Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2000, 12

Рабочие тетради 60-х годов

Продолжение





Александр Твардовский

Рабочие тетради 60-х годов

1964 год

1-е Мая 1964. Москва 6 ч. утра.

Государственная сердечность:

“Сердечно поздравляем с праздником.

Союз писателей СССР”.

“Сердечно поздравляем Вас и Вашу семью... личного счастья и больших успехов в труде.

Секретарь Смоленского промышленного обкома КПСС (Трубицын)”.

И т.п.

В первом случае — маленький прямоугольничек тонкого картона, на одной стороне по красному белым: “1 Мая”, на другой — вышеприведенный текст печатными буквами. Здесь сердечность неизвестно к кому обращена и неизвестно от кого исходит (Союз писателей СССР в целом не может меня (или кого другого) поздравлять сердечно). Сердечность адресуется к безымянному пространству, но она и сама почти что безымянна, мнимо-скромна и мнимо-коллективна.

Во втором случае тоже типографским способом обращение содержит одно слово: Уважаемый... дальше точки-точки, и по ним уже машинописью “Александр Трифонович”.

Т[аким] обр[азом], первоначальная сердечность этого обращения, если вдуматься, носит оттенок трактирно-звательного разряда: “Уважаемый”, “почтенный”, “Эй! Уважаемый, подкинь нам...”

Но зато мы хоть знаем, от кого именно лично и персонально исходит эта сердечность. Подлинная подпись перед скобкой “(Е. Трубицын)”. Но опять же — это не Е. Трубицын сердечно поздравляет меня, а лишь находящийся при исполнении своих обязанностей “секретарь промышленного обкома”, и то, что это именно секретарь и в первую очередь секретарь — несомненно. А Е. Трубицын, м.б., никого и не приветствует, и это приветствие (сердечное) ни к чему его не обязывает. Но оно не обязывает и “секретаря”, поскольку он в данном случае носит фамилию Трубицына, а не Иванова или Фомичева.

Получается, что приветствие (сердечное) ни к кому лично, собственно, и не обращено и неизвестно от кого оно, чье оно в действительности.

Каждый праздник выбрасываю в корзину несколько десятков таких “художественно оформленных” сердечных приветствий. — Иногда, правда, они свободны уже и от обращения, хотя бы и безымянного, и от подписи, хотя бы и безличной. Просто — картоночка, на ней цветочек или флажочек и просто: “С праздником 1 Мая!”. Тут уж, по крайней мере, без лицемерия: ни от кого и ни к кому. Но, нет, бывает, что на такой картоночке по цветку или флажку начертано собственноручно: “А. Аджубей” или “А. Чаковский”. Однако это, по существу, предложение автографа, собиранием которых я, например, не занимаюсь, и за автограф на листке бывают признательны лишь в том случае, если он дан по просьбе.

Словом, отвратительная мода, не замечающая, что она в полном противоречии... и т.д.

Залпом прочел “Процесс” Кафки, правда, во второй половине уже порой “партитурно”, но объемля, угадывая дух и смысл бегло просматриваемых, схватываемых оком страниц. И мне уже не кажется анекдотичным то, что кто-то в Румынии или Венгрии связывал имя Кафки с моим, имея в виду “Теркина на том свете”. Где-то у меня есть перевод этой заметки.

25.V.64. М[осква].

Главнейшие моменты этого м[еся]ца.

2.V. поехал в Рязань читать роман Солж[еницы]на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся. Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани) внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом — провал недельный. Но с тех пор все хорошо.

15.V—16.V. Заседание Идеологической комиссии и с приглашением примерно того же контингента, что и на историческую встречу, в ознаменование годовщины которой, собственно, и созывался этот сбор. Пустые дни. Ничего, даже кровопролития не было, только впервые был назван как печальное обстоятельство, которое нужно “отсечь” (?) антагонизм между “Н.М.” и “Октябрем”, причем палка, рассчитанная как бы поровну на тот и другой объект, все же пришлась более длинным и толстым концом по “Октябрю”.

На днях — покупка дачи, вступление в ДСК — пахринское. Все, как и следовало ожидать и, как ожидалось, нелегко, непросто, но уж даже затаенного желания вернуться к прежней безнадежной неустроенности рабочего места нет — при всех сантиментах. Организуется передача внуковского владения Вале — это немного смягчает перемену, а вчера уже с Машей копались на новом месте.

Серьезные записи — до полного переезда на Пахру. —

28.V.64. М[осква].

Началась все-таки хоть в чем-то внешнем (нет, не только внешнем) новая полоса жизни — перемена дачного адреса. Все опять же не так, как могло мечтаться: опять “ДСКТ”, соседство Кремлева1 (желтый забор на углу Средней аллеи). Отвыкать от внуковских дубов и привыкать к этому ельничку-березничку. Дом хорош, но опять же требует каких-то усилий, обмозговывания, хлопот — ибо многое не по душе — комнаты наверху слишком мансардовые, со скосами, сближающими потолок с низкими стенами справа и слева, — м.б., привыкну, а м.б., придется сделать, как больше по душе. Садик никакой, правда, дорожки, клумбочки, рабатки, расчистка ельничка-березничка чуть ли не такая, какую держу в памяти для рассказа “Дом на буксире”. Конечно, конечно, дом зимний, все для жизни круглогодичной, вода из крана, камин, тепло, судя по кучам шлака, но кому жить? Одному? Боюсь, что будет трудновато. А Машу от Оли не оторвать и отрывать — грех. А Оле все это без интереса, как, бывало, и Вале. Сейчас, когда вчера мы заехали во Внуково, я ахнул и порадовался, и подивился: Валя, исцарапавшая руки по локоть при обработке крыжовника. И на крыше уже маляр — вот оно! Ну и давай им бог.

А у меня уже нету и нету былой жадности до “земляных работ” — делаю, только чтобы меньше копать Маше. Программа максимум: посадить осенью 4-5 яблонь, по возможности не двухлеток, а 5–7-леток. А во Внуковском саду большая моя антоновка, кажется, будет цвести порядочно — дождался яблок, но уже должен обшучивать эти дела с нынешней владелицей дома и сада. Все пустяки. Люди не только дачи, но и жен с детьми меняют, совмещают — и ничего. Мне этого не дано. Я все же с этим Внуковым похож на моего отца с Загорьем (“хутором пустоши Столпово”): вел, вел участок к красоте и выгоде, рвал, рвал пенья да коренья, а потом столько раз бросал его и не мог бросить сам, пока не помогли с этим делом в 31 г. Нет, я все же сам <…>

Ничего, кроме редакционного давным-давно (с Барвихи) и не пытаюсь делать, все жду “запаса покоя”, а до него бог весть сколько еще хлопотни, и тревог, и муки, а там, глядь, он уже и запоздает.

30.V.64. М[осква].

Хлопоты и заботы по Внукову и Пахре. Всего мы приучены бояться — вот некий промежуточный срок я — владелец двух дач. Толку нет, что одну из них я в течение 17 лет с огромной затратой физических сил (не только моих, но и Маши) и материальных средств “доводил до ума” (так и не довел), а другую приобрел за деньги, которые не просто честно заработаны, но являются лишь малой частью дохода, принесенного моими книгами государству, — все равно. И я не спокоен, я слышу эти мыслимые голоса и вижу эти мыслимые строки газетного фельетона: “Две дачи, одну подарил дочери, барство” и т.п. Да еще как вспомнишь о своем “дереве бедных” в Тимирязевском райсовете!1

Третьего дня были у генерала армии2, — давно просил и по телефону и письменно. Чудные старики (да и не старики еще, особенно генеральша). Люди хорошие и много чего испытавшие, а теперь с простодушным удовлетворением говорят: живем хорошо, уж так хорошо, что лучше и невозможно. Действительно: квартира у Никитских, и какая! — пожалуй, 7-8 комнат, вся заставлена и завешена тяжелым “роскошным” и отчасти дурацким трофейным добром, серебро — от чайника с кофейником до пепельницы и всяческих посудин, со впущенными в днища золотыми и серебряными талерами 16-17 вв. Открытый стол, за которым каждое воскресенье 10–12 чел[овек]. Дверь, как мне и было сказано Кондратовичем, не запертая ни на какой запор — толкни и заходи. “Запираем в 11 ч.”

В нем самом еще целиком помещается простой солдат, по понятиям которого генерал есть генерал, и все свое “богачество” он понимает как само собою разумеющееся генеральское оформление. Он не смущается им, не кичится и не оправдывается, не отшучивается, мол, обрастаем. Нет, он может даже указать, что эта тяжелая в золоченой раме картина написана не на полотне, а на фарфоре и т.п. Также он не смущен и тем, что “живем без прислуги”, и говорит об этом, чтобы только подчеркнуть хозяйские и кулинарные доблести жены, с которой они, по всему (об этом есть и в записках) живут душа в душу. Хлебосольство без видимой или мыслимой подосновы расчета или тщеславия, сам не пьет, но “водочка всегда” и “закусочка всегда”. Ко всему этому благополучию — тут еще и успех мемуаров, книги жизни, которую не каждому генералу (да еще собственной рукой) дано написать и напечатать, хоть и в сокращенном виде, в самом популярном и солидном журнале, а в перспективе и выход всей в целом книги! — Вчера уже его тормошило АПН — нужна фотография для “Ассошиэйтед-пресс” и т.д.

При всем этом своем итоговом благополучии он (по кр[айней] мере, перед нами, людьми иного, чем военные, мира) не хвастун и не обременен сознанием своего величия, как могло бы случиться с иным генералом. Правда, цену себе он знает: война, — говорит он, — это то, что я умею, к чему я готовился и чему учился всю собственно жизнь, даже как-то сравнил себя с Ойстрахом3. Но я впервые в жизни встречаю генерала, который так часто возвращался бы к мысли (и в записках и на словах) об излишних и неоправданных жертвах войны. Не помню я ни одного генерала и вообще командира, который бы говорил о болезненнейшей стороне боя за населенный пункт, об уличных боях, о бомбежках городов, станций. Эта сторона обычно не имеется в виду. Заговорили о Жукове, о котором он весьма уважительно отзывается в мемуарах, которому он, единственный из всех военных (этому можно верить, что единственный), звонит по большим праздникам, поздравляет. И вдруг он просто и ясно обрисовал картину перед штурмом Берлина — штурмовать, вести уличные бои не было никакой необходимости, — можно было обходить его слева и справа, так оно и было уже — и закрывать на запор. Но для рапорта, для престижа, для “историчности” там было положено свыше ста тысяч наших, не считая немцев и населения, — для водружения знамени на обгорелой крыше Рейхстага.

Третьего же дня — новинка из ред[акционной] почты: “типографским” способом изготовленная листовка на нескольких страницах от имени “партии демократических социалистов” с призывом к свержению “диктатуры КПСС”. “Типографский способ” самый жалкий — буковки вкривь и вкось, точно каждая по отдельности оттискивалась, подзаголовки “своим”, ни прописных, ни курсива, ни жирного. Позвонил Вл[адимиру] Сем[енови]чу. — Пришлите мне. Вчера звонит: эти трое (один учитель и два студента) уже взяты, успели выпустить 300 экзем[пляров]. Одесса. А на конверте был штемпель “Челябинск” — наивная конспирация. Некоторое облегчение, что уже были взяты, что это не я, потому что, конечно же, это не более как мальчишество, хотя, надо полагать, оно дорого обойдется этим ребятам. —

Вчера на Горького, у сберкассы, где я ожидал Закса4, возвращавшего мне остаток ссуды, выданной ему в свое время на квартиру, вдруг вижу: “примкнувший”5. Заметил, что я не только не отвел глаз, но и кивнул ему, повернул ко мне и с такой очевидной радостью протянул руку, что не перекинуться двумя незначащими словами о здоровье, о чем-нибудь — было бы хамством. “Пятую книжку, говорит, получил”6. — Горбатова читаете? — “Да, как же, я воевал с ним. Очень вас отвлекает журнал от своей работы?” И он об этом, но я думаю, что как и Шостакович7, у которого я был дня три назад. Тот сказал раза два даже: “Я более всего хотел бы, чтобы вы только писали свое, берегли для этого силы, но годика два-три вы еще не должны бросать журнал”. —

Вчера поехал в Пахру за Машей, куда она днем уехала на такси, чтобы встретить холодильник, организованный зятем, было после небольшого дождя, вошел в калитку, подъехавши дверца в дверцу, в чудный запах молодого веничка, точно этот настой там за штакетником отдельно стоял — по пути я его еще не слышал. И так мне все мило показалось, и я увидел, что скоро привыкну — стоит еще там пересадить или посадить что-нибудь. Пахра не Пахра, то ли се ли — имею я право быть выше всего этого. Давно уж говорю себе: живи самой банальной по внешности жизнью, не заботься об исключительности по этой части, думай о деле, в чем ты только и можешь быть самим собою и ни с кем тебя там не спутать. Забота об ином смешна, как борода Федина, отпущенная им вдруг к Киевскому пленуму.8 Бороду отрастил, а роман-то стронцо(твердый кал (итал.)), да и не выдавливается из пересохшего тюбика.

Мои соратники по “Н.М.” читают Солженицына по мере перебелки рукописи Софьей Ханановной. Кажется, их забирает, но уже ясно, что сталинские главы (съемные, как я их назвал еще в Рязани) придется дружными усилиями-таки снять. Без них все становится не беднее содержанием, но свободнее, необязательнее, т.е. художественнее. И вся суть в одном-единственном секрете: авторская ненависть к Сталину, вполне понятная сама по себе, не опирается на такое знание личности, обстановки и обстоятельств в данном случае, как во всех других случаях, когда он, автор, знает то, о чем ведет речь поистине лучше всех на свете. Бронестены и бронеокна, пневматические запоры, ключи от графина с настойкой, подземные автострады — все это дешевка и неправда. Более того, если бы потом оказалось, что все это правда, автору-художнику выгоднее было бы оставаться не знающим всего этого. Уже пробовал я говорить обо всем этом автору, но слушал он вежливо и рассеянно, и только раз оживился было: “Я имею право рисовать так, как все это представляю себе”. Но самое первое соображение: малейшая неточность, клюква, перебор по части этих деталей устрашения, и уже исключается надежда на поддержку со стороны лиц, знающих все это “около” до ворсинки.

И все-таки, все-таки, как их тряхнет этот роман, именно роман — всех толкующих на разные лады об отмирании жанра. Именно роман, т.е. произведение, обнимающее своим содержанием целую эпоху в жизни общества, взятую с ее трагической и самой исторической стороны. Роман, несомненно опирающийся на традицию, но отнюдь не рабски и не ученически, а свободно и дерзновенно гнущий свое, забирающий круче и круче. Другие, как и я, заметили, что где-то вблизи есть Достоевский (энергия и непрерывность изложения с редкими перевздохами), но это и не Достоевский не только по существу дела, мысли, но и по письму, никакой не Достоевский. Только бы дал господь!

Мысленно готовлюсь к разговору с Л[еонидом] Ф[едоровичем] или кем подобным: имейте в виду, перед нами просто-напросто великий писатель, и с этим ничего не поделать, как ни стараться. Он не только неотъемлемо принадлежит истории литературы, но он вводит в эту историю и тех, кто так или иначе стоит у него на пути и навсегда запечатлевает их в их гнусном виде. И говорит это все человек (т.е. я, Твардовский), который не бросается такими словами, и куда скорее может быть обвинен в скупости, придирчивости, завышении требований, чем в готовности “опьянеть от помоев”. В этаком духе.

Маршак — жуткая картина угасания не только чувства элементарной самокритичности, но просто разума и неугасимого возгорания чисто графоманской жажды стругать, выстругивать что-нибудь, хоть эти его четверостишия порой на уровне Степки Щипачева9, — выстругивать и немедленно, немедленно показывать, печатать, выколачивать похвалы — хотя бы неискренние, именно выколоченные, вынужденные. Разума нет, ибо разум исключал бы претензию на интерес мира к тебе, утратившему малейший интерес к чему бы то ни было в мире, кроме самого себя. Может быть, я жесток к нему, но сил моих нет — я должен ему звонить и хвалить еще раз уже хваленые мной и Лакшиным “эпиграммы”, хвалить, но, ссылаясь на редколлегию, сказать, что часть их не будет в “Н.М.” <…>

 

1.VI.64. М[осква].

Воскресенье с 5 ч. утра до почти 5 дня работал на новом участке с увлечением, обычным во Внукове, подогретым еще и новизной. Опять “рукопись”, которую так приятно редактировать, выправлять, планировать, как она будет выглядеть в результате таких-то усилий.

Дементьев и Кондратович, пришедшие звать нас обедать с чехами, как принято, расхваливая участок, дом, сказали, что теперь следует ожидать “нового этапа” в моем писательском деле. Я отшутился указанием на чеховского писателя, который, выбившись в люди, поставив большой стол в большом кабинете и т.д., увидел вдруг, что писать он не может, нечего. По правде сказать, тревога эта у меня только условная, но не исключено, что и здесь, где у меня все, о чем я мечтал годами в смысле бытоустройства — и “верх”, и камин настоящий, и купанье (река), и новое поле для приложения рук и всяких “преобразований природы” (что опять же писательский городок — теперь я считаю, что это хорошо, т.к. жить так где-нибудь среди дачников обычного типа было бы попросту совестно), что здесь я буду по крайней мере некоторое время редактировать да комментировать то, что написано было в разных условиях, большею частью трудных, но при большем потенциале (возрастном). В лето нужно написать хотя бы “Дневники писателя” (Солженицын — Бунин), “Ленин и печник”, потом, м.б., “Т[еркин] на т[ом] св[ете]” и хотя кое-какие стишки для цикла “Из зап[исной] книжки”.

21.VI.64. Пахра. День рождения — 54.

Последний год мне “за пятьдесят”, а там уж пойдет “под шестьдесят”, как и сказала в этом году как-то Валя: “тебе под шестьдесят”. Опасное дело в этом возрасте все еще устраивать “рабочее место”, переселяться с дачи на дачу и все откладывать “главную книгу”. Но что другое я мог бы сделать, как иначе поступить?

Вновь и вновь встает и требует решения вопрос, тянуть ли дальше ярмо “Н.М.” или как?

Только что написал это, пришла впервые в этот адрес телеграмма от коллектива редакции (и отдельно от Кондратовича). Оказывается, день рождения совпадает с шестилетием (?) вторичного прихода моего в журнал. Отсюда содержание телеграммы такое, как будто сам ее вчера составил и велел Софье Ханановне отправить за казенный счет. “За эти годы журнал заслужил любовь и уважение читателей, стал центром литературных событий страны. Все это в первую очередь Ваша заслуга” и т.д.

Трудно, почти невозможно представить, чтобы я, теперешний человек в нашей литературе, оказался бы вдруг просто членом ДСКТ, сидящим у этого окна с этими двумя елками и двумя сосенками перед ним и кустами молодых березок и просто писал бы “свое”. Для кого? Для какого ж[урна]ла или редактора? Ведь я так далеко залез в заострении своей литературно-политической репутации, что уже случись, что я без своего ж[урна]ла, то нечего и думать напечатать где-нибудь это “свое”, если только не что-нибудь нарочито безобидное вроде лирики или воспоминаний (да, да, время мемуаров!).

Да ведь и это у меня не получится безобидным. Но дело, конечно, не во мне одном. Я-то могу, если оставят в покое, писать и в сундук просто лет несколько. А что же будет со всем тем, что тянется и растет, что есть и будет, развивается и крепнет лишь при этом “Н.М.”. Конечно, нельзя представлять дело так, что все попросту замрет, многое, что взяло некий разгон, уж необратимо и хотя бы в сниженной форме уже не может не существовать. И однако.

Опять, когда встал вопрос с Ахматовой1, которая мне не сватья, не кума, но перед которой ж[урна]л должен был схамить лицемерно по принуждению, — опять от самых решительных заявлений меня удержала куда большая задача впереди: роман Солженицына.

22.VI.64. Пахра.

Двадцать четыре года назад в этот день в дер[евне] Грязи я записывал, как ходил накануне в Звенигород и пытался писать безнадежно трудного “Теркина”, когда Маша позвала меня внушить Вале, что она повторяет нелепые слухи о начавшейся войне, наслышавшись об этом на деревенской улице. Об этом в “Родине и Чужбине”.

Прошла треть жизни, да какая треть — не полубессознательная треть из детства и юности и не та, что осталась впереди, а самая емкая серединка. И прошла она под знаком войны, сперва бушевавшей и сжигавшей день за днем свои четыре года, а затем висевшей над памятью, над сознанием и висящей до сих пор — что бы ты ни делал, о чем бы ни думал, чего бы ни замышлял. Вроде присущей некоторым людям, мне, в том числе, постоянной мысли о смерти. И все в какой-то спешке, и все в лихорадочной подготовке “рабочего места” (Внуково — с его “строительством”), разработкой участка, колодцами (один из них нужно вырыть, а потом зарыть), ремонтом снизу дома, так не достроенного до сих пор.

Оленьи рожки, раковые шейки,

Березок мертвых духовитый лист.

День — Духов день. Собрание в ячейке

Иду в село, поэт и атеист.1

10.VII.64. Пахра.

Еще один рубеж: вчера похоронили Маршака, умершего еще в субботу, 5.VII.

Все верно: что утрата большая, что его нам будет недоставать, что просто жалко старика, который так яростно не хотел умирать и даже слышать слово смерть, хотя уже терял не просто здоровье, но уже просто одно за другим все свои пять внешних чувств — зрение, слух, вкус, обоняние и осязание. <…> Был тяжек своим лукавым непониманием, что это старость и конец, а не недосмотр врачей и т.п. С великим трудом через его сосредоточенный эгоизм и привычный самообман пробивалось понимание того, что смерть близка и пора к ней подготовиться. Это в последних “четверостишиях”. <…> За день до больницы мы с Лакшиным поехали проводить его на юг, куда он уж совсем собрался, так и поехали повидаться, а вдруг, мол, с юга не вернется.

А потом этот ужасный приезд в воскресенье 6.VII. Розалии и В. Семеновны1 ко мне в Пахру. Когда я был совсем плохой, настолько плохой, что мне в голову не пришло поехать с ними в Переделкино на поиски Воронкова или во Внуково к Суркову…

11.VII.

Вчера был на первом заседании комиссии по наследию и увековечиванию памяти С[амуила] Я[ковлевича], где купался в блаженстве Михалков, которому я уступил председательство (к огорчению и обиде Элика)1.

Маршака нет, остался Маршакизм, а без Маршака его терпеть уж совсем невозможно. Непомерность претензий (10-томное полное, серия книг, которые были некогда отредактированы в маршаковой “редакции-лаборатории” и т.п.) удалось слегка сбить, но и этим заниматься — не моя задача. —

Подумать: около 30 лет я знал его, дружил с ним, обнимался и целовался при каждом здравствуй и до свидания (меня, по правде, угнетала эта его манера целоваться с огромным количеством людей), слышал его похвалы и сам хвалил его, держал речь на его 60-летии (на 70-летии из-за запоя не был — заменил меня Сурков) и, наконец, проводил его на Новодевичье. И как это объяснить, но я и сейчас под свежим впечатлением похорон, полной беззащитности покойника, который хоть под музыку и при большом стечении людей, и при всей помпе, но был в конце концов задвинут так-сяк в короткую экономичную ямку в сухой рушеной кладбищенской земле у стены с урнами и надписями <…>

Но стоит ли мне так много думать о нем и все что-то доказывать себе и другим теперь. Мне кажется, никто бы о нем не мог так написать, как я, никому он так не переел плешь, хотя всем кругом говорил о своей любви ко мне и мне самому, особенно в последние годы многократно и наянливо объяснялся в любви, вымогательски требуя слов взаимности, именно слов, он любил слова самые льстивые, обнаженно-условные и потому издавна держал вокруг себя этот фальшивый, но сладостный для него хор льстецов и льстих. —

Он понуждал ко лжи и фальши, мгновенно надуваясь и сопя, как только про его строчку скажешь, что она-таки слаба, нехороша, и, мгновенно расцветая и аяякая (“по-маршаковски”), когда хвалили, хотя бы он и сам не мог не знать, что врут, льстят, почти не скрывая того, что именно льстят или похваливают по-принятому, навязанному им самим условию. — Бог с ним, однако.

Я издавна уже терпеть не мог этой его манеры называть переводы стихами (“Я новые стихи написал” — смотришь, очередной Бернс или Шекспир), его вымогательства всякий раз, вопреки общепринятому правилу в наше время, указывать свою фамилию сверху, а не снизу2 и т.п. Или я не могу отрешиться от этих мелочных наблюдений над мелочным и обостренно тщеславным человеком, который дело-то знал, что и говорить, но уж не упускал ни копеечки, ни грошика из того, что ему следовало, а стремился еще и надбавочку выклянчить.

— Тяжкий его грех было первоученичество. Маленького росточка, он сидел на первой парте, и всегда ручонка наготове: “Я знаю, г-н учитель”. И он знал действительно и отличался, но ради отметки, похвалы, ради этого высовывания своих доблестей и добродетелей готов был на что угодно, как я представлю, во всяком случае, товарищи по классу его не могли любить. Да он и в своей автобиографии спустя 60 лет похваляется тогдашними своими успехами и отличиями. — Нет, я слишком еще зол на него сегодня, и то, что заношу здесь, м.б., не согласуется с тем, что говорил у гроба, и, однако, я и там не лгал ничуть, м.б., только в меру этого “жанра”.

22.VII.64. Пахра.

Предыдущая неделя ушла в мою беду — отнесем ее на этот раз к поминкам Маршака, уход которого не так остро чувствовался — за всякими похоронными хлопотами — в первые дни, как потом и потом. Смерть эта меня очень заметно состарила. Покамест он был жив, я был моложе.

Задачи на ближайшее светлое будущее:

1) Статейка о Кулешове (уже, кажется, найден для нее ключик — “Бесядь”)1.

2) “Избранное” для Вигорелли2.

3) Собрание сочинений (получено уведомление от Косолапова о включении в план 5-томного (подписка во второй половине 65 г.). Потихоньку, но в порядке дописания — нужно, по кр[айней] мере:

а) сделать в нынешнем году статьи о Лермонтове, Бунине и свой “Дн[евник] писателя” (“Ленин и печник”, “Ив[ан] Ден[исович]”)3.

б) рассказ — тот самый

в) что-нибудь из жизни.

4) Все-таки Смоленск обязателен, неотложен — мама, Загорье, Костя.4

5) Что бог даст. Зовут во все концы, повсюду угроза пустопорожнего времяпрепровождения и неизбежного пьянства. В интересах ж[урна]ла (хотя такие дни, как вчерашний, позволяют думать, что его-таки доконают5). — Новосибирск и Кишинев, откуда пишут министр культуры, предсоюза писателей, биб[лиоте]ка.

6) Франция—Италия с Машей и Олей6 — это было бы выполнением священного долга перед семьей. А там — зима, и за большую, наконец, работу.

Покамест ты был жив, я был куда моложе —

Как при отце — в любимых сыновьях.7

8.VIII.64. Пахра.

Перебрался наверх, гонимый малярами, орудующими внизу. Только сон, да утренняя зарядка с лопатой и тачкой, да еще, конечно, купанье — вот и все дачные блага этого лета. А в остальном — спешка, забывания и вспоминания разных дел при поездках в город — не реже, покамест, чем через день — хлопоты и бесконечные огорчения по журналу, почта — пустопорожняя и режущая по живому и т.д. и бесконечное, уже привычное откладывание главного — до окончания ремонта, до зимы, до отпуска, который никогда у меня не бывает отпуском в смысле свободы от журнала и проч.

Дом хорош, комната, где сейчас сижу, хороша, и я уже примирился и сжился со скосами потолка (мансарда). Недостатков, без которых, как говорил Т. Манн, ему чего-то недостает в рабочем месте — достаточно. Образ жизни каждодневной все это время строго научный.

Нужно бы сделать много всяких записей, но в 12 машина, а тут еще нужно кое-что по ходу ремонта.

Третьего дня у Маши был явный сердечный приступ. Слышу, был на дровосеке, чего-то тюкал, зовет, а она зря не позовет, подбегаю — сидит на красной скамейке, раскинув руки, и руки в земле — высаживала свои внуковские примулы. Перестала пить кофе натощак, но дело, конечно, не в кофе, а в том напряжении, в каком она живет со времени переезда.

10.VIII.

Сломилось лето как-то вдруг.

Оно стояло в ровном напряжении жарких дней, в ожидании дождя, и как только прошел первый грозовой дождь, пошла другая погода, похолодало, и хотя вновь потеплело после больших дождей, но уже не по-прежнему. Жаркое, молодое, казалось, только набиравшее силу, чтобы развернуться, оно вдруг и кончилось, уже позади его цветение и пение, запахи сена, уже и хлеба не пахнут, перестоявшие, обмытые и прибитые, прогнутые дождями. Впереди уже другие запахи, иной поры запахи — грибной, картофельной ботвы, яблок.

Все сроки кратки в этом мире,

Все превращенья на лету.

Сирень в году дня три-четыре,

От силы пять — стоит в цвету.1

Только в поэзии стихотворно-песенной она бушует как бы все лето. Об этом у меня уже давно что-то написано: “Как быстры смены, кратки сроки”. Но это мне пришло не из литературы, хотя там испокон веков речь идет о быстротечности и т.п. Но понадобился опыт целой жизни, чтобы увидеть и заметить это через себя, и это настолько мое наблюдение и ощущение, что оно все еще кажется не высказанным. —

Много грустного. Вл. Сем. уже вторую неделю, если не больше, держит отобранную нами, примерно первую треть рукописи “В круге”2 — небывалое дело. При последней встрече: — Нет, еще не начинал, это же Солженицын, надо не между делом… И между прочим:

— У нас с вами недоброжелателей много больше, чем доброжелателей.

— Нет, Вл. Сем., уверяю вас, доброжелателей куда больше.

— Да, в таком смысле, но я говорю о влиятельных кругах.

Черноуцан о нем к слову:

— Он чувствует себя неуверенно.

Вдуматься — и правда. Он пошел поперек “отделу” и мн[огим] др[угим]. “Ив[ан] Ден[исович]” — помимо отдела (где он, конечно, был бы похоронен), “Теркин на том свете” — помимо (он тоже был бы вновь похоронен). От Солженицына Н[икита] С[ергеевич] в решительную минуту как бы отказался. Это очень понятно: он обжегся на вопросах лит[ерату]ры и искусства в затеянных “отделами” исторических встречах. Тут ему наговорили об отрицательных письмах читателей — каких читателей — об этом не речь. Он мог почувствовать, что опять дал мазу. И: “Я же не говорил давать премию, но мне нравится”. Могло быть совсем по-другому, при естественном ходе вещей премия решительно была бы за Солженицыным. И Н[иките] С[ергеевичу] было бы это приятно. Но пойти наперекор мнениям и опасениям “отделов” он не мог. Далее. Чтение в Пицунде, появление в печати “Т[еркина] на том свете” — опять “отделы” и “подотделы” оказались в стороне и затаили свое решительное неприятие этой вещи. Н[икита] С[ергеевич] естественно мог уже насторожиться в отношении помощника: что ты мне там подсовываешь? Ясно, что с новой вещью Солженицына уже не может быть решения в прежнем духе: не станет читать, не возьмется решать, пошлет в “отдел”. А там — гроб. —

С Эренбургом по-своему еще хуже. Я не могу за него расстилаться, доказывать, я его сам не люблю, относился всегда как к неизбежному, и теперь, в сущности, отстраняясь от решения этого вопроса: как хотите. Ознакомленный с запиской, составленной Отделом для самого верха, я только сказал, что при такой характеристике вещи ее можно только запрещать, никакие “необходимые купюры” и т.п. не изменят положения, да и автор — вернее всего — наотрез откажется снять “еврейский вопрос” или что другое (“критику политики партии в области лит[ерату]ры и искусства”)3.

Седьмая книжка только-только печатается, послезавтра, м.б., будет сигнальный, след[овательно], № поступит к подписчику в конце не своего, а уже другого м[еся]ца.

С лихорадочным напряжением тянем ремонт и прочее в надежде на какой-то иной строй жизни, рабочий покой, отрешенность от бездны сует и хлопот каждодневных, но иногда прихлынет, как жестокая реальность, что ничего, ни черта такого не будет, покамест я связан с журналом, хотя и там уже время надежд, пожалуй, миновало. В сущности, нужно мне так решить: если Солженицын не идет — все ясно. Оставить эту вещь за бортом и продолжать что-то взамен этого предлагать читателю — имеет ли какой-нибудь смысл. Один только: не дать заступить на вакантное место одному из вурдалаков.

17.VIII.64. Пахра.

С 14.VIII. — встреча с Ч. Сноу1 и малые последствия. Наближающийся кризис с Эренбургом (его письмо Н.С., посланное с секретаршей Вл[адимиру] Сем[енови]чу), икрометания Эренбурга. Сегодня — входить во все это.

Малярка в доме едва ли закончится и в след[ующее] воскресенье. Другие рем[онтные] заботы, соображения и предположения. Необходимые расчеты со Внуковым. Много времени уже застаю себя, как бы извне наблюдая, за всяческими хоз[яйственно]-строи[тельными] и т.п. заботами и соображениями. Все это под залог будущих трудов за столом, той сосредоточенности, какой давно уже нет. Вообще, вряд ли я смогу когда-нибудь, сидя за столом под крышей собств[енного] дома, отвлечься от него полностью, не думать о том, протекает ли крыша, не гниют ли половые лаги и т.п. Не говоря уже о саде. Все надежды на зиму, когда кроме уборки снега, уже нечего будет делать.

За целый м[еся]ц, кроме журнальных материалов, прочел, кажется, только Жана де Лабруйера (заканчиваю). Это одна из “книг-одиночек”, биб[лиоте]ку которых я держу в голове.

1. Джон Теннер.

2. Энгельгардт. — Письма из деревни.

3. Лабруйер. — Характеры.

4. Ксенофонт. — Анабозис (?)

5. Житие протопопа Аввакума.2

6.

Есть писатели многотомные, которых можно спокойно не читать, — ничего в тебе не убавится, ничего особого не лишишься. Но есть авторы единственной (или главной) книги, которых нельзя не прочесть, без которых ты, как часть человечества, не можешь схватить хотя бы “через бездны незнания” (Т. Манн), хотя бы основные линии направления и “рукава” в развитии (духовном) человечества. Сейчас не приходят на память все эти “книги-одиночки”. Но это давнее мое наблюдение в потоке чтения.3

 

21.VIII.64. Пахра.

Третьего дня — Эренбург и внезапно резкий (нет, не внезапно) разговор телеф[онный] с Вл. Сем-м. Эренбург подавленный, старый, уже и не острит и не заедается, но взять свое письмо Н.С. не согласился: какой, мол, толк — письмо, подписанное еще и Сурковым и др. было взято, но это не лишило возможности кому надо распространяться о “сосуществовании” в области идеологии.1

Вл[адимир] Сем[енович] заговорил со мной непривычно и необычно резко, даже грубо. “Сами себя ставите в трудное положение, а потом…” — Что — “потом”? Ведь я не прошу ни о чем, а коснулась речь — говорю об ужасном положении журнала. — “Делаете проблему из Эренбурга” — Не мы делаем, мы делаем свое дело: подготовили к печати шестую часть его записок. ЦК запросил их от редакции, тем самым снимая с нее обязанности окончательного решения. — “Пошел он ко всем чертям” — Я так не могу говорить о старом и европейски известном писателе, хотя никогда не был его поклонником, как вы по вашим недавним словам. — “Не читал и читать не хочу, с меня довольно письма идеологического отдела”. — Не узнаю вас, Вл[адимир] Сем[енович], не ваши слова: “не читал, но скажу” и т.д. и т.п. Мой разговор слышали Дем[ентьев] и Лакшин (“Знаем мы этих Лакшиных”, т.е. еврей).

После этого мы вышли под обратный навес кинотеатра “Россия”, выпили коньяку, и я сказал, что испытываю даже как бы облегчение, стало все яснее по крайней мере. Кстати, все отметили, что разговор был с моей стороны твердый и правильный. Вл[адимир] Сем[енович], теперь понятно, ни слова о романе С[олженицы]на. О нем, конечно, уже не может быть и речи. И, вообще, бог весть, чем все это кончится. Жизни не видать, по кр[айней] мере такой, при которой имеет смысл держаться за журнал. Вопрос может, т[аким] обр[азом], решиться не на самом Солженицыне, а до него, на Эренбурге. —

23.VIII.

Все пошло ускоренным темпом. На другой (или третий?) день после крупного разговора Вл[адимир] Сем[енович] уже искал меня по телефону, чтобы передать рукопись Солженицына со своим резко-отрицательным мнением о ней.

— Я жалею, что в свое время способствовал появлению в свет “Ив[ана] Денисовича”. — Вот до чего!

— Напрасно жалеете, Вл[адимир] Сем[енович], под старость это вам так пригодится, что вы способствовали. А вот о своем отношении к этой вещи вы, пожалуй, действительно пожалеете. —

Это не на лестнице, а натурально, в лицо ему. Я был доволен, что сохранил самообладание, был вежлив, благодарил “за все доброе”.

Впервые он так холодно, не вставая с места, отпустил меня, хотя обычно провожал до лифта, рассыпался при дежурном охраны, благодарил, посылал приветы М[арии] И[лларионовне].

К концу дня, когда я уже все сообщил Дементу и Лакшину и когда уже все это солженицынское хозяйство было передано Заксу для заключения в сейфе, С[офья] Х[анановна] позвала меня к телефону: Лебедев.

— Я забыл еще сказать, что там он (Солженицын) говорит о Бухарине как о честнейшем и т.д., одном из первых, с кем расправился Сталин.

— Да, спасибо. Я все учту при повторном чтении всего романа, когда он будет окончен. И далее — все уже на смягчение “конфликта”.

— Вы его отец, а я хоть повитуха или восприемник. Мы должны ему помочь вылезти из беды. М.б., мы встретимся вместе, когда А[лександр] И[саевич] вернется.

— Да, если мы от него отвернемся в трудном случае, это будет великая радость для некоторых.

— Еще бы. И какая радость! Вы того не знаете, не представляете, какая.

— Представляю все же.

— Нет, всего не представляете. — Это явно о том, что он имеет в виду не кочетовцев, а повыше.

Вчера впервые за лето выбрались по грибы на машине. Эпизод с Дементом, заблудившимся, испугавшимся и, выбравшись на шоссе, прождавшим нас 3-4 часа с пустой корзинкой возле лавки, где то и дело ему предлагали войти в долю “на двоих” или “на троих”, но у него не было ни копейки, а одна старушка уже присматривалась к его корзинке: хорошая корзиночка.

 

10.IX.64. Пахра.

Все не кончаются хлопоты по ремонту и подготовке жилья к зиме. — Если не иметь в виду мою сосредоточенную работу здесь, перемену самого образа жизни, то вся эта суета, и усилия, в жизнь на два дома обессмысливаются. Тоска настигает и здесь, даже с еще большей неотвратимостью, чем в городе.

Последнее событие огромной важности для судьбы моей, ж[урна]ла и Солженицына — статья Карякина в “Проблемах”, ставящая вопрос в энергическом и недвусмысленном заострении против “маоистов”, против всех, кто против 20 съезда и, следовательно, против повести Солженицына в ее политическом и идейном содержании. Разрешат ли нам ее перепечатать? Скорее всего, что нет, да еще взыщут за то, что, “не советуемся”. Чему быть, тому быть.1

Вновь запрошен Эренбург (верстка).

Ч. Сноу и малые последствия приемов и проводов. Бог с ними, этими знатными иностранцами.2

Рим и Париж решительно отпадают3, и не жалею — не стоит стольких усилий. Читаю Лермонтова и о нем, статейка никак не образуется, все идет в голову сказанное без меня.4 Нужно дописать еще “Ответ читателям” Теркина для нынешнего издания брошюрой, а тем самым и для Собрания, — нельзя же умолчать о “Т[еркине] на т[ом] св[ете]”.

16.Х.64. П[ахра].

“Пленум ЦК КПСС удовлетворил просьбу тов. Хрущева Н.С. об освобождении его от обязанностей Первого секретаря ЦК КПСС, члена Президиума ЦК КПСС и Председателя совета министров СССР в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья”.1

Н[аталья] Л[ьвовна], заменяющая С[офью] Х[анановну]2, которая в отпуске, наверно ответила, когда звонили из ЦК, как обычно: он в отпуске, и я не был на пленуме, хотя в этот день был в городе и был в полном порядке, т.е. на 3-й и 4-й день после последнего срыва. Звонил Поликарпову, — нужно было ему сказать по телефону или встретиться в связи с письменным ответом Эренбурга3 на “замечания” и отредактированным в “подотделе” проспектом антологии “Н.М.” для “Раццоли”4. Секретарша обещала соединить с ним, как только он появится. Прождал до полшестого, уехал, а в 6 был пленум. Это было 14.Х. Настроение в этот день было крайнее в смысле решимости уходить, даже не дожидаясь конца отпуска. Даже Демент уже говорил, что, пожалуй, оно к тому идет, что дальше нечего тянуть. И когда пришло это крайнее настроение, стали, как обычно, выявляться все выгоды в связи с освобождением от ж[урна]ла: столько мучительных забот долой, столько обязательств побоку и т.д.

Утром 15.Х. с 6 ч. сидел, сочинял письмо Поликарпию. К этому понуждала неловкость, почти невозможность передать письмо Эренбурга, пришедшее на мое имя: “поправки”, о которых Вас просили сообщить мне” и т.п. Нельзя было подвести Закса, который ездил к Э[ренбургу] и, выходит, сказал напрямую, что “поправки” не наши, и не предупредил относительно условности формы — вот жизнь! Письмо мое мог передать Д[емент] или Кондр[атович], и тогда не обязательно было показывать письмо Э[ренбургу], которое я в главных моментах цитировал в своем со слабой надеждой, что “трагические” мотивы того письма дойдут-таки до чьего-нибудь сознания, и автора не станут понуждать к еще 11 купюрам, которые делать он уже с решимостью отчаяния отказывался и т[аким] обр[азом], отказывался от опубликования 6-й части.

После изложения письма Э[ренбурга] в цитатах и своими словами я писал:

“В существо дела я сейчас не вникаю, конечно, не по причине моего отпускного состояния, а по той, которую я излагал, когда мы были у тебя с Дементьевым, т.е., что считаю вопрос этот стоящим вне компетенции редакции с момента затребования тобою верстки Эренбурга. Кстати, я ахнул, когда увидел в окончательном тексте известного документа по этой книге указания на мое согласие с ним. Ведь когда меня знакомили с проектом этого документа, я лишь сказал, что, мол, можно, конечно, характеризовать рукопись И. Э[ренбурга] и так, но тогда вывода о возможности ее напечатания быть не может. Но об этом уж толковать теперь не имеет смысла. В Эренбурге, повторяю, мне, как и моим соредакторам, многое до крайности неприятно и чуждо, но неопубликование ее в сложившихся условиях обойдется нам куда дороже, чем опубликование, — об этом я тоже говорил неоднократно.

Вчера же я ознакомился с новым проспектом антологии “Н.М.”, предназначенного для итальянского издания (в связи с моим письмом в ЦК по поводу предложения изд[ательст]ва “Риццоли”) и опять же только и мог, что ахнуть. Проспект, перекроенный наново силами подотдела, возглавляемого тобой, выражает такое недоверие к умственным способностям моих и моих соредакторов, что дальше уже ехать некуда.

Словом, я не могу не поставить тебя в известность, что эта последняя акция в отношении журнала и меня лично, в совокупности со множеством других обстоятельств, впрямую побуждает меня решить вопрос о моей пригодности для ныне занимаемой мною должности. Дни отпуска позволяют мне решить его без всякой горячности, спокойно и здраво. (Это я хотел дать понять, что не имею в виду использовать весь “творческий” отпуск).

С приветом и добрыми пожеланиями. А. Твардовский.

P.S. Если ты захотел бы видеть меня, через редакцию можно вызвать в любое время”.

18.Х. П[ахра].

Все эти дни безотрывно почти голова занята Хрущевым и нынешним положением. И, пожалуй, не потому только, что судьба моя в это десятилетие решительным образом была связана с поворотами его настроений. Нет, скорее всего потому, что с годами я думал о себе, о литературе все более безотрывно от того, что происходило, намечалось и поворачивалось в жизни страны и всего света.

Третьего дня, отвлеченный садовыми заботами и работами, не успел записать, что хотел записать о предшествующем этому внезапному событию моему томлению и самых тоскливых думах. Дня за три до я как-то сказал Маше за столом на кухне, что порой мне кажется, что уже никакая разумная воля нами не управляет, никто снизу доверху ничего не знает, ничего не решается, все заколодило и все это в молчанке, полной тяжелейшего недоумения и тоски.

А в день самого Пленума, о котором я не знал, позвонив Лифшицу в ответ на его звонки, сказал ему, что дела дрянь, что сегодня хуже, чем вчера, а завтра, похоже, будет хуже, чем сегодня, и что в отношении журнала вижу, что терпению и выдержке наступает естественный конец, когда они уже ничем не оправдываются, не оплачиваются хотя бы минимальным удержанием позиций, т.е. когда терпение и выдержка иссякают не потому, что они тяжелы, а потому, что лишаются смысла. Ну погоди, сказал он, может, оно вдруг, как бывает, все обернется по-иному. Конечно, он сказал это просто так или в плане своих общих широких соображений. Я уверен, что ни он, ни кто другой не предполагал такого именно поворота дел. Сам я, вспоминаю теперь, прикидывал невольно, сколько еще Н.С. может прожить — 3, 5, 10 лет? Вне его естественного конца не мыслилось что-нибудь решительнее. Но все же М[ихаил] А[лександрович] как в воду глядел.

Утром, часов в 12, приехав в город, звоню Дементу, говорю, что подготовил письмо Поликарпову, советуюсь, он поддакивает без особого воодушевления, чувствую, что из всего этого он видит только, что не мне, а ему идти к Поликарпию. Потом, точно вспомнив к слову еще что-то, относящееся прямо или косвенно к нашим заботам, говорит, что явилось какое-то новое неприятное дело, — я так понял, что он слышал что-то дурное, направленное против меня, но это, говорит, не по телефону. — Да ты скажи хоть, в каком разрезе! — Нет, нет, не могу, не стану, — прерывает он сам себя, как будто уже готов был что-то сказать, но удержался на самом краешке. — Тогда я иду сейчас к тебе. — Давай. — Иду и готовлюсь услышать о каких-то кознях, каком-то слухе, о чем-то таком, что должно еще вдобавок ко всему свалиться на меня, по пути отпускаю машину, с которой собирался ехать в ЦК или сперва в редакцию, а потом в ЦК. Он встречает меня на площадке — слышал, как я поднимаюсь на лифте. Идем в комнату, и он начинает что-то про свою Ирину, которая должна была ехать в Л[енингра]д, но позвонила вчера своему зам. редактору, тот и говорит: какой, мол, Л[енингра]д, тут такие дела… И далее будто бы она спросила в ее манере: — Ники? — Да, говорит тот, но толком ничего не говорит.

Д[емент]ьев разглаживает лежащую перед ним “Правду” и, дошлая бестия, говорит, что в номере нет ни одного раза имени Н.С. Правда, во вчерашнем разговоре Ирины со своим начальством были уже какие-то темные слова “сидим вот, цитаты вычеркиваем”.

Тут пошли лихорадочные гадания, домыслы, предположения. Ирина еще позвонила по одному, другому телефону — никого нет, я позвонил Поликарпову — нет, Д[ементьев] — “Мишке Кузнецову1, он всегда все знает” (тот сказал, что ничего не слыхал, но есть предположение, что “Ленечка” (Л.Ф.) полетит, — словом, ничего не знает). Дозвонилась в конце концов Ирина, и мы уже по одной ее стороне телефонного разговора услышали, что дело серьезное, — были слова: “пленум”, “по болезни” и т.п. И тут позвонил Поликарпов, разыскавший меня и приглашавший в 2.30 в ЦК на информацию. — Так пришло все это во всей своей нежданности, внезапности и незамысловатости. —

Пришел и ушел “внутренним” порядком, — ни тогда, ни теперь никто ничего не спрашивал у народа, даже у партии. Все решается группой в десяток человек, а затем выносится в круглый зал, происходит привычно-автоматическое голосование (“прения не будем открывать?” — было спрошено и теперь для проформы) — избран. Казалось бы, военные неудачи, народные волнения и т.п. только и могут предрешить падение такой огромной власти, а тут уехал в Пицунду покупаться в своем бассейне с морской водой в 50 м от моря — и на тебе: “выезжайте, будет разбираться ваше персональное дело”. (Так, рассказывают, вызвали его на президиум после двух отказов его выехать “по чрезвычайно важному делу”). Обидный финал, — никакой трагедии, никакой борьбы. “Да был ли мальчик-то?”. —

То, что дальше держать его при безгласном послушании ему и при явном его маразматическом состоянии и поведении — это ясно. Но то, что устранение его проведено его же методом, “внутренним оформлением”, без обсуждения, без объяснения народу истинных причин, под стыдливым и натянутым “собственным желанием” — это не сулит ничего доброго. Пленумов не проводить, активов не созывать, секретари обкомов соберут секретарей райкомов, те — секретарей организаций — все говорят, что уже было высказано предложение не обсуждать и “письма” — все ясно.

Ничего во всем том развернутом решении Пленума, не предназначенном для печати, которое я знаю, правда, лишь по информации Поликарпова, — ничего там нового для меня и людей моего круга нет, все это называлось нами, обшучивалось и обсуждалось всерьез много раз, но говорить об этом было нельзя в открытую, как, впрочем, нельзя и теперь, поскольку это лишь “для членов партии”. А должен ли и может ли член партии говорить об этом с беспартийными, с которыми строит коммунизм? Или, м.б., два члена экипажа “Восход” на время партийного обсуждения вопроса должны отключить наушники третьего от общего провода?

Долгое время казалось, что ему очень трудно, что он испытывает глухое сопротивление темных сил проведению решений ХХ и XXII съездов, были какие-то смутные надежды, что он пойдет на них войной в открытую, во всеуслышание. Но надежды все более тускнели, а уж когда он отрекся от Солженицына, совсем пропали. Перед этим его отречением от своего же прекрасного шага, как-то я завел речь с Вл[адимиром] С[еменовичем] на прогулке в Барвихе, и он подтвердил мои слова об “одиночестве” его. “Да, он очень одинок, а “они” нарочно сами ничего не решают, все подкладывают ему, чтобы потом сказать.” Вл[адимир] С[еменович] знал, конечно, больше нашего и был уже тогда грустен и удручен, м.б. тем, что Н.С. был уже недоволен им, его “подсовыванием” ему Солженицына, “Т[еркина] на т[ом] св[ете]”.

Давление и сопротивление он испытывал, но он не захотел назвать их своими именами, противопоставить им гласность, демократию, открытый разговор с народом. Он мог быть сломлен, и тогда “они” бы, м.б., его и смяли, но это был бы другой конец.

Та же сила, что подняла его на вершину власти, та самая, с помощью которой он устранил даже такое на своем пути восхождения препятствие, как Молотов и др. — она же теперь и стряхнула его с ветки истории — обкомы.

Помню, как на одном из первых его Пленумов (по развенчанию Берии) плакал на трибуне один довольно слащавый украинский секретарь обкома: сколько он страху натерпелся в ожидании ареста. Плакал натуральными слезами. Вообще получалось, что “культ личности” — это прежде всего и главным образом — тяжелые переживания секретарей обкомов и равных им или вышестоящих в ожидании ночного визита берианских молодцов. — С первых своих шагов Н.С. дал гарантии, что больше этого не будет, секретари могут спать спокойно. И тогда в 57 г. он позвал их в момент борьбы с “антипартийной группировкой”, они явились и отплатили ему верной службой (рассказ П.И. Доронина2 об этом моменте, кажется, записан у меня где-то в тетрадях).

Но когда, увлеченный “зудом реорганизации”, он дошел до амебного разделения обкомов, лишил их власти (“два, значит, ни одного”), лишил этого объекта честолюбивых мечтаний о месте “первого”, они, хоть и проголосовали автоматически за это решение, но уже простить этого ему не могли — все бы другое простили — кукурузу и пр. — а этого — нет. И вот их призвали, чтобы проголосовать против него, и они это сделали со сластью, вложив в автоматику традиционного голосования всю искренность своего волеизъявления — с репликами, аплодисментами, чуть ли не улюлюканьем (по словам Суркова) против него, сидевшего молча на крайнем месте за столом президиума. Боже мой, сколько запоздалого раскаяния, горечи, гнева и возмущения было в его груди на этом последнем для него Пленуме в круглом зале.

19.Х. П[ахра].

Вчера Оля привезла Солженицына. Взволнован, с лихорадочной поспешностью, после первого обмена впечатлениями этих дней, излагает четко построенный план укрытия рукописи романа “В круге первом”.

— Вы помните, вам не нравилось название романа “Раковый корпус”, на который у нас был договор. Потом был заключен договор на “Круг”, поглотивший тот договор (там был на 10 л[истах], здесь на 30). Так вот, это было переназвание романа “Раковый корпус” на “В круге первом” (“первый круг лечения”) и расширение объема рукописи. Я и работаю сейчас над этим романом, а “Круга первого” как такового как бы не было. Три экземпляра его вы заберите из редакции, спросят — нет и не было, автор работает над рукописью “В круге первом” — это роман о больных и врачах и т.д.

— Так заберите вы его себе, если хотите, но ни в какие такие плутни я не хочу и не стану и вам не советую вплетаться. Заберите, спросят — да, автор работает над романом о культовых временах, он получил много замечаний, рукопись обсуждалась на редколлегии, рецензировалась близкими редакции людьми, имеется “досье” — вот оно все в натуре и т.д.

Но забирать рукопись он явно не хочет, ссылаясь (смех!) на большой объем этих трех экземпляров, переписанных С[офьей] Х[анановной].

— Уложите в чемодан, — предложил было я, но вижу, что он просто не хочет забирать сам.1

Едва уговорил его, успокоил.

— Я, — говорит, — исхожу из предположений худшего варианта. Представьте, что темные силы обратятся куда следует и разъяснят, что “Н.М.” — журнал, которому исключительно покровительствовал Н.С., фактов достаточно: “И[ван] Денисыч”, “Теркин на т[ом] св[ете]”, громкие чтения в Пицунде и т.п. И вот, мол, в редакции находится рукопись нового и злокозненнейшего романа Солженицына. А тут еще это письмо американского издателя, пришедшее через “Н.М.”, с предложением издать его. Бог знает, что можно нагородить!

Успокоить-то я его успокоил, но все же он под конец настойчиво повторял: если передумаете, то я прошу вас поступить по своему усмотрению. Т.е. забрать рукопись, ссылаться на автора, который якобы сам ее забрал, и что угодно.

— Зачем мне ее забирать, если лучшее для меня место в сейфе Б.Г.2, пока я являюсь редактором, — это же мой сейф…

— Ладно, как хотите, вам виднее, но если передумаете.

— Ладно...

В этот день это не было единственным столкновением с таким представлением о происшедшем, т.е. как о перевороте, сулящем торжество темных сил сталинистского порядка (поехал во Внуково за книгами — Валя, насупившаяся, недоверчивая, встревоженная). Вечером пришли Верейские, и Л.М.3 попросту спрашивает: а не будет ли реабилитации товарища Сталина? — Всех я успокаивал, разъяснял, что менее всего сейчас время расположено к эксцессам и т.п. Но ночью вставал, курил, ходил вниз (отчасти из-за грибков, которым отдал дань днем и даже вечером) и к утру раздумался так и так.

Действительно же во всем, что произошло, что исподволь готовилось, накапливалось, обнаруживалось во всей идейной атмосфере последнего времени, Солженицыну принадлежит, м.б., весьма существенная роль. Возьмем хоть один момент “одобрения” “Ив[ана] Д[енисови]ча” Президиумом под очевидным нажимом единоличной воли Н.С. (Акция эта да будет ему навсегда доброй памятью — на это никто, кроме него, не пошел бы). Вспомнить безнаказанные выступления “Октября”, по существу обвинявшие Н.С. в попустительстве “проискам” и т.п.

А если Солженицыну, то и мне — и не в меньшей, а в большей степени, имея в виду не только редактора “Н.М.”, но и автора “Т[еркина] на т[ом] св[ете]” и “Далей”, речи мои и всякое другое. Ну и пусть. Чему быть, тому быть, но, по крайней мере, не понапрасну, — этого никто у нас не отнимет.

21.Х. П[ахра].

Третьего дня за обедом вдруг решили поехать все-таки на прием в честь космонавтов (билет и пр. было прислано утром). Можно, мол, пропустить десять обычных по порядку, но этот стоит посмотреть, как новые хозяева принимают.

Было многолюдно, думаю, что пришли все приглашенные: одни, чтобы показать, что их пригласили, с ними все в порядке, другие, как, напр[имер], я, отчасти, чтобы не навлекать на себя предположений об “оппозиционном” по отношению к новому руководству демонстративном поведении, третьи потому, что никогда не пропускают такой возможности, а все вместе с известной долей любопытства: как оно будет без привычных за все эти годы речей и тостов Н.С.

Было, по правде, довольно скучно, речей почти что не было слышно, а когда мы от нашего отдаленного стола прошли вперед, чтобы посмотреть, как там что, то оказалось, что примерно на одну четверть зала президиум отгорожен, и в проходе стоят человеки в черных пиджаках и вежливо преграждают путь. К Н.С., бывало, выстраивалась очередь чокнуться с ним, и он это делал с неутомимой готовностью. Он любил быть хозяином стола, конечно, узурпируя простодушно права остальных членов на провозглашение тостов, на малейшее обнаружение своего присутствия. Он все брал на себя: и торжественную, официальную часть, и порядки провозглашения здравиц, и затейническую часть вплоть до приглашения к танцам.

Здесь все было заморожено, несвободно и как бы неуверенно, хотя внешняя сторона была на самом высоком уровне помпезности.

Из встреч была ценна встреча с А.М. Румянцевым, разговор о статье Карякина1.

Слухи, легенды, варианты легенд о крушении Н.С. — Его вызывали из Пицунды по важнейшим делам — не поеду, отдыхаю. Вторично — не поеду. Тогда: выезжайте, рассматривается ваше персональное дело, в случае неявки будет рассмотрено заочно. Прилетел, по-хозяйски вошел в зал заседания Президиума: “Ну, что тут у вас?” — и двинулся было к председательскому месту. Тут ему начали “давать”. Ощетинился было, но ненадолго, видит — все против него, взял лист бумаги и написал заявление об уходе по болезни.

В аэропорту, говорят, встретил его Семичастный2 “со своими людьми”: Поедемте, Никита Сергеевич…

— Зачем он поехал в Москву, раз уж все было ясно?

— А куда же?

— Как — куда? Мало ли. Ленинград, Киев…

— ?

Рассказывают, что с крыши Мосфильма виден двор и сад его дачи на Воробьевых. И видно, как он все время кружит, бегает внутри той ограды. Какая бездна поздних беспродуктивных, холостых сожалений, негодования, раскаяния, доводов, отчаяния. Для человека такого типа это смерть, хуже смерти. Обычно низвергнутые или отстраненные правители имеют хоть такую отдушину, как сведение политических счетов с историей — мемуары3. Но это ему не дано. Порассказать он бы мог много любопытного, но всему этому уже другая цена, да и кому это теперь нужно. Конец ужасный. Что ему делать, чем занять время между сном, помимо еды, туалета и т.п. Разве что слушать радио разных толков, заочные комплименты или насмешки разных “обозревателей” или “коллег” из буржуазного мира. Но скоро и радио умолкнет.

Человеку, который был занят, м.б., больше, чем сам Сталин (тот был так далеко и высоко, как царь и бог, заведомо недоступен, а этот всегда на виду, в мнимой близости к жизни и народу), которого все эти десять лет ждала день и ночь, каждый час суток неубывающая гора дел, вопросов, запросов, неотложностей, который носился по стране и по всему свету, непрерывно выступая, обедая, завтракая, беседуя, принимая неисчислимое количество людей (часто без нужды), присутствуя, встречая и провожая, улетая и прилетая, уносясь несколько раз в году “на отдых”, перенасыщенный теми же делами, приемами, переговорами, перепиской и т.п. и т.д. — этому человеку вдруг стало решительно нечего делать, некуда спешить, нечего ждать. Ничего, кроме обрушивающейся на него при столь внезапном торможении, подкатывающей под самое сердце старости, немощи, бессилия, забвения, м.б., еще при жизни. —

Удивительно все же, как такой многоопытный, прожженный, хитрый и комбинаторный человек от политики оказался столь незрячим в отношении собственного, самим им созданного окружения, не говоря уже о том, что он не заметил всеобщего нараставшего изо дня в день изменения отношения к себе, принимая за чистую монету митинговые аплодисменты “организованных” сборищ на площадях и стадионах, в многотысячных залах и в цинично-подхалимской печати — за выражение любви народной. Как он не заметил нарастания иронического к себе отношения. Ругают, боятся, даже не любят — это еще полбеды в судьбе государственного деятеля такого масштаба, а когда смеются, перестают слушать, зная все наперед — беда непоправимая.

При незаурядном природном уме, даже одаренности, он был глубоко необразованным человеком. Калинин, напр[имер], тоже человек из народа, но куда там!

Странное чувство с первого дня, с первого часа этой новости — чувство какого-то освобождения от безысходности, тупика (хоть худое, да другое) все еще не покидает меня, хотя вчерашний визит к Поликарпову принес ощущение, что ничего другого не произошло, ничто не переломилось, не пошло в другую сторону, — все как было.

Совсем забросил записывать природу, а она трогательна и прекрасна и на этом уклоне чудной, теплой и солнечной в большинстве дней осени. В нынешнем моем состоянии, кроме чтения и даже больше чтения отдаюсь “садово-парковым” заботам, перемещаю на участке то смородину, то не играющие на старом месте кустики черемухи, то тяну линию елочек к проему напротив б[ывшего] участка Слободского, чтобы незаметно для Маши заслонить его живой оградой.

Иван4 пишет о состоянии матери, очень верно и прочувствованно, но с очевидной литературной претензией. Нужно съездить, хоть это и тяжело и бесполезно.

Приглашая меня на свое пятидесятилетие (тщеславие!), он пишет, что будет оберегать меня, “как зеницу ока”, не даст мне ни водки, ни даже и пива, — хорошо гостеприимство, завлекательная перспектива! Но это по глупости. —

 

24.Х.64. П[ахра].

Лечусь лопатой от бессонницы и нервов, отдыхаю в лучшем смысле, т.е. делаю то, что доставляет непосредственное и успокоительное удовольствие, устаю, но чувствую, что силенка еще есть и что все это мне еще пользительно. Посадил, между прочим, два дубка в косовье толщиной и думаю за них — как им прижиться с перерубленным генеральным корнем. Вопрос этот окончательно разрешится только к будущему лету — пойдут или не пойдут (“пойдет дерево” — Сталин). Так хлопочу об этих дубках я, столько выкорчевавший больших и малых дубов на внуковском участке (правда, я и берег и подчищал остальные), где березка была в редкость — сажал березки, а здесь их то и дело под топорик. — Работают плотники — выправляют крышу сторожки, затем будет заделка по форме вместо ворот “гаража”, дверные коробки, тамбур, козырек над входом. Выкопана траншея через сад от столба до дома для прокладки кабеля и проводов (свет, звонок, телефон будущий). Вчера привезли машину куриного навоза — золото! За этими заботами и радостями (которым не могу все же отдаваться так, как когда-то во Внукове), душа отходит и здоровеет. — Не вторая, не третья — последняя молодость.

Перемены наверху постепенно утрачивают остроту новизны, тем более, что они, эти перемены, и не желают четко обозначаться — все как было, только одно имя выпало. Что ж, Н.С., сам ты показал, как это делается, и сам подобрал и расставил тех, кто последовал твоему примеру. Но во что еще это все выльется, как обернется, в частности, для лит[ерату]ры, — бог весть. Чему быть, тому быть.

“Искренность должна взывать в каждом написанном тобой слове: так я сказал, и не могу иначе; в нем должно чувствоваться: я так написал, и готов отдать жизнь за это. И совершенно неважно, будешь ли ты жить, как собака или как князь, ибо таково достоинство правды, что ее бальзамическое благоухание заменит тебе все, чего желают люди, чуждые стремлений к ней”.

“Разве есть различие между правдой искусства и человеческой правдой? Его не должно и не может быть, ибо искусство — это великая исповедальня, где мы все возрождаемся верой в смысл нашей жизни, в общий нам всем порядок, жаждой чистоты, воплощенной в совершенную форму, в красоту, которая и есть порядок и правда”.

Это из романа Вацлава Ржезача “Рубежи”1. Терпеть не могу художественного из жизни писателей, размазюкивания, где сюжет создаваемого в романе произведения и все перипетии этого дела — сюжет самого романа и т.п. Чаще всего такие романы у малых народов, напр[имер], у наших прибалтийцев.

Но это написано на очень серьезной основе углубленных раздумий об искусстве и, хотя не без беллетристики, но читается. Реальность мысли рядится в условность формы, автор на глазах читателя выдумывает судьбу своего героя, но она захватывает, как реальная судьба.

Еще хотел выписать одно место о “преодолении чистого листа”, но видно, забыл отчеркнуть. Это верно, что как бы ни начать, нужно начать, чтобы, по кр[айней] мере, видеть, как не нужно начинать, оттолкнуться от этой беспомощной “реальности” письма, а там и набрести на “слой”. Записывать готовое текстуально куда приятнее, но изложить смысл по памяти, от себя куда полезнее и памятнее. —

5.XI. П[ахра].

Как-то этими днями:

Как не спеша садовники орудуют

Над ямой, заготовленной для дерева.

На корни грунт не сваливают грудою —

Разборчиво по горсточке отмеривают.

Сдобренной смесью ровно припорашивают

За слоем слой — в диэту спящей яблони.

И впрок полив, вслед за лопатой граблями

Приствольный круг любовно охорашивают.

Но как могильщики — рывком,

Давай, давай, без передышки —

Едва ударил первый ком,

И вот уже не слышно крышки.

Скорей, в пожарный этот срок —

Песок, гнилушки, битый камень

Кой-как содвинуть в бугорок

И завалить его венками.1

Как дружно заступы шуршат —

Скорей, живей — пожарный навык.

Как будто откопать спешат,

А не закапывают навек.

Как долго не было стихов —

Без них мы просто обходились

(Помимо) опыта веков.

И вот они явились.

Изведай жар такой работы,

Когда подъем смертельно крут,

Когда забудешь, где ты, что ты,

И кто, и как тебя зовут.

И ты почувствуешь, что можешь

В зените и на склоне дней

Быть самого себя моложе

И самого себя зрелей.2

Ах, и рада б я

По-другому жить,

Но вся жизнь моя

По огню бежит.

Не судьбу виню…

По огню, огню —

Прямо в полымя. (Пятки голые).

Утром по лесу. Уже позади не только “роскошь красок” нынешней осени, но и ее убыль, благостная теплынь, поредение леса, запахи лиственной закваски (прели) — лес начисто гол, тих, листва под ногами, припорошенная уже не первым заморозком — шуршит тише — потеряла уже свой шум. Возвращался задами — из ворот бегун Тендряков. (Всяк по-своему с ума сходит).

9.XI.64.

Кажется, легла зима. 7.XI утро явилось белым, и снег был не мягкий, а сухой, порошистый, хотя земля под ним была еще не затверделая — накануне копал яму для зимней помойки. Не растаял он и вчера, а сегодня совсем зимнее, сухонькое и морозное утро — алый поздний восход.

Пожалуй, конец всяческим отвлечениям “по хозяйству” — только завершить вчерашнее сооружение для угля. И надо, наконец, писать и есть что.

Предложение “Правды” о 50-й годовщине Октября.

Статья для № 1 журнала — к 40-летию в плане освещения сегодняшнего литературного состояния. Еще никаких слов не сказано, но и старые уже неповторимы (не могут быть повторяемы). А между тем что-то проясняется, вышелушивается. Недавняя статья в “Правде” о теории незаметным образом дает некоторые опоры.1 “Реализм — конкретнейшая черта политики КПСС. Не комментировать готовые решения, а готовить рекомендации для практических решений. Видеть действ[ительнос]ть такой, какая она есть, со всеми (со всеми ли?) плюсами и минусами явлений, фактов”.

Доклад Брежнева, маленький абзац о приусадебных участках — м.б., самый главный пункт в докладе.2

11.XI. Nulla dies sine linen (Ни дня без черточки (штриха) (лат.), то есть ни одного дня без занятий, — слова Плиния Старшего о греческом художнике Апеллесе.) — (цит[ирует]) Сартр в конце своей работы “Слова”, “Н.М.”. № 11.1

Конечно, я знаю, что, следуя этому завету, Ю. Олеша, старый и разбитый эгоизмом и алкоголем, пытался обмануть себя и возможных читателей: авось что-нибудь получится из ежедневного выжимания из себя, как из пересохшего тюбика, по страничке, — вдруг явится нечто необычайное и значительное. Пишущий всегда на грани отчаяния и самообольщения. — Но ближайшим образом, для выхода из неписания, я решил было вспоминать и округлять ежедневно какие-то строчки — авось хоть еще цикл “стихов из записной книжки” наскребется.

Вчера:

Листва отпылала, опала, и запахом поздним

Сады и леса наполняла здоровым, сухим,

спиртуозным.

Последними пали зеленые листья сирени,

И все становилось обширней, светлей и смиренней.

И долго оно, это редкое время, держалось. —

Такую бы старость — чтоб так же свободно

дышалось,

Чтоб малые только ее навещали недуги

И шла бы она под уклон безо всякой натуги.

Под те же снега, что укроют и голую

осень

И буйно-зеленую,

Вдаль устремленную озимь.2

Полувековая юбилейная дата Октябрьской революции — это вышка, с которой уже и сейчас наш сектор обзора необычайно расширяется. В повседневных заботах нашего пути мы склонны видеть этот путь только по частям, на протяжении лишь нынешнего участка, преодолеваемого нами, и склонны именно этот участок считать и называть значительнейшим в нашей истории, забывая, что такими же историческими были и все предыдущие участки, перевалы и рубежи.

Пятьдесят лет в жизни отдельного человека срок вершинный, возраст полной зрелости, за которой уже следует нисхождение. Но в жизни общества, страны, объединяющей многие народы различной исторической судьбы и даже географической среды — этот возраст вмещается в немногих делениях многовековой исторической меры. И вместе с тем он на этот раз необычайно ёмок, и вряд ли на протяжении тысячелетий найдется равный ему отрезок времени, который вмещал бы столько перемен, потрясений и событий такого значения. Вряд ли в какое другое полустолетие переступало человечество столько порогов и рубежей своего развития, приходящихся на долю одного-двух поколений.

Это понятно (что мы нынешний участок пути считаем всегда самым великим и историческим), но каждая страница нашей истории — непреходящая ценность, и только в целостном постижении этих страниц мы можем найти ответы на вопросы, волнующие нас сегодня, и угадать те, что встанут перед нами завтра.

Художественной летописью Советской эпохи является в первую очередь наша литература в целом, оставленная уже ушедшими мастерами и создаваемая живущими ее мастерами всех поколений.

Она имеет немало подлинных достижений поэтической мысли, произведений редкой силы воздействия во всей мировой литературе на своих современников, редкостной правдивости свидетельства о времени, не утрачивающего своей достоверности…(Зачеркнуто (“Тихий Дон”, “Чапаев”, “Разгром”, Маяковский, Есенин)) 

Но она по справедливости так часто вызывет и недовольство взыскательного читателя. Это недовольство (“не то, не так, не все”) в последние годы все чаще выражается в решительных попытках самих героев нашего времени рассказать о нем и о себе. Горбатов и др.3

 

12.XI.

Листва отпылала,

опала и запахом поздним

С земли отдавало —

горькавым, грибным, спиртуозным.

С тем духом мешался

машинный дымок запоздалый.

Беднее в полях,

но светлей и обширнее стало.

Как пот остывала

горячего лета усталость…

И думалось просто:

такую бы добрую старость.

Чтоб вовсе она

не казалась досрочной, случайной

И все завершало

как осень свой год урожайный

Чтоб малые только ее возвещали недуги,

И шла бы она

под уклон безо всякой натуги.

Под те же снега,

что укроют и голую осень,

Но с ней и зеленую,

вдаль устремленную озимь

 

13.XI.

Потихоньку налаживаю свою домашнюю “Барвиху”, т.е. научную жизнь — трезвость, регулярность, прогулки и т.п. без элементов насилия, присущих Барвихе той, т.е. без необходимости дачи показаний относительно “стула” и т.п. Не было бы полной уверенности, что “Барвиха” эта наладится и закрепится, если бы не было обстоятельства, определяющего известную безвыходность: дача, печка (котел), необходимость поддержания “вечного огня” в ней, необходимость, наконец, жить на даче, потреблять ее, раз уж сделано дело. —

Преодолевая стыд, пытаюсь лепить стишочки “зап[исной] книжки”. Нужно по кр[айней] мере дать себе испробоваться до полной ясности. Это занятие, которое может быть лишь дополнительным и урывочным для человека, который должен сейчас писать “программую” статью к 40-летию ж[урна]ла. И, хотя неотложность этой серьезной работы заставляет отдавать ей предпочтение, знаю про себя, что она все же легче “стишочков”. —

Написал Косте по случаю его ухода на пенсию (40 лет работы). Это в некоем пересчете, но и так — 40.

17.XI.64. 3 ч. утра.

Вчера вернулся с пленума ЦК, закончившегося к раннему обеду в Свердловском зале, исчерпав повестку, обнимающую важнейшие вопросы внутренней и внешней политической жизни1. В этом одном явно нечто новое, непривычное, но не в одной этой деловой краткости вместо былого многоглаголанья. Впервые большинство выступавших говорили без “текста”, что отметил даже один из ораторов, кажется, Ахундов2, признавшись, что речь у него была заготовлена, но он решил обойтись без нее. И еще: обстановка куда большей свободы, безбоязненности, — попросту отсутствие одного, который всегда мог прервать, сбить, сковырнуть и т.п. Отсутствие одного, но уверенность и деловое спокойствие остальных, обходящихся без него. Пусть себе излишняя осторожность и опасливость — что в печать, что не в печать и т.п., пусть себе произношение Брежневым слов “начать” и “принять” с ударением на первом слоге, — дело идет, и слава богу. Приятна была также умеренность и благопристойность в отношении одного, названного, сколько нужно, по имени, но с неизменным добавлением “товарищ”, сдержанность в оценке собственных разумных действий, — не были, напр[имер], даже упомянуты приусадебные участки. О разделении обкомов и др[угих] организаций сказано было, что в свое время трудно было выступить против идеи приближения руководства к производству и даже сказано было, что все, мол, знали, что это ненадолго. (В скобках: жаль, что я только “на лестнице” придумал ответ Кованову П.В. на его критику “Забот и радостей Тимофея Лунина”3. Нужно было возразить: а вы, мол, когда “стукнули кулаком” против тяжкой воли “одного” (первого и второго), которая была над вами (всеми нами) как воля “Дуба” над Тим[офеем] Луниным? Лунин тоже соображал, что, авось, это “ненадолго”, и еще менее вас (нас) имел возможности “стукнуть”. А я лишь сказал, что Лунин — руководитель, не порвавший пуповину, связующую его с народной, колхозной массой, но и несущий всю меру ответственности не только перед этой “своей” массой, в чем Кованов как раз усмотрел противопоставление народного разума “руководству”, хотя тут же признался, что в пору, когда сам был пред[седателем] колхоза, наезжавших руководителей старался ублаготворить, обговорить и выпроводить с богом, чтобы потом заняться делом.)

Очень понравился Мазуров4. Спокойная, рассудительная речь (и даже грамотная), как будто не в Кремле, а у себя в Минске выступает (при “одном” все они как-то утрачивали свою республиканскую или областную осанку и интонации первых секретарей), сказал, между прочим, что принижение советских органов, исполкомов, началось не в период “разделения”, а гораздо раньше, и что, хотя этот вопрос сейчас, на данном пленуме не стоит и не решается, нужно думать, как быть с задачей более решительной демократизации выборов в советы, можно ли и в дальнейшем предлагать на голосование одного кандидата.5

Аджубей6 — дерьмо, как это было известно и раньше, жаловался на свою нелегкую жизнь “в зятьях”, говорил, что он не злоупотреблял своими семейными связями, что жена — судьба, а он женат 15 лет, у него трое детей и т.п. и т.д. Сатюков был как маслом облитый, ликовал: меня, мол, снять-то сняли, но не вывели.

21.XI.

За моим широченным окном идет не очень густой, как бы перистый снег и облепляет свежие доски “солярия” — балкона в ширину всей комнаты. Стекла потеют. Над перильцами балкона вторая, верхняя часть ельника. Тихо. Картина, чаровавшая меня с детства. На душе относительно спокойно и ясно. Вот-вот должны по всему прийти какие-то ясные, добрые мысли, но как невдруг и как нелегко высвобождается правда-истина из-под “наслоений” многолетнего вранья, лжеучений, повторенных и перекрученных множество раз, ставших привычными и по инерции вылезающими на первый план. —

Мы слишком много думаем и говорим об этих людях, думаем и предполагаем за них, несем вместе с ними всю эту ношу, хотя, м.б., они сами не столько и думают и не так ощущают на себе эту ношу ответственности. Слишком много в головах ежедневной политической неразберихи, очень мало остается для того, что называется поэтическим мышлением. Может быть, тут еще и возраст. Нужно, неотложно нужно, деваться некуда — писать статью для первого номера ж[урна]ла. А так бы славно под этот тихий снежок вызывать свободные, необязательные строчки “зап[исной] книжки”.

Вчерашнее посещение концерта Шостаковича вызвало во мне только недоумение и какое-то не очень огорчительное сознание, что я тупица и ничего не понимаю. Со мной ничего не произошло, кроме разве что впечатления от истовой публики, — хоть и был там некий процент пришедших просто из тщеславия, но все, все же.

Примечания

28.V.

1. Кремлев-Свен Илья Львович — писатель.

30.V.

1. Имеются в виду депутатские обязанности.

2. Вместе с А.И. Кондратовичем и В.Я. Лакшиным А.Т. навещал генерала А.В. Горбатова, чьи воспоминания “Годы и войны” печатались в “Новом мире” (1964, №№ 3–5).

3. Д.Ф. Ойстрах — скрипач, народный артист СССР.

4. Борис Германович Закс — ответственный секретарь редакции “Нового мира”.

5. Д.Т. Шепилов. В партийных документах перечень участников антипартийной группы (Молотов, Маленков, Каганович и др.) заканчивался формулировкой: “и примкнувший к ним Шепилов”.

6. Майский номер “Нового мира”.

7. Д.Д. Шостакович писал музыку гимна (по тексту А.Т.), собирался писать музыку к “Теркину на том свете”.

8. Пленум правления ССП, посвященный 150-летию Т.Г. Шевченко.

9. С.П. Щипачев — поэт.

21.VI.

1. Речь идет о цензурных претензиях к публикации: “Анна Ахматова. Из трагедии “Пролог, или Сон во сне”. С предисловием А. Синявского — “Раскованный голос. К 75-летию А. Ахматовой” (“Новый мир”, 1964, № 6).

22.VI.

1. Первоначальный набросок зачина стихотворения “Погубленных березок вялый лист…” (1966).

10.VII.

1. Розалия Ивановна Вилтцин — многолетний секретарь и экономка С.Я. Маршака, Валентина Семеновна Гриненко — редактор Гослитиздата.

11.VII.

1. Иммануэль Самуилович Маршак — сын писателя.

2. Т.е. сначала имя переводчика, а затем автора.

22.VII.

1. Твардовский А.Т. Зрелость таланта. // “Правда”, 1964, 16 августа. (Соч. Т. 5. С. 50. Дата публикации указана ошибочно). Статья А.Т. являлась рецензией на кн.: Кулешов А. “Новая книга”. М., 1964. Проходящий сквозь стихи Кулешова мотив белорусской речки Беседь созвучен теме “малой родины” в творчестве А.Т. 28 августа А. Кулешов писал А.Т., благодаря за статью: “Я как-то снова почувствовал себя человеком, чего-то стоящим, а это, поверь, очень важно для меня сейчас” (“Неман”, 1980, № 9. С. 138).

2. Имеется в виду планировавшееся Дж. Вигорелли, генеральным секретарем Европейского сообщества писателей, но не осуществленное издание произведений А.Т. в Италии.

3. Опубликована лишь статья о Бунине (“Новый мир”, 1965, № 7), ставшая вступительной к собранию сочинений писателя в 9-ти томах (М., 1965). Статья о повести Солженицына осталась в черновых набросках на страницах “Рабочих тетрадей” 1964 г.

4. Константин Трифонович Твардовский, старший брат А.Т.

5. Из № 7 “Нового мира” сняты цензурой мемуары И.Г. Эренбурга (6-я книга).

6. Поездка не состоялась.

7. Строки возникли под воздействием смерти С.Я. Маршака.

10.VIII.

1. Зачин стихотворения, опубликованного в 1965 г.

2. Роман А.И. Солженицына “В круге первом”, подготавливаемый “Новым миром” к публикации.

3. Идеологический отдел ЦК КПСС не давал санкции на публикацию шестой книги мемуаров И.Г. Эренбурга, требуя многочисленных купюр. На встрече с редколлегией “Нового мира” (19.VIII) Эренбург, как и предвидел А.Т., отказался смягчить свою критику политики партии в области литературы и искусства и антисемитизма. До конца 1964 г. редакция продолжала борьбу за 6-ю книгу воспоминаний писателя, которая увидела свет в 1965 г. (№№ 1–4).

17.VIII.

1. Чарльз П. Сноу — английский общественный и государственный деятель, ученый и писатель. А.Т. познакомился с ним в 1960 г. во время поездки в Англию, переписывался и неоднократно встречался с ним, когда Ч. Сноу и его супруга, писательница Памелла Хенсфорд Джонсон, приезжали в СССР.

2. Де Лабрюйер. Характеры, или Нравы нынешнего века. М.-Л., 1964; Записки Джона Теннера. М., 1961. См. об этой книге записи янв. 1962 г. и примеч. к ним; Энгельгардт Н.Н. Из деревни. 12 писем. (1872–1887). М., 1960; Ксенофонт. Анабасис. М.-Л., 1951: Житие протопопа Аввакума, им самим написанное. Academia. М., 1931. Эта книга была одним из первых приобретений А.Т. для своей библиотеки после переезда в Москву. Мемуарный и эпистолярный жанры высоко ценились А.Т., что сказывалось в его редакционной практике.

3. Рукой М.И. Твардовской вписан перечень книг, которые мог иметь в виду А.Т.: “Герцен — “Былое и думы”, Сервантес — “Дон Кихот”, “Слово о полку Игореве”, Достоевский — “Записки из Мертвого дома”, Тургенев — “Записки охотника”, Гончаров — “Фрегат “Паллада”, Анненков — “Литературные воспоминания”, Эд. Гонкур — “Дневник”, Томас Манн (многое)”.

21.VIII.

1. Приезжавший 19.VIII в редакцию И.Г. Эренбург познакомил А.Т. и его соредакторов с записью разговора своего секретаря с В.С. Лебедевым, настроенным резко отрицательно к его письму на имя Хрущева, в котором он жаловался на препятствия опубликованию своих воспоминаний. Лебедев заявил, что дело не в цензуре: редакция “Нового мира” якобы также относится к ним отрицательно. Эренбург не хотел отзывать свое письмо, как советовал Лебедев. Он напомнил о письме группы деятелей культуры партийному руководству с призывом распространить принцип мирного сосуществования и на область идеологии. После того как оно вызвало гнев властей, подписавшие стали оправдываться, А.А. Сурков отозвал свою подпись, но обличение в печати сторонников “примиренчества”, в том числе и Эренбурга, не прекратилось.

10.IX.

1. Карякин Ю.Ф. Эпизод из современной борьбы идей. // “Проблемы мира и социализма”, 1964, № 9. Статья перепечатана в “Новом мире” (1964, № 9). В ней показано, что полемика вокруг повести “Один день…” стала “звеном идеологической борьбы на международной арене”. Цитируются отзывы французской и итальянской коммунистической печати в поддержку Солженицына и резко отрицательные отклики на его повесть китайской компартии.

2. В 1974 г. в Англии вышли избранные произведения поэзии и прозы А.Т. с предисловием Ч. Сноу. Признаваясь в своей привязанности к А.Т., Сноу характеризует его как “честного и глубокого человека”. “Он стоял как скала, при необыкновенной утонченности своей эмоциональной натуры, обладая простым и сильным умом”, “Он был — и это самое глубокое чувство — страстным патриотом России, с такой привязанностью к русской земле, русскому народу, русскому языку, какую на Западе вряд ли кто смог бы понять” (Чарльз Сноу и Александр Твардовский. Публикация Р. Романовой. // “Вопросы литературы”. Ноябрь — декабрь 1990).

3. Предполагавшаяся поездка не состоялась.

4. На 150-летие М.Ю. Лермонтова “Новый мир” (1964, № 10) откликнулся статьями И.Виноградова “Философский роман Лермонтова”, А. Кулешова (переводившего поэта на белорусский язык) “Встречи с Лермонтовым” и П. Антокольского “Из пламя и света рожденное слово”. В.Я. Лакшин зафиксировал в дневнике наблюдения А.Т. над лермонтовскими текстами на подступах к статье о нем (в частности, образ неба у Лермонтова и у Толстого).

16.Х.

1. А.Т. цитирует Информационное сообщение о пленуме ЦК КПСС, состоявшемся 14 октября (“Правда”, 1964, 16 октября).

2. Наталья Львовна Майкапар — секретарь редакции, временами замещавшая С.Х. Минц.

3. Речь идет о продолжении борьбы за шестую книгу мемуаров И.Г. Эренбурга. См. записи от 10 и 21 августа и примеч. к ним.

4. Издание в Италии антологии “Нового мира” не было осуществлено.

18.Х.

1. М.М. Кузнецов — сотрудник ИМЛИ, ранее работавший в “Правде”.

2. Первый секретарь Смоленского обкома КПСС.

19.Х.

1. Передавая этот эпизод в книге “Бодался теленок с дубом” (М., 1996. С. 107), А.И. Солженицын не упоминает ни о своем тогдашнем нежелании забирать рукопись, ни о предложении редактору “Нового мира” взять на себя хранение романа, подрывавшего, по убеждению автора, основы режима. Запись А.Т. восполняет этот пробел.

2. Б.Г. — Закс.

3. Людмила Марковна — жена художника Ореста Георгиевича Верейского, друга А.Т. с военных лет, иллюстратора “Василия Теркина” и других его произведений.

21.Х.

1. А.М. Румянцев — главный редактор журнала “Проблемы мира и социализма”, где работал и Ю.Ф. Карякин. (См. запись 10.IX. и примеч. к ней).

2. В.Е. Семичастный — председатель КГБ.

3. Н.С. Хрущев, однако, оставил свои воспоминания (надиктованные), частично изданные его сыном Сергеем (Н. Хрущев. Воспоминания. Избранные фрагменты. М., 1997). Есть в них и строки об А.Т. “Его стихотворения были на устах у миллионов людей — и солдат, сражавшихся с гитлеровскими ордами, и тружеников военного тыла. Его поэма о Василии Теркине — бессмертное произведение… А ныне завершается творческий путь Александра Трифоновича Твардовского без почета. Но ведь дело не в том, что он сейчас кому-то неугоден. Не признавать великой роли его творчества нельзя. Все равно его признал народ” (сс. 501–502).

4. И.Т. Твардовский — брат А.Т.

24.Х.

1. Ржезач В. Рубеж. Пер. с чешского. М., 1962.

5.XI.

1. Первоначальный набросок стихотворения, вошедшего в цикл “Памяти матери” (1965).

2. Набросок стихотворения, опубликованного в 1965 г.

9.XI.

1. Редакционная статья “Революционная теория освещает нам путь” (“Правда”, 5 ноября) утверждала необходимость для партии правдивой и точной информации — без приукрашивания и умолчаний.

2. Доклад Л.И. Брежнева, посвященный 47-й годовщине Октябрьской революции, упоминал о недопустимости неоправданных ограничений приусадебных хозяйств, роль которых нельзя недооценивать (“Правда”, 8 ноября).

11.XI.

1. Принцип “Ни дня без строчки (точнее черточки, штриха)”, провозглашенный Ж-П. Сартром, положенный в основу одноименной дневниково-автобиографической книги Ю. Олеши (М., 1961).

2. Первоначальный набросок стихотворения, опубликованного в 1966 г.

3. Черновые наброски статьи к 40-летию “Нового мира”, в которой А.Т. думал поставить злободневные проблемы литературы.

17.XI.

1. Пленум ЦК КПСС по докладу Н.В. Подгорного принял постановление “Об объединении промышленных и сельских областных, краевых партийных организаций и советских органов” (см. Стенографический отчет Пленума ЦК КПСС 16 ноября 1964 г. М., 1964).

2. В.Ю. Ахундов — первый секретарь ЦК КП Азербайджана.

3. Речь идет об очерке Т. Борисова “Заботы и радости Тимофея Лунина. Страницы из жизни одного колхоза”. (“Новый мир”, 1964, № 10). П.В. Кованов — председатель Комитета народного контроля СССР.

4. К.Т. Мазуров — первый секретарь ЦК КП Белоруссии.

5. Выступления на пленуме не публиковались.

6. А.И. Аджубей был выведен из состава ЦК.

 

Публикация В.А. и О.А. Твардовских.

Подготовка текста Ю.Г. Буртина и О.А. Твардовской.

Примечания Ю.Г. Буртина и В.А. Твардовской.

(Продолжение следует)

Продолжение. Начало см. “Знамя”, №№ 6, 7, 9, 11, 2000.



Версия для печати