Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2000, 11

Рассказы




Анна Кузнецова

Рассказы

Вот и вон

Иногда она не отзывалась — когда звучало ее имя, две-три девушки поблизости поднимали головы и улыбались. Все просто, равновесно: на неприветливость одних всегда есть чья-нибудь готовность отозваться. Она о том не думала, отчего всегда теряла не очень внимательных друзей. И замуж вышла поздновато. И сразу родила. Однажды муж ушел к ее подруге, пушистой рыжей Виолетте. Через год они вместе разбились в его старенькой “вольве”, но это она знала по рассказам.

Ей долго помнились темные комнаты, по которым она тогда тихо прошла. Разбросанные вещи старались притенить друг друга, когда она включила свет. Да все нормально — усмехнулась. Кто ж будет за собой убирать, когда не собирается вернуться? Сидела на разбросанной кровати. Интересно, что он там искал? Подняла с коврика плащ, толкнула дверь и прочеканила ступеньки каблуками. Рассматривала в магазине многофигурную витрину, но так и не нашла того вина, которое они пили обычно по пятницам под медленную музыку — еженедельный ритуал семейного благополучия. Купила водку.

Аллея хрусталя в серванте напомнила, как в ее раннем-раннем детстве вдруг опрокинулась новогодняя елка, когда она тянула с ветки сердцевидный пряник, который оказался поролоновым муляжом; когда подняли елку, потемневшую, в одном чепчике пластмассовой макушки,— весь пол искрился, как снег за окном, и этого блеска она во всю жизнь не могла выскоблить из нарезного узора графинов и рюмок, — налила в чайную чашку, даже блюдце подставила. Но выпить так и не смогла — сидела, подперев виски, над тошнотворно испаряющей прозрачностью и понимала, почему люди пьют. Под невнятную дурноту подгоняют простую, которую легче сносить: башка болит, в желудке спазмы, таблетку выпьешь, ждешь ремиссии — она усмехнулась и слила водку в водосток. На оконном стекле выпукло шевелились приставшие к нему дождинки. И, нервно задевая свет окна, летели другие, минуя стекло.

А потом плакал мальчик. Он звал ее тем единственным словом, на которое она отзывалась всегда; тем единственным голосом, которому улыбалась, еще не успев отозваться. Она держала у губ его мокрую руку, которая помещалась в ладонь, и не заметила, как это стало с ней: как собственные слезы защекотали запястье и потекли в рукав. Очнувшись, отряхнула пальцы, сначала осторожно положив руку мальчика под одеяло.

Когда они погибли, Илья и Вета, она уже не ощущала той грубости в чувствах, которая сперва не давала о них вспоминать. Даже совестно было, будто эту беду могла накликать ее обида, — не смертью же наказывается такой обыденный проступок. Иногда она с сыном ходила на кладбище — к нему и с подругами — к ней. Обычно осенью — там надо было прибирать, как в комнате после его ухода. Пока родственники мертвых сгребали в кучи хлам нападавшей листвы, за геометрией цветников и оградок неприметно блестела речная поверхность, и вдруг этот блеск становился слепящим — в те несколько минут, когда сумерки синие до рези в глазах. Все разгибались и смотрели, как блеск воды теряет яркость, а синева становится густой, чтобы все разошлось, — в ночь, свалившую тучи на крышах, утро, звоном будильника вызволенное из темноты, и день, обмеренный шагами.

Потом она старела — не слишком быстро и сравнительно легко. На улицах смотрела в увядающие лица женщин и усмехалась про себя: слой пудры на ее лице, искусственная тень под бровью и карандашный абрис рта стали данью приличиям жизни в столице. Своей была натужная привычка держать осанку и юная размашистость походки, которую ни гололед, ни шпильки не могли сделать осторожной. В субботу, когда было время заняться домом, она взглядывала в коридорную даль, стараясь соответствовать отображению в зеркале, где согбенная женщина мыла полы.

Мальчик был круглоглазый, веселый и избегал попадаться за стол, когда к ней приходили подруги. Вместе с кошкой подглядывал, как едят люди с внешней стороны стола, — они звенели чашками, болтали и смеялись, а он по клеткам на их юбках учился бездумным дурашливым играм. В шашках было главным сделать первый ход, но бывало, что игра развивалась неправильно, — и тогда было важно, чей ход окажется последним. В лото играли деревянными бочонками, выигрывали нарисованные вещи, которыми владели в умозрении. Он любил снимать тапочки с переминавшихся в азарте ног, они шарили по полу слепыми движениями, он прыскал, получал незлобного шлепка, отдавал что искали, стихал и засыпал, уткнувшись в кошку. Его брали в теплую охапку, несли, и в сон вторгался ее шепот: “Не хочу, чтобы он рос...” А утром выбегал себе навстречу из глубины коридорного зеркала с облитой солнцем головой. Останавливался, долго смотрел себе в глаза — вдруг отворачивался и бежал назад.

Он рос — и куда ему было деться от этого? Он покидал ее и свое время с той стремительностью, от которой остались мучительные вспышки несвязной памяти, потерянные под переживаниями более близкими. Он лучше помнил, как мужал, а еще лучше — как слабел; такая память была тусклой, не исчисляемой в деталях, захламляющей все существо, — иногда ему казалось, что он родился взрослым, как архаический Дионис. И помнилось все это потому, что огорчало, — однажды он сказал своим студентам, что жизнь — не что иное, как умирание; но они, кажется, не поняли — да, огорчало, обирало его время на то богатство, которое было, когда и он не рос и не мужал — а был! Он был и сопутствовал общим движениям мира, и эта радость — яркий фон, а на нем — темные пятна всплывающего сознания, которые теперь сошлись, покрыли свет. Вот это и была теперь жизнь, где с некоторых пор все отливало радужным налетом сна и было не совсем достоверно. Но общий теневой узор забытых комнат, в которых он когда-то рос, вставал в яркой памяти, как незыблемый камень. Опираясь на него, он пытался дотянуться до матери, которая осталась с яркой стороны, отсюда, где они оба теперь оказались.

Садясь за стол, брал на ладонь конверт, в который хотел бы вложить свое чувство к единственному, кроме неизвестно где и как подросшей дочери, родному человеку, — и мучился той памятью, где мать была неотделима от него, и расстояние теряло смысл, а шум крови в ушах мешал формулировать фразу, будто кровная связь сродни телефонной и, как дыхание в трубке, ценнее всего говоримого. Теперь, когда он был один привычно и прочно, он пытался связаться с нею, минуя пропасть разделившей их жизни, в которой он понял одно: кровь — единственная прочная связь, неоспоримое обоснование возможности тянуть к кому-то руки и знать точно, что это можно, и даже если шлепнут, оттолкнут — можно опять и опять. Писал, пересекая мысли торопливыми строчками в широких пробелах, и понимал, что ничего не получилось; но из упрямства прятал в подписанный конверт холодный глянцевитый лист, похожий на утренний вид из окна его детской: безлюдной улицей прочерченный лист снега. Никак не получалось преодолеть решительность напасти реального, настоящего “вот”, пошедшего прямыми дорогами слов: “Здравствуй мама. У меня все в порядке...” — и проведать тропинки в затерянный мир, где соприкасались висками у просвеченных окон таинственные существа: ребенок и женщина, очень похожие, — видно, родные. Ощупать их знакомые черты в бессилии невспоминающего взгляда: кривыми спицами двух рек, бугристая, вывязана полоска земли — это дальше рождения промахивалась память. Вырастая, шумели деревья, и в мельтешащем ускорении достраивались города, и стянувшие мир узловатые тени настигли узнанное время: купчихи в дубленых или каракулевых тулупах, извозчики, фонари, ресторации... Или профессиональная память историка тайно мешается с собственной, человеческой? Вот это откуда: в русском танце насмешливая присядка и особая нерешительность уходящих — только глядя, как это делают рядом другие, каждый плавно скрывается за портьерой — и там уже по голосам встречавшихся людей он мог искать дорогу к дому, где она его ждала... Но снова нечувствительное место: точка встречи, которой не восстановить, — и мать приподнималась, окруженная солнечной пустотой, чтобы идти в жилую комнату воспоминаний... Нет, стоп, туда он тоже мог вглядеться — увидеть, как она животом обносила несгибаемые торшеры, под которыми в стопочках спали журналы, — она всегда читала, когда чего-нибудь ждала; как окончился срок ожидания резкими листьями на кончиках веток — он родился весной.

Теперь он был, и дальше было проще: исхудавшая кошка грызла рыбную косточку, из-под веника выкатился бочонок лото, сумрак, завернутый в штору, шуршал от форточного ветра, когда пыльные крыши уже были выколочены дождями, и она говорила, склоняясь, “агу”, улыбаясь и поводя подбородком. Здесь, отогнав от глаз младенческую муть, он видел фанерки, скрестившиеся в паркет, и сверканием зеркальца из-за ее плеча начинавшийся день: еле слышно звенел в туалете о пол речной песок, ссыпаясь с поднятой одежды, открытая сахарница разглядывала потолок, мелькнула розовая глотка зевнувшей кошки, — и лукаво устроенная темнота прочеркнула все это общим знаком печали, где годы — будто по ролям прочитанные диалоги, в которых он, не понимая, обучался истории и этнографии собственной жизни. Но вот незабываемый ориентир, хранимый в уголке разросшегося тела, вот его тайный навигатор: повсюду ширились и высились предметы, которых не удерживает время, поэтому их облика не воссоздать, но через их тонкие стенки она и он могли друг друга слышать за далью, тронувшейся с ветром в этом холоде временных завихрений, заваленных обломками его разобранных и сломанных попыток построить эту собственную жизнь, которые смешались с обломками игрушек, страдавших тогда от младенческого любопытства.

Он был уже давно. Он сидел на ковре среди ярких обломков, отдыхал с непривычки к работающему сознанию, пока опять не начал слышать одними линиями интонаций намеченные разговоры женщин, уютно собиравшихся на кухне: одна спросила, другая ответила, а третья засмеялась — с ветром стравленные голоса доносились кусками, и сердитые птицы наступающей осени заглушали их криками в форточку, но и слышалось что-то еще, свыше высказанное без слов, — может, время шевелило провисшие платья в тонкостенном шкафу, и мать прошла мимо его кроватки легкими молодыми шагами... Он смотрел в просвечивающий сквозь темноту потолок, помечая сознанием эту залитую своим собственным светом часть комнаты, срезанную шифоньерным углом, — что потом видела она, пережидая свою жизнь за этим же углом на стуле.

Он был уже очень давно и смотрел на большие часы, привычно обремененный собой среди новых игрушек, которые старели за минуты, сзади трогавшие за локоть. Оглядываясь, видел облачные яблони кладбищенского сада или ветви с пожухлой, выжидающей ветра листвой перед окнами комнат; но чаще — обесцвеченную даль с по-зимнему безгрешным небом, не входящим в подробности человеческих судеб, где опекало заблудившихся детей отзывчивое эхо, заставляя прислушиваться к голосам. По интонациям неслось что-то грустное, сладко-ритмичное — приблизительно, без утверждений. Не в силах ничего понять, он отходил от чайного стола с досадой обманутого внимания, отбиваясь от тянущих в объятия рук. Каким-нибудь тихим занятием сокращая свой день, еще с мгновенным огорчением вспоминал голоса, при нем обидно переходившие на шепот, не разделяя своего молчания с ней, занятой вязанием. Она вывязывала новый непогожий день: горело электричество с утра, а форточка, как несгибаемый флажок, вертелась на петле, и сами собой открывались журналы — пока только на странице загадок. Она укладывала что-нибудь в шуршание бумаги, улыбкой находя его глаза, и толсто, жарко одевала, когда уже нельзя было сопротивляться. Почему он так помнил слепящую темень, освещенную открываемой дверью подъезда? И придавленный палец — связанный под горлом ярким шарфом, он шел, изо всех сил выпрастывая шею, разглядывая люстры в высоких освещенных окнах, а она еще дула ему на придавленный палец, когда все прошло бы и так.

Помнил воду, отравленную отражением кладбища. Отяжелевший от грузного неба октябрь, оранжевые, с горьким запахом цветы на низких крепких стеблях — и ее упрекающий взгляд: этот сорванный им с могилы цветок понимала как первое обращение к миру, что будет продолжаться в разрушительном развитии. А его занимали костры, зыбким светом наполнявшие парк. Он бродил среди осеннего всесожжения; цеплялась за ноги земля, нарастая второй неподъемной подошвой, — и это были уже не шаги, не кладбищенский парк и не близкий закат, а он сам: спутанный ком ощущений, пузырек воздуха-жизни, который теперь прорывался в материнскую ширь из топкой и шаткой глуби давней прожитой жизни, которую нужно вспомнить прежде, чем поднять глаза: неловко повернувшись в неудобной одежде, бросить ворох собранных листьев в огонь.

После кладбища, видя ее с просветленным лицом, он пересказывал минутное веселье кому-то попутному, вбегая в электричку, а она замирала в тамбуре к нему спиной, поглаживая пальцем солнце на стекле. И, преодолевая детское безвременье, вдруг что-то понимал, глядя на покатившиеся в окнах волны тихой выставочной красоты, подсвеченной тоскливым солнцем из-под облачной плиты. Смотрел, вставая на цыпочки, головой отжимая ее локоть, — а солнце истекало красным светом; и вот-вот он что-то должен был себе сказать — но разжималось сознание, как слабый детский кулачок, что долго сжатым быть не может: секунды движения доживал серебристый слепой мотылек под его приготовленными пальцами. Кошачьей рысью пробегала улица мимо трамвайного окна, и светом брызгали в глаза витрины среди фосфоресцирующих луж. В подъезде вдруг перегорали лампы и оглушала сплавленная с темнотой тишина — набирал воздуха и пробегал, выдохнув только между сдвинутых штор, где все рассеивалось в зыбкость никакими реалиями не обусловленной памяти, в которой “тихо” и “темно” уходят глубже собственных значений, — туда, где спокойная жизнь с ровным тоном договорится до признаний, без которых смешинки и шипящие суффиксы, что умаляют имена, простаивают где-нибудь в коробке с давно не ношенными запонками, брошками, серьгами.

На ее свете больше не было таких вещей, а лишь их мощи хранились в маленьких картонных саркофагах, и в числах запутанной жизни являлось подложное время, которое было нелегко изгнать. Вот тяжесть все труднее передвигаемого тела, удобно переложенного складками одежды, — а вон все остальное, что, кажется, и ни к чему: мгновенный лист на узкополой шляпке, по шторам в темноте стекавший блеск... Темноту не любила, хотя это было не важно. Ей даже нравилось, что все не важно. Назло этой обыденной правде она носила дома броские наряды, которые мелкими петлями вязала сама, и в них сидела, когда мальчик уже спал, перед зеркалом в темноте. Там отражался выход, который все, что есть, в себе прячет — не быть. Блик телесного цвета очерчивал висок и скулу, красноватый по платью — плечо. Она была. Но если кто-то есть, для него сразу что-то становится необходимым. Свет, тепло, ощущение сытости — и еще что-то, гораздо сложнее, что остается несформулированной претензией в саднящей глубине и тянется к несуществующим вещам за помощью от боли. Она пыталась вспомнить, злилась ли на подругу и мужа. Их слишком скоро не стало, так она была странно, чрезмерно отомщена — да нет, не злилась, понимала, что пошлость надо предоставлять самой себе, и что вся жизнь — набор расхожих ситуаций. И, видимо, такой ее и нужно было полюбить — не понимая, не оценивая и не рассуждая, — а у нее не получалось: всегда до стона, до оскомины ломило скулы от любых сюжетов, и усмешка въелась теперь в щеки бороздками до подбородка. И сыну, кажется, передалась эта невнятная гордыня, которой не прощает жизнь.

Она не задумывалась о том, любила ли она Илью, любил ли он ее — здесь было бы легко впасть в мелодраматичность, а это одиноким не идет. Вспоминала, как познакомилась с ним на кавказском курорте: лежали рядом на горячих камнях, а чайки одурело кричали, раскружившись под небом. Неделя в сентябре, которая попала в ее отпуск, заставила и его задержаться. Потом снимали комнату в поселке, в доме седой яркоглазой гречанки, продававшей гранаты и сливы на берегу по утрам. Илья грыз гранаты вместе с терпкими желтыми пленками, разделявшими их изнутри на доли; потом решил, что и корки, наверно, полезны, — он был химик-технолог и часто смешил ее поисками прямой логики в самых различных явлениях. Посмеивался этому и сам: профессиональная деформация личности. Но тогда у него зубной камень отпал от зубов, и он стал есть гранаты только с кожухами, а покупая, однажды сказал гречанке про их чудесное свойство. Стоявшая рядом в торговом ряду молодая смуглянка кивала, гречанка удивленно повернулась к ней: ты знала? И, взвешивая им обычный килограмм, сокрушенно ворчала, покачивая головой: ай-вай-вай, русский знает, молодуха знает, а я не знаю!

Вечера обрывались мгновенно, к чему северянам никогда не привыкнуть, — бродили, не спали. В последние августовские вечера звезды вязли в листве, западавшей в открытые окна, — ночи душные, без комаров; дома стояли нараспашку, худые злющие собаки полаивали на курортных лунатиков. А первого сентября шел школьный дождь, прямо по расписанию, и черненькие белозубые дети в белых кофточках звонко бежали по улочкам после уроков — в дни до отъезда почти не выходили из дома, смотрели в окно. Гречанка, возвращаясь с рынка, показывала их в окне смеющимся соседкам, ведя вишневыми глазами, качая головой: боятся шторма! Ночами ветер утихал, они гуляли по поселку. С глазами, преодолевающими сон, шли через громыхливый дискотечный зал не подчинявшимся музыке шагом, жались друг к другу на дорожке до дома, а в комнате отброшенное с одеялом шерстяное тепло летело на пол — своего хватало.

Все это по инерции продолжилось в Москве, где уже были долгие дожди, подсвеченные листопадом. Это шла их короткая общая жизнь, нацеживая лужу блеска в углубление стула под утро, когда не удавалось уснуть после ссоры. Это горький, смышленый, злорадный октябрь, усмехаясь, вгляделся черными вороньими глазами в их окно, и теперь надо было пройти незаметно через светлую память, чтобы скрыть ту оскомину: как теперь там красиво с деформацией от прошедшего времени! Красоту оскорблять не хотелось. Пожалуй, это и была ее любовь, которая жила поверх сюжетов: в переплетении ветвей за головой Ильи, когда он прижимал ее спину к стволу терновой сливы, обнимая вместе с деревом и зацеловывая кислыми губами; в ритме камешков, которые она любила захватить в ладонь у самой кромки моря, — попадались и галька, и гравий, и мелкие раковинки; в... Прежде чем вспоминать, она широко открывала глаза, ища той красоты перед собой. Вон — рассветное солнце младенчески просится на руки — и вот его свет вдруг упал и разбился, ушел в трещины кожи, и все стало искриться вокруг стемневшей жизни в осколочном смешении времен.

Бродя среди этих осколков, засматривалась на остатки неба в кофейной гуще темных облаков, удерживая за рукав дитя, что, нагибая голову, по-бычьи боролось с ветром, — и пальцы, замерзая, разжимались; из-за черной спины побежавшего мальчика выпадала луна, расставляя на уличном эскалаторе времени дни, дни и дни, из нескончаемого снега выпутывая очертания прогулок. Она играла с ним в снежки в еловом закуте заснеженного парка, и запах хвои оставался в его теплевших дома волосах. Неуютное время все теснило туда, в распухшие от снега елки, она сжимала его руку, продавливая холод и добираясь до живого — до боли, до движения, тепла. Он вскрикивал и отбегал, и с расстояния непонимающе смотрелся в темноту ее зрачка.

Раздевая его после прогулки, с его лба удивленно откинув цыганской длины достигавшие волосы, однажды заметила, что обостряются черты его лица. Постаравшись не сталкиваться с зеркалами, прошла в кухню, сварила ему ненавистную кашу, положив рядом с тарелкой веселый банан, — не вдоль, а поперек, улыбкой. А изнутри держалась за свою прямую спину — все нормально: подросший ребенок, юморок подоспевших газет, даже этот кофейный осадок за прошедшее время наметенной тоски, где, впервые без умиления посмотрев на него, отвернулась. А потом, как всегда, целовала вертлявую маковку, придавливая к одеялу неслушные руки: надо спать, пора спать. А потом наступали бездонные ночи, сгребая с подоконников свет в бесцветный пасмурный декабрь, вдруг расцвеченный новогодними огоньками.

У мальчика была жена, потом другая, которую он увез далеко и потерял там, в дали, где теперь жил. Он привычно писал ей хорошие письма, которые можно было не читать: “Здравствуй мама, у меня все в порядке...” Запятой после “здравствуй” не ставил, она улыбалась, натягивая кожу на висках, и смотрела в прозрачную полироль на деревянные волокна, пока не становилось страшно, и стол не отчуждался от дерева и лака, обнаружив неопрятную россыпь минут вокруг чашки и блюдца, которую нужно скорее стереть мокрой тряпкой. Переводила взгляд в оконную прозрачность — летние сумерки, двор с фигурками мальчиков, будто расставленными для игры, крики стрижей и детей в общей гулкости вечера — узнавая знакомое по облегчению, отряхивала пальцы, включала комнатный вечерний свет.

Она была еще на том курорте с сыном, через два года после смерти Ильи. По странности, которая влечет к местам, что ярко помнятся, она туда вернулась, а зачем? Такой спокойной и понурой, что гречанка, которая ничуть не изменилась, малыша узнала раньше, чем ее, он ведь “вилитый” папа — грубоватый акцент... Сказала, что комнату уже сдала, и отвела к соседке. В поселке ничего не изменилось, но она его не узнавала. Ничего не хотелось — ни абрикоса, ни граната. Не хотелось делать маникюр и следить за прической, и даже осанку она отпустила — шла в шлепанцах и длинной развевающейся юбке до самого большого валуна на берегу; ссутулившись, сидела, вслушиваясь в волны, покрываясь чепрачным загаром в полосках от майки. Штормило почти каждый день, и это было для нее хорошо — проветривало всю ее насквозь, а вот мальчик болел: грелся в кухонной духоте и почти не купался. Вечера пресекались падением солнца за волны, она выходила в абрикосовый сад, что шумел над просвеченным домиком, шагах в пяти от порога все сливалось в одну темноту и помешивалось ветром. Шуршал и копошился мир, выпавший из постановочной красоты в будничную достоверность, где не было больше беды, как и счастья, а только вещества и существа — как соль и сахар в одинаковых баночках на столе у хозяйки, как она и ее подрастающее дитя, готовое принять неброский облик, в каком придется жить среди понурых, озабоченных мужчин, среди женщин с негромкой, всепонимающей сутью — в лучшем, обыденном, неэксцентрическом случае.

В нем снова что-то изменилось: он перестал шуметь. Он вслушивался в окружающие звуки, пока его внимание и их не разводило, как поверхность; тогда он слышал тишину. В тишине проступали стволы с нахлобучками мелкой курчавой листвы, и чувства утомляла странность, и блестящие толстые сливы катились по столу, что дальним концом потерялся из виду. Он сидел у окна с перевязанным горлом и видел рядом далекие на самом деле друг от друга — это он понимал — облака, о которых потом не расскажешь, не вспомнишь — и это он уже понимал; а то бродил по дому с белеными стенами, вдруг упираясь в ситцевый хозяйкин фартук, — она протягивала теплый пирожок с алычой, его было кисло-сладко жевать и больно проглатывать. В пространство между стулом и столом вдвигал колени, нюхал тошнотворный дымок, капризно ковыряя вилкой кашу, и злился, что она грустит, и делал глупости, с которыми она легко справлялась: вдруг вызвал грубую, неудержимую рвоту глоток чего-то из чьей-то рюмки, она все молча убрала под причитания хозяйки. В короткий ясный вечер стихало море, а ночью шумело опять, и нельзя было спать. Он однажды прокрался за ней в шумный сад и не мог ее там отыскать, получил по плечу чем-то круглым, тяжелым и мокрым — абрикос или слива — испугался, хотел закричать и увидел: от спины уже не отстающая тень откинута светом пронесшегося автомобиля. Он ярко эту вспышку помнил — и как незнакомо она обернулась в красной майке, в цветной разлетавшейся юбке-поневе, с развеянными волосами. И новым ее обликом помеченное время осталось автономным островком, куда он тайно возвращался, когда изменились вокруг голоса: солидно разговаривали дети, предлагая у них что-нибудь купить... Из рукава проросшей кистью тянулся к кипарисовой шишке, шипастой, как подводная мина, покрытой голубой пахучей пылью, — и отдергивал руку, усваивая правила игры, в которой рисовали на стенах темнотой очиненные автомобильные фары и без всякой причины случалась зима: ночь по ветвям обходит снег — он белый, белый. Он белый серым утром в красноватых прожилках, где кончик ее носа касается холодом щек, они идут по парку, и безгрудые зимние женщины в круглых пальто стоят у скамеек, скрестив руки, и думают о своем. Она ведет его, наверно, в первый класс, тени снег промакнул, но фигуры их черные, тяжкие и не взлетают даже без теней. Очнувшись от тяжести, вырвал замерзшую руку — а она вдруг упала спиною в сугроб. Он испугался и заплакал, она смеялась и отряхивала шубу; но он теперь боялся, что она снова упадет, и жаловался из кровати на разболевшееся горло, блуждая глазами в узорах ковра и выходя на потолочный свет. И был спасен тем повседневным чудом, где над ним в темноте наклонялось ее почти не видное лицо, охраняя до самого сна, а потом до утра, где он не открывал глаза, пока она не приходила; и так лежал, приятно потерявшись внутри себя, не понимая, где он и когда, и на что-то знакомое прежде рождения отвечая улыбкой.

Эта в память устремленная тишь и потом находила его по утрам, и он мгновение не знал, кого увидит над собой, открыв глаза. Смотрел, успокаиваясь, в потолок. Перебирался за письменный стол; надрывая конверты, вновь принимался за оконченные письма. Но нужно было отвечать на ближний зов: толкнуть входную дверь, в которую уперся ветер с обратной стороны, и улыбнуться стоявшему на пороге человеку, а потом повести его в комнаты, где так живо и кстати стекло подзвякивало шагу. А ветер проносился сквозь открытые окна уже теплым и летним, сбивая снежинки с вертикали падения, они вдруг обретали самостоятельность движения — то была мошкара, что кружила под туей на спуске с горы, где он сидел рядом с Лизой, невестой, своей первой женой, и мутно-синий горизонт был выше головы, и ветер, расталкивая мошкару, начинал все с начала, обрушивая снег на головы и плечи — и что-то записывалось на обороте души, доходя до бессмысленно-детского страха, который столкнет ее с самой восторженной солнечной ноты, — потому ли, что чувства по-собачьи отвечают на зов ярким всплеском и снова обращаются в себя, мельчая, а будничная непродуманность простых движений тайно путает замыслы, умыслы и предрассудки.

Он познакомился с ней в институте, когда на лекцию не явился профессор Челпанов — жеманный сноб, тончайший иронист. Минут пятнадцать его ждали, шумели вразнобой — и тут вошла она, спросила, тот ли это курс и того ли профессора здесь ожидают. Представилась как аспирантка из университета и стала читать постороннюю лекцию — о том, над чем работала в аспирантуре; а впрочем, коротко, ненадоедливо, хотя и заштампованно в речи, — ну точно школьная учительница откуда-нибудь в Сибири. Ей было тридцать, может, меньше, на ней была прямая правильная юбка и пушистая кофта с недостаточным вырезом, ее круглая шея на постаменте груди напоминала об ионическом ордеpе, а темная челка смешила и умиляла, косо лежа на бровях, словно птичье крыло. Она старательно читала, с непривычки чуть переминаясь за кафедрой, у нее было прямоугольное лицо с глубокими ямочками на щеках и толстоватые пальцы без маникюра. Он не влюбился бы в эту учительницу, если бы Сашка Лазуткин ее не обидел, когда она предложила задавать ей вопросы. Сашка спросил, откуда она. Мучительно смутившись, обиженно съязвила: хороший, мол, вопрос по теме; потом сказала, что издалека, а Сашка: ясно, что издалека, но откуда? Она гневно нахмурилась и была уже школьницей, а не учительницей, и он не мог за нее не вступиться, сказав, что Сашка ищет земляков, — пусть не думает, что снобы-москвичи смеются над провинциалкой... Она успокоилась и предложила прочитать экзаменационные вопросы, как велел ей профессор; обезвреженный было Лазуткин предложил ей отдать их ему, чтобы он их размножил в деканате на ксероксе, но она настояла на послушании профессору и читала, стараясь верно ставить ударения на незнакомых именах. Подняла голову и извинилась, сказав, что имена у них “кудрявые” — захотела блеснуть необычным эпитетом. Он смотрел на ее ямочки и мучился от ее беззащитности. Лазуткин тихо удивился, что у такого артистичного профессора такие тупенькие аспирантки, а он пошел за ней, спустился по ступенькам, не соображая, что ушел с последних предэкзаменационных лекций. В громыхливом вагоне метро, в полдень полупустом, сел рядом с ней, сначала неприятно удивленной, и что-то, улыбаясь, говорил, а она расслабляла напряженную шею, чуть поворачиваясь к нему.

Потом он обидел и бросил ее, влюбившись в Алину, потому что Лиза была старательной, серьезной, скучноватой — и действительно тупенькой, Сашка был прав. И нравилась ему до боли только когда улыбалась или обижалась. Развеселить ее было делом нелегким, обижать ее часто он просто не мог (однажды, напоследок, сильно). А потом долго не получалось забыть, как, ссутулясь, сидела она на кровати, пока он собирался с вещами, и с силами, и со стыдом...

Тем летом он, уже провидя перспективу этой неотвратимой женитьбы, иначе с Лизой нельзя было теперь поступить, в отчаянье привез ее на тот курорт, где был зачат в короткий месяц родительского счастья и где был потом с матерью лет в шесть, может, восемь. И неожиданно здесь полегчало — было радостно и непривычно ощущение своего тела другим: соленым от морской воды, в нарядной атласной коже. Они поставили большую синюю палатку на горке над водой, ходили за хлебом в поселок, брали воду в ручье, а кашу и суп из пакетов неприхотливая Лиза готовила на костре у палатки, который он ей разводил, набрав на берегу белых, обглоданных голодным зимним морем древесных костей. Спать в палатке было жестковато, но Лиза не жаловалась. Она была сухой и гладкой, как голыш на пляже, и такой же горячей. Он скользил в ее пальцах, изнутри наблюдая за ней и собой: другой ласки ей не было нужно, и он был благодарен ей за это. Однажды утром, выскребая подбородок перед Лизиным зеркальцем, смеясь в свои глаза, он вдруг спросил помянутого всуе Бога, что же будет дальше. А вечером, уже не разбирая, что понимал, а что воображал, — они гуляли вверх и вниз по склону в кривоватых соснах, и тишину иногда нарушало шуршание автомобильных шин с дороги, закатившейся за ежевику и шиповник, — он зажмурился и обошел это крохотное, незапамятное, почти выдуманное место, так настойчиво его окружившее, семимильными сказочными шагами, обмеряя сравнительной вечностью собственной жизни его нечеткие границы, ясностью внутреннего солнца находя уклончивые те тропинки, что прошлого в лицо не узнают. А настоящее? Где оно? Вот — обесцвеченная снегом тишина и шашечно приподнятые скверы; он смотрит на оборванные почки в своей большой руке, удивляясь подбежавшим секундам, хватательной судороге, что не смог за всю жизнь побороть, что теперь оборачивалась неотступным стыдом — сильным, жгучим.

Когда ушла Алина, он вдруг понял, что красоту нельзя схватить рукой, присвоить — она не может никому принадлежать, поэтому несовместима с тем покоем, который человек понимает как счастье своей повседневности. Хорошая, любимая Алина ни в чем не виновата — он усмехался, вспоминая, что древние греки не винили Елену, которая строила каверзы и любила Париса, бросив мужа и дочь, а потом преспокойно доживала свой век с Менелаем — и этот ничуть на нее не сердился. В нее боги вселялись, что она могла сделать? Алина тоже жрица божества, которого сама не понимает. И он не понимал, хватая и крутя на палец ее взлетающие пряди, манящие открытой рыжиной. С ней он поехал на другой курорт, в другой поселок — итальянский. Они жили в белой гостинице, одной из многих, невысоких, причудливо фигурных, с заросшими яркой геранью балконами, — внутри таких кубичных домиков мерещатся уют и закутки, но там были прямые коридоры с белыми дверями. И комната с просторным душем и жалюзи, взлетающими от случайного прикосновения к шнурку, концом свернувшемуся на кровати. Он отворачивал за уголки замысловатый Алинин купальник, открывая участки белоснежного тела, что никогда не ощущали солнца. Жуя мороженое, пиццу, цветные макароны в пластмассовых тарелках, они бродили вечерами среди разноязыких иностранцев мимо неоновых кафе и бесконечных прилавков с бестолковыми ворохами безделушек, купальников, летней одежды, ремней и сандалий, — ровно в полночь прилавки снимали свои легкие крыши, в пять минут исчезали непонятно куда, и назад до гостиницы они шли в темноте, тишине. Дышало море за решеткой пляжа, который на ночь запирали, а утром, когда на коротких дорожках сходились купальщики, появлялся там юноша с граблями и разравнивал изрытый следами песок. Алина любила ползать вокруг шезлонга, выкапывать ракушки из песка. Он тоже набирал волнистых гребешков, покрупнее и поцелее, ее руками: лениво распластавшись по складной деревяшке, просил ее достать вон тот, вот этот. Чаще оказывалось, что граница невидимой части, зарытой в песок, — это линия слома, а раковина — черепок. Голова перекатывалась, взгляд упирался в небо, и на секунду чувственного ослепления пропадали приставленные к небу свет и гомон. Будил любимый голосок. Однажды Алина, закопавшись в песок, объясняла бритоголовому оскаленному немцу с соседнего шезлонга разницу между словами “вон” и “вот” — он изучил недавно русский; парнишка с граблями топтался рядом и ждал, когда синьора натешится. Иногда подходили кубинские негры, предлагая купить поясные ремни из толстой свиной кожи, посекундно сбавляя начальную цену, смотрели прямо и без выражения, и это было неприятно; отказывать надоедало, Алина отворачивалась, а он давно уже смотрел в слишком синее, слишком соленое море; как вдруг Алина засмеялась: исчезнувшие продавцы стащили ее купальный лифчик флуоресцентной расцветки, который сушился на спинке шезлонга. Смеясь, она слабела, искала опоры, и было наслаждением поймать в ладонь ее увертливую спину.

Она хотела быть его женой и сделала для этого все, что могла: поехала с ним на край света, где ему предложили работу, родила ему дочь — свою копию. Болтливую, легонькую, белокурую, с такими бессмысленными глазами, что смотрит и, кажется, не узнает. И их обеих унесла стихия, которой никому не побороть, — назад, в столицу, не место красоткам в провинции. А потом через море, в другую столицу, другую страну. Теперь она замужем за знаменитым в Канаде тяжелоатлетом, но она бросит и его. Бог с ней. Ее бог, который вдруг ее оставит, чтобы она стала человеком, если успеет. А с ним творилось что-то непонятное: стало стыдно тянуться к тому, что желанно. Он отворачивался от женщин, как только они начинали притягивать. Он скорбел над тарелкой с любимой едой, и это было самому смешно. Тарелка благополучно пустела, но та минута горького раздумья рифмовалась с другой, и третьей, и четвертой. Он не решался описывать в письмах странные новшества в самочувствии и не умел их себе объяснить. Залитые темнотой глаза открывал до рассвета, преследуя слухом семенящие ходики, и слушал ночь, где под окном шевелилась ветром посеянная трава и кто-то у матери в комнате читал забытые стихи с лунно-черных пластинок без жизни оставшимся голосом.

Он жил теперь убористой жизнью привыкшего к одному себе холостяка, окружив себя надежными спокойными вещами и прочной тишиной — где, впрочем, были собственные звуки: жужжание мухи, не умеющей процарапать стекло и пробить его лбом, поступь ходиков, мучающая метричностью... Днем в институте было шумно и тесно, студенты гацали по этажам, толпились на лестничных клетках, потом набивались к нему в полутемную аудиторию и шумно дышали, ожидая начала, а под конец уже не слушали, переговаривались, отдыхали — все было ясно на сегодня. На кафедре его поила чаем молоденькая лаборантка, любовница коллеги-жизнелюба: Ермилов полулежал обычно в кресле у окна, свернув шею о спинку, расслабленно курил и добродушно наблюдал, что происходит за округлым горизонтом его приподнятого живота, а девочка заученно вертела флажок на электрической подделке под тульский самовар, всех обнося дымящейся посудой. По дороге домой заходил в магазин, покупал там копеечную еду, иногда чай и сахар, если кончались, — ничего больше ему не было нужно. Оставшиеся от зарплаты деньги он складывал в ящик стола на поездку в столицу с алчным намерением скупить там все книги во всех магазинах.

Приезжал рано утром на Курский или поздно вечером на Казанский, последний раз — вечером. Бродил с огромным легким чемоданом, дышал — от звуков вздрагивавший ночной воздух — и представлял, как выглядел тремя часами раньше берег Москвы-реки: собачники и велосипедисты в спортивных костюмах, нарядные грустные женщины, топотливые дети. Фонари, утонувшие в мошкаре, и огнями записанная на воде бесконечность, непонятно приверженная к мелочам... Он будил мать ритмичным звонком рано утром, она открывала, смотрела испуганно, медленно разводя руки для объятий. Он брал ее, маленькую, на руки, зацеловывал мокрые щеки, заглаживал складчатый лоб — замереть бы вот так и не поддаваться, а потом вдруг вскочить и смести обступающий мрак классическим детским сбеганием с лестницы. Отоспавшись, шел в парк и терялся в безвременье, воочию припоминая скамейки, елки, закоулки; а в последний приезд вдруг нашел это все незнакомым — неудачно окрашенным, что ли. Выбираясь из парка, бродил по Москве, покупая вожделенные книги, навещая друзей: у Лазуткина фирма, последняя “вольво” и третий ребенок, а молчаливый Паша Лошманов неожиданно и эксцентрично умер — попал в Сочи под катер; опьяневший Лазуткин рассказывал это со смехом, смакуя детали: что куда отлетело и как собирали, вдруг спохватился и молча грустил, пока беседа не вырулила на накатанное.

Он уезжал из Москвы к сентябрю, сидел в поезде от рассвета до сумерек, отстраняясь от накопленной грусти и собирая пейзажи в гербарий нескончаемой памяти. Потом шел к дому через пыльный теплый город, еще не заготовивший к осени сиреневатых облаков, очень четко обведенных по контуру темной дневной синевой; и в этот раз над головой цвела мягкая голубизна, а на площади перед кинотеатром голуби ели разбитый астраханский арбуз, отбегая на несколько семенящих шажков после каждого клевка, но всякий раз смущенно возвращаясь. А через несколько недель являлись эта синева, и эти облака, и сам октябрь. Читая древнюю историю новым студентам, еще совсем глупеньким, шумным и невнимательным, он останавливал речь, дожидаясь, пока они опознают мотив тишины, и пугал их зловещей улыбкой, когда это случалось. Дома алчно прочитывал новые книги, забираясь в такую даль гипотетических времен, что казался себе недостаточно взрослым, закономерно возвращаясь к “вот” от “вон”.

Вот ночь — отлив изображений от окна, и вот они уже тихонько приливают. Перебрал припыленные осенние шляпы и вышел в предутреннюю мягкость фланелевого мрака, неся письмо до близкого угла, где был почтовый ящик. Холод покалывал ноздри, по шее затекал за воротник, на спину, — пока он сидел во дворе на заниженной детской скамейке в оцепенелой задумчивости. Очнулся, краешком сознания отметив нелогичную точку тепла на бедре. Тощий черный котенок-подросток кругло горбился рядом, прикасаясь к нему теплым боком. Потом смотрел на ту скамейку из окна, рассеивая сумрак перенапряженным взглядом: давно уже, не понимая, принимал страх безусловно, как зимнюю боль, туго запертую между ребер. Луна спустилась с верхней перекладины оконной рамы, заглянула в глаза — ярко, прямо, с правом мучить неправедные души, не нашедшие, кому себя отдать. Взял в руки задремавшего в выемке стула котенка, положил на колени. Котенок вздохнул, с закрытыми глазами поискал, куда поставить подбородок, и вытянулся в углублении между колен.

Она стала часто вспоминать Виолетту. Вета была поэтессой, писала странные, печальные стихи, которые и на стихи-то были не похожи, но все-таки очень хорошие. Пусть небрежная рифма и хаотичный ритм, но от них в воздухе оставалась высокая, очень точно пропетая нотка тоски... Читала гибким голосом, с недекламаторской, какой-то просительной интонацией, и это было точным и необходимым завершением их женских посиделок, поэтому о ней вспоминали всегда, собираясь все реже. Пока читала, глаза слушавших женщин становились подвижными, скользкими, влажными, и дышалось иначе. Замолчав, улыбалась сквозь рюмочное стекло, передразнивавшее улыбку ее доброты, никому не принесшей желанного счастья. Так и помнилась линией тени, обнимающей локоть, беспокойством оглядок на слепую луну, что зависала в окне за ее головой; течением голоса мимо слов и их определенного смысла и точечной прощальной тишиной — обрывалось мгновение общего сна: серебристая бабочка постучала в окно, разбудив. Эта память прозрачно накатывала и волнилась поверх ровных, как пляжные голыши, фотографических улыбок. Вета была нужнее всех. Что привлекало Вету к ней, она не понимала; единственное, чем она могла ответить на ее стихи, была игра на старой семиструнной, с которой она в детстве ходила в музыкальную школу, нося ее в черном чехле за спиной. Вета ложилась на скользкий диван, носом в угол, щекой на подушку, когда она нащипывала Боккерини и Скарлатти. А ей была необходима Вета с ее голосом, с ее дыханием, с ее стихами. Она промывала внутреннюю затхлость каким-то забытым языческим ветром, она будто молилась всему в отдельности, что есть на свете и что обычно входит в жизнь не разбираемой на мелочи купой. Есть слово “вкупе” — видимо, вот так. Вета вела ее по закоулочной Москве, показывая “дом с леопардами” — причудливыми зверьми в глубоких темных нишах, из которых они фрагментарно выблескивались серой выпуклой гладкостью; или “лестницу в небо” — подъем не завершался ни стенкой, ни площадкой — верхним срезом короткого каменного псевдозабора. Она нашла в глубине чинного парадного квартала недоснесенный дом с единственной стеной, где в глазнице окна сидел кот, свесив хвост; со ступенчатым по слому кладки остатком угла, к которому изнутри привалилась прогнившая кипа одежды: рукава и штанины сырым неразъемным клубком, пиджачные полы и вата пальтовых подкладок. А однажды они целый вечер сидели на верхнем этаже спиной к стеклу в окне какого-то подъезда с лепниной возле потолка, обрушенной участками, и гулко напевали, внезапно обрывая мотивы и слушая эхо.

Еще была Таня, она очень любила какие угодно стихи и своего мужа Никиту, их сочинявшего когда-то. Никита купил ей квартиру, а сам жил с Людмилой, которая теперь исчезла из их круга. Еще Валя, их с Ветой институтская подруга, которую никто никогда не любил. Она и слишком некрасивой не была, Бог знает, почему никто. Просто она была неприложима к свиданиям и поцелуям — Бог знает, почему. А Вету любили, хотела она этого или нет. Когда всем было уже больше тридцати, произошел несчастный случай Валиного замужества, после того как Вета уговорила ее сесть в один вагон метро с калекой Алексеем, который был в Вету влюблен, которого она жалела, но эту тяжкую для нее связь ей надо было прекратить. Валя долго отказывалась — привыкла жить своей судьбой — и все же согласилась. И чудо — злобный одноногий Алексей ей полюбился и стал мужем, но через два года — поставил такое условие. Сначала он хотел забыть о Виолетте. Он кричал и рыдал, когда Валя ему рассказала о Ветиной смерти, — не сразу, боялась. Перед свадьбой он снова поставил условие: без детей. Но, забеременев, она его уговорила: надо. Родилась Алексина. Однажды вернувшись из магазина, Валя нашла дочку при смерти — Алексей уронил. Скоро он с Валей развелся. Девочку выходили, но она не выздоровела. Отрешенная, худенькая, она ходила в спецшколу, держа Валю за руку и опустив глаза; когда Валя с ней разговаривала, Аля плакала и отворачивалась. Значит, она тоже Валю не любила.

Воспоминания о Вете сворачивали к судьбам других подруг, которые приходили все реже, а все вместе — с каких-то пор никогда. Вспоминалось, как собственная жизнь напевалась на ритм повседневной ходьбы, который изредка перебивался — и в зашторенном комнатном мраке хрусталем освещенные чьи-нибудь пальцы сжимали запястье, и ничего не нужно было разъяснять и оправдывать: так просто “проходила жизнь” — в безвременную пустоту летела с маятника мерная капель... Ей нравилось давать словам определения. Как Вете нравилось их игнорировать в своих стихах, где смыслом слова был его звук, который исчезал, и было жалко, что у слова такая мгновенная, хоть и чудесная, жизнь. А вот она любила рассуждать, не сожалея. Сидела вечерами в сумерках, до темноты, пила чай из стакана в подстаканнике с ажурной сканью из переплетенных иксов — Ветин подарок. “Пусть икс упрямых мельниц...” * Нет, этих стихов не запомнить, можно лишь разволноваться такими же волнами, какие перекатывают все эти слова,— и в такт сердцебиению заколыхались медузы ваз в аквариуме старого серванта. Когда они там завелись? Вещи откуда-то являлись, и их нужно было усыновить, перетирая мягкой ветошкой, чтобы не пылились.

Смешила Лиза — присылала из Абакана, куда уехала к родителям, практичные подарки, которые, хоть и встречались усмешкой, приходились вдруг впору, и она не замечала, как начинала носить теплый халат или пушистые тапочки. С улыбкой вспоминала нелепейшую пару: своего взбалмошного сына и Лизу, с которой у нее получилось наладить дружественное общение на языке вещей. Первое, что она ей подарила, был крем от морщин; Лиза удивленно выслушала, что его нужно вечером втирать под глаза, и простодушно ответила: все равно постарею. Она покупала своей скромной невестке красивые юбки и модные кофточки; и та, казалось, до сих пор старалась отдариться: никак не могла позабыть дня рождения бывшей свекрови, который никогда не отмечался застольями, но к этому дню непременно приходили посылка от Лизы и открытка от сына. Дарили вещи и подруги, и мужчины, и сын, время от времени приезжавший в Москву, и тогда в гардеробе стоял чемодан, сначала легкий, потом неподъемный от накупленных книг — мальчик преподавал историю в провинциальном вузе. А у нее не получалось вообразить его за кафедрой: он будто и не изменился, был круглоглазый и веселый, только слишком большой и немножко седой. Но обнять и присвоить его теперь было нельзя — он, приезжая, на пороге поднимал ее на руки, как когда-то Илья, и это было странно, страшно, кружилась голова — как в детстве от качелей, на которых давно накачалась, но никак не могла их остановить. Днями он пропадал, вечерами являлся с тяжеленной сумкой, из которой доставал бананы и вино — то, которое она не нашла в магазине, когда поминала живого Илью. Она вздрагивала, доставала хрусталь и не решалась спросить: он любит мукузани или помнит? Могла расспрашивать его о жизни там, где она никогда не была, — он что-нибудь рассказывал, чего нельзя было представить, не увидев — так каждый вечер до отъезда. Уезжал, и она снова оставалась в окружении вещей, определяя им места, с которых они никогда не сдвигались.

Теперь она их долго, оцепенело вытирала и ставила на место, безмысленной работой сокращая затянувшуюся жизнь, и все ждала, что из тени заоконного парка выйдет ее нагулявшийся мальчик с детским лицом, поднимет глаза на просвеченное окно, увидит ее расправленные плечи и наплечное кружево первого снега. А в первый же весенний день, не откладывая, выходила на свет, стараясь просветлить и разгладить свое замерзшее лицо, и ходила по улице сна, встречая умерших за этот год соседей, с открытыми, бесцветными после зимы руками, с солнечной скукой перед глазами, сочиняющей что-нибудь длительное и невнятное — вроде пугающе странных переживаний той короткой и неразборчивой жизни, окликающей в сумерках летних дворов голосами детей. И опять примирялся с этим местным повреждением смысла мир, полный избытого времени и грядущих забот, где все срывалось и падало солнце с полудня-гвоздя, и трудно было удержаться на маленьких человечьих ступнях, встретив взгляд темноты, проницающей синь, стоит только вглядеться. Она вжималась в перекладину оконной рамы, чтобы опять увидеть сына, в начале сентября с тяжелым чемоданом ушедшего по мокрому двору. Иногда ей казалось, что встречала его в октябре, в ветреном парке за сплошным листопадом, — смеясь и обнимаясь, отмахивались от налипших листьев, шли домой, шли, зажмурившись, по коридору в комнату, где ей было легко обнаружить слишком белый свет. Крахмальные утренние подоконники. Запах разогретой пыли от батареи. Скользящим лучом проверяя ножи, выглядывало солнце — да так и забывало зайти за тучу. И, скрипнув снегом, в окнах трогался день, и ветер, будто прибегавший что-нибудь сказать, молчал, насвистывая в щели. Их стало слишком много в оконной раме, провалов тени под кудрями лупящейся краски, — отчетливость, брошенная в глаза, как из трещинок в коже проглянувшая старость.

Сидела в кухне у окна. Держась за стены, переходила в спальню укоризненными шажками, пока солнце втягивало лучи из конца коридора, потом божьей коровкой ползло по руке, слетало с пальца. Ветер отталкивал форточку и сметал потолок, седую прядь притягивало к небу, — вдруг падала в небо спиной, замахнувшись, чтобы бросить снежок; и, проломив подушку головой, смотрела, как издалека, туда, где в ярко освещенной спальне сын садился рядом с ней таким же старцем, держал бессильные ладони на ее опрокинутых плечах, которых почему-то никак не оторвать от снега, что жарко таял, утекал, заставлял сбрасывать одеяло, — уж лето? Яд проникающей реальности завершал свое действие, и с непредвиденной серьезностью вступал в движение холодный дождь, чей ход окажется последним. Как эхо, отзываясь на детский крик из глубины двора, искала сына где-то под рукой — и улыбалась, смутно чувствуя удачу. Оглядывала в круг поставленные стулья, всех сидевших на них вспоминая с улыбкой, уже неуверенно по утрам пробуждаясь, — все, что бывало чуть нелепым, привычно попадало в сон: да вот же они, Вета, Валя, Люся, Таня, вот их общий стол и общая еда, и можно с ними сесть, обнять гитару, смотреть на них прямым спокойным взглядом и чувствовать нитки, от ветхости разжимающиеся на швах, и слышать тишину среди их голосов, что превращается в навязчивый мотив. И растворяющее сюжеты беспамятство делало легкой неподъемную душу. Просто мир заболел витилиго, и бесцветные пятна вливались друг в друга, разрастаясь, оставляя ей миг, где она сейчас есть, потом захватывая и его. Вдруг там, где ее уже не было, к коленям прижималась кошка — и вновь она еще была и думала, что это он там пробегает по двору или камни забрасывает за волну — обычное детское.

Умерла она осенью, хоронили подруги, а он с недельным опозданием получил телеграмму от Вали. Он так и звал ее подруг когда-то, с ее голоса, без “теть”: Валя, Таня. Они дарили ей на праздники томики стихов, а ему в день рождения — “Сказки” в ярких лаковых обложках. И разговаривали с ним неумно, непонятно. Это все, что он вспомнил о них, когда в новогоднюю ночь стоял у окна, зажмурившись, прилипнув лбом к холодному стеклу, и мучился от страха, которого не мог определить, а только найти в себе точку его наибольшего скопления и ощупать. Все меркло, непрочно держалось за блики, и разрасталась темнота, в которой надо отыскать по звуку и побороть причины страха: изменяющие человеческий голос стихотворные ноты и бутафорский день из зимней сказки, где ветром с мира сорвана крыша и снег засыпается в парки, по которым бегут торопливые дети, полозьями санок процарапывая этот фальшивый снег до тормозящего асфальта — скрежет, крики, эхо. Была еще ненужная весна: подбирая клочки белизны, проходила сквозь город, оживляемый жестами памятников, и у земли курилось тонкое тепло с распадом льда на пар и воду. Потом лето: в июле он почти не выходил из дома, много коротко спал без режима, придерживал будильник недалеко от сна, будто боялся там остаться. А в августе съездил в приморский поселок, которого не узнал.

На берегу появилось кафе “Прибой”: на выносной площадке под навесом блестели круглые столы и стулья из цветной пластмассы, а в тылу возвышалась надежная стойка, что под нежную музыку укрывала по грудь загорелую девушку. Пансионат “Волна” исчеркал поселок тоненькими тротуарами, настроил трехэтажных корпусов, поставил железный мосток над руслицем высохшей речки, что впадала бы в море, если б текла; а вдоль дорожек — щиты с планом поселка и пансионата, на которых эфемерная речка уважительно именовалась “р. Хотесай”. Тир “Фортуна”, в котором вместо фанерных зверей мишенями стояли банки из-под “Пепси”, “Спрайта”, “Тоника” и даже пива — поодаль, потруднее, — заглушал музыку “Прибоя” бодрящими ритмами. Греческие дома порасстроились, стали этажными, замысловатыми — “евродизайн”. За линией пляжа, вдоль мощеной дороги, живым бордюром протянулся рынок: дыни, рыба, вареная кукуруза, сладкая вата, мороженое, крабы, раки, креветки, рапаны, еще Бог знает что, чего не было видно за спинами, сомбреро и руками, что отмахивались от пикирующих ос. А параллельно, справа от дороги, — такой же рынок несъедобностей.

По берегу он отошел от шумливой поселковой расщелины за поворот горы, дошел до пологого склона, поднялся в гору. Добрался до ровной площадки, где когда-то стояла их с Лизой палатка, сел и замер. Любимый звук — протозвук, прибой. Любимый ветер — постоянство ласки. Приник к лицу, груди, рукам и гладил, гладил. Берег виделся четко, до рези в глазах, каждый камень, намоченный первой волной. Море стояло, тоненько пенился дышащий краешек. И почему-то вспомнился пьяный монолог Лазуткина из последней поездки в Москву — Сашка не любил слушать, но ему всегда было что сказать, и он не мог дождаться, когда замолчит собеседник, если тому вдруг вздумалось разговориться, — раньше время давало надежду, что можно еще поумнеть и понять, а теперь?! — закатывал вытаращенные глаза. Теперь времени нет, как нет и того убеждения, что я хоть в чем-то разберусь. Так как же теперь жить? Зачем? Нет, почему? Потому что умрешь? Воздушно целовать предметы, миражи, пейзажи, потому что расстанешься с ними? Но хотелось понять! Хотелось стать умным! Так что же теперь, в Бога верить, что ли? Да я рад бы, но как?

Тучи наволокло, загромыхало, море заискрилось, как смятая фольга, пошли плавные волны под рябью, звук прибоя стал энергичней. Любимая, бессмысленная жизнь, кому ты можешь быть понятна? Дурашливым грекам? Обжорам-этрускам? Не потому ли любой египтянин всю тебя делал подготовкой к смерти, что больше понимал про выдуманных Ка и Ба, чем про себя живого? Снова в тусклую память явился Лазуткин: скука — жизнь, прости Господи, — суеверно взглянул в потолок. А потом вдруг изрек откровение: ты знаешь, человек не нужен никому, не интересен. И, ты знаешь, в нем действительно нет ничего интересного! Он в ответ удивился: да, мне хотелось стать философом и слиться с бытием, но я думал, у меня это от нереализованности, от одиночества... Лазуткин перебил: а у меня от реализованности! Все одно, что ни делай и как ни живи... Они оторопело смотрели друг на друга, два выживших из интеллекта сорокалетних пьяных человека: но ведь мы еще молоды, почему же конец завиднелся?

Море карабкалось на берег, оскальзывалось и падало, неловко подминая край. Дождь — нелетняя, философичная, ровная морось. Через минуту снова не было ни облачка, прямо перед глазами капли свисали с сосновых иголок, как ногти с опущенной женской ладони. На берег пришли люди — нудисты, отошедшие от цивильного поселкового пляжа на расстояние невидимости. Он разглядывал их, поражаясь: человек эфемерен. Момент фотовспышки, и — где она, жизнь? Вдруг содрогнулся: что это со мной? Профессиональная деформация личности? Да вот она, жизнь: внизу отец учил сына плавать: брал за ногу, тянул на глубину, малыш верещал и барахтался, кое-как выбираясь из этой беды. Ему давали отдышаться и снова повторяли процедуру. “Герасим и Муму” — засмеялась бы Лиза, сиди она рядом.

Устроившись в комнате, которую снял, он приходил на это место почти каждый день наблюдать эту жизнь на других существах. Бывали виды разные, даже причудливые: однажды люди с берега вошли в воду и стояли по шеи, не плавая, и море выглядело, как компот. А другой раз три полные обнаженные женщины лежали на воде на спинах, а рядом плавала соломенная шляпа. Иногда очень близко подходили дельфины, и какой-нибудь умник распростерто бросался к ним баттерфляем, после чего они несколько дней не возвращались. Окружали стрекозы, и он разглядел их трехдольный полет: вниз, в сторону, вверх — треугольник, еще один чертеж неведомого смысла. Устав смотреть, он ложился, лежал вверх лицом, обратившись во внутренний слух, который жизнь забавно как-нибудь перебивала на свой бесцеремонный манер. То вдруг располагалось рядом семейство с надувными кругами, малышами и ворохом пестрых одежек, сложенных на угол коврика. А однажды меланхоличная колли пронесла над его лицом свой мохнатый живот, переступив через его голову всеми четырьмя лапами.

Он уехал оттуда в Москву — ненадолго, по делу. Не навестил никого, кроме Вали, которая ничего не смогла рассказать о последних днях матери, но попросила его поставить ей памятник, как у других; просила жалобно — наверно, он казался ей морально невменяемым, когда не мог понять — зачем? Наверно, думала, что он жалеет денег. Взяла сколько нужно, взялась все устроить. Он вернулся в свой город и закрылся от жизни, теперь уже прочно. Продав московскую квартиру, он мог больше не преподавать.

Просыпался теперь очень рано — начинали просвечивать окна, свет мешал забытью. И восстанавливались в полноте предметы, среди которых он привык существовать, — но теперь не получалось найти прежней логики в облике данного: во всем была замешана ноющая неизвестность. “Вот” — поймал в кулак, как муху, настоящую минуту — и угодил в линейки потолочного периметра, обрамлявшие взгляд в эти лишние годы переполненного тусклым мусором времени. Опустил глаза — чай в стакане накрыт отражением потолка. Он отошел от стола, долго пробыл без опоры, переходя от предмета к предмету, пока не понял, что теснит изнутри: не хватает пейзажного света, как воздуха. “Вот” — окно с запотевшей границей температур, а напротив окна — опустевшая улица, дождь... Надо спать, пора спать, — подсказанная памятью улыбка превозмогла остаток страха, боль прошла, ресницами цветно размылась прошедшая по векам граница света. Он вздохнул — и заметил, что дышит, что может дышать, хотя бы во сне, становясь среди снега, летящего прямо в лицо, среди неправдоподобной почти вероятности, будто жизнь не прошла в повседневном сюжете комнатной сцены. Он понял наконец, зачем отыскивал себя во временном и пространственном уменьшении — чтобы детским неведением обезвредить свой страх, становясь у самого начала парковой прогулки, где хранилось еще его детство — инженер по созданию нескончаемых игр. Но вот уже наклонные дорожки, выбивающие из сил, — по ним спускаются немощные старики на край жизни, вручающей им перевернутые медали: леденцовые кроны на облачном небе, отраженные в круглых маленьких лужах, — обморочным движением он откидывался на спинку деревянной скамьи и взглядом попадал в подвижную неугомонность птиц. Как теперь хочется покоя! — опираясь ладонями на опущенный перед коленями зонт, он расслаблял ступни, голова скатывалась на плечо.

Как будто было еще время пойти куда-то вбок, не повторять октябрьских прогулок, приколотых дождем к асфальту; а то вдруг повернуть и побежать, смеясь, назад — ветвь по забору хлещет тенью, тополя не хотят открывать горизонт... Взбежать по лестнице, толкнуться в дверь. Объяснив как-нибудь несвоевременное появление, подождать на диване, где придет кошка на колени, когда все уже будет готово и его пригласят. И — слепые поцелуи, неверные касания, рассредоточившийся взгляд — он снова был новорожденным... Расходясь от него, как от камушка-в-воду, окружающий мир прозрачно покачивал солнечный поплавок, и мать замирала над ним, круглорукая, словно скульптура, сразу видя его уходящим по осеннему парку, в котором арочно сомкнулись кроны, скользящей узостью мерцает конец пути, где ветер носит листья, словно письма, — он встал с забрызганной дождем скамейки, пошел туда и вздрогнул, испугавшись тяжести своей спины. Остановился, обернулся — и, неловко наткнувшись на кол, что всю жизнь проносил между ребер, не мог теперь ни шевельнуться, ни вздохнуть, и — пока был в сознании — понял, что стал соляным столпом.

Она и дети

Родных никого не было: она и дети.

И старшей дочери всегда хотелось разобрать, откуда взялись они и куда подевалась она; всегда была, и вдруг — не стало. Другие — средние и младшие — заставали ее, появляясь, на середине жизни и в конце; а Таня помнила все с самого начала. Как мамины руки, еще детски размашистые, старались скрыть испуг, обратное движение, когда она брала ее из темного перегородчатого закута кроватки. Как прикасались к голове, которую она не умела держать и запрокидывала в неловкую ладонь, испуганно кося большими ясными глазами за мамино плечо, прикрытое узором чьих-то пальцев. Зажмуривалась посильней и опять открывала глаза: она! — в луче оконного свечения, в секунде от движения к тенистому углу, что был тогда Таниным домиком в мамином доме, — перебирала над плечом узоры спутавшихся прядей, и, когда разводила их терпеливыми пальцами, ясно виделось, что никого там нет.

Все это не попало в присланный из памяти дневник, который Таня отыскала вдруг среди книжно-тетрадных развалов, помогая своим в одном из бесконечных переездов, пришедшемся как раз на ее гостевание: большой неразлинованный блокнот, исписанный скучным почерком школьницы, выучившей много трудных уроков. Но за словами, раздавленными тяжкой стопкой учебников, тихо ходила большерукая узколицая девочка-мама, которую Таня увидела первым прояснившимся взглядом. Ходила, задевала и сдвигала их со школьного порядка заодно с вещами, что всегда жили сами, вне человеческого толка и жилой расстановки; и всегда мама что-то искала в их скрытном мире и не могла найти, всегда попадаясь в ловушками расставленные дверные рамы, что скрывают за глухими дверями потуги гудучего лифта, развозящего по квартирам вечерних гостей. Дверь отворялась — всегда неожиданно, — и кто-то за плечом у мамы темнел и приближался; сглатывал ее свет; обнимая, заглаживал ее непослушные пальцы.

Будила ночью, придвигаясь прохладой несогретого тела, кормила чем-то теплым из себя, забирала с собой в чудотворный игольчатый блеск воды, налитой в дворовые кадушки, где колышутся сбитые брызгами звезды и искрами мух летний ветер раздувает новый день. Завороженная Таня сидела на ее руке, боясь пошевелиться, поглядеть в эту воду. Вдруг, что-то вспоминая, оборачивалась, взглядывала за ее плечо — и зажмуривалась. Открывала глаза — было утро, и голубая ванна зеркала, куда она надолго погружалась белизной лица, ласкала Танин сбивчивый взгляд, а Таня вглядывалась за ее плечо и ясно видела: там нет никого, нет.

— Проснулась? — Мама подходила, длинной сборчатой юбкой сметая тени в Танин угол, не впускавший солнца, и брала ее уже иначе, жестче — теперь у них обеих было ненарушимое право проснуться и выйти на свет, который почему-то расползался под детским взглядом, рвался на предметы, доверчиво названные словами:

— Что тебе дать? Катушку? Что? Часы? Не-ет, это нельзя трогать, на вот тебе мячик.

Был среди этих предметов один, особенно притягивавший взгляд, — круг белизны с внезапно вздрагивавшей стрелкой, которая, как крошки со стола, сметала нарисованные цифры, и в этом световом иллюминаторе, очищенном от сора, светился снег и обнаруживалось целое, неразделенное время, пошевеливаемое сквозным светом, где тянутся пространственные рифмы, придуманные поездами, и распираемые хламом чемоданы толпятся у дверей, и, задыхаясь от внутреннего ветра, торопящего жизнь, мама в Танины не детские уже ладони бросала мяч — когда-то, где-то, давно и далеко, сразу в прошлом и в будущем.

— Поздравляю вас, Татьяна Павловна, — полная женщина в синем костюме вручила Тане паспорт. Эта минута запомнилась ей изумлением, вдруг осветившим ее изнутри, как фотовспышка: почему она Павловна?

Когда пыталась вспомнить что-нибудь об этом, перед ее глазами становилась беленая стена с замалеванной бледным пятном телевизора пропастью двери, где мама вазообразно разводила руками от восхищения букетом, и сгустки электрического света налипали на пальцы, задернувшие штору или подвинувшие чашку под наклоненный чайник...

Взбираясь на пригнувшиеся ноги животом, гость-толстяк поднимался из кресла за ее плечом; разогнув колени, прогуливался до двери и обратно. Человек этот помнился детской обидчивостью — с виду такой большой, непотопляемый, он запросто валился с ног, возился на ковре с детьми, — она, жмурясь, смеялась, разжимая кулачки самого злого из детей. Драчливый пупс визжал, вцепившись в обод спутанных волос вокруг блестящей плеши гостя. Толстяк тогда с трудом взобрался на свои маленькие ступни и стоял, покачиваясь, наливаясь краской. Вздохнув, пошел, вытолкнул дверь в прохладный коридор, обратно не вернулся. Она с улыбкой посмотрела вслед, поддерживая маленькую Таню, которая взбиралась на колени. И Таня снова никого не видела за маминым опущенным плечом — когда уже умела привставать и заглядывать пристальнее. Тогда откуда все они брались? — из-за перегородок своей новой кровати, побольше, разглядывала копошащуюся на ковре малышню.

Ее загадки доставались в наследство детям, которых трудно было брать размякшими от нежности руками, когда от прожитого дня вечерне отпадали газетами выпачканные слова, что она говорила кому-то, ворочаясь за тонкой стенкой между детской и спальней. Кому?

Запомнился еще один из маминых гостей, застенчиво-порывистый в улыбках и ужимках, который тихо жил за маминым плечом, шепча, хихикая, кивая угловатой головой, — он вдруг однажды стал неузнаваемо прекрасным: выпрямился во весь рост, налил глаза какой-то незнакомой силой, зарокотал подземным голосом богатыря, которого Таня в нем и не знала. А после этого сразу ушел — и больше не возвращался, хотя Таня уже научилась по нему тосковать. А мама только улыбалась на Танины вопросы, которые она уже умела задавать.

Тогда Таня стала внимательной, вдумчивой и осторожной.

Вещи молча смотрели из темных углов и вдумывались с нею вместе в тишину, обступавшую людей по ночам, в звуки, возникавшие без движения в безжизненной комнате, в стрелки дождя на запыленном стекле, отстранявшем от мира пространство их жизни, где стало как будто темнее, чем прежде.

— Тетя Таня, вас к телефону, — девятилетняя вострушка стояла на пороге.

— Спасибо, Леночка, — Таня обулась в мягкие тапки, переступила соседский порог. — Да. Здравствуй. В пятницу, на кафедре.

Звонил третьекурсник, не сдавший ей экзамен по истории философии, филолог-классик. Сказал, что Хайдеггер — позитивист. Вострушкина боксерша Ветка рвалась из ошейника расцеловать Таню, но хозяйка держалась за ошейник цепко, обеими руками.

В том целом времени, где Таня жила теперь одна, она, ночами ерзая под власяницей одеяла, вдруг думала, что ей опять темно и страшно, как в том младенческом неведении о себе и мире. Но тут являлись все — она и дети — и простыми движениями разгребали нагромождения нескончаемой памяти: доставали из-под завалов столы и садились обедать, напитывая день пряным духом и солнечным жиром голубоватых бульонов, веселя его майскими демонстрациями облаков, произнося из-за треска и шума не узнанные слова — и их объявленные жизнью смысловые суммы теперь стояли обидно и неотвратимо за ветхими вещами Таниной прошедшей жизни, что привычно слились с темнотой. А Таня все пыталась разобраться, расшифровать свою зыбкую колыбельную память — единственное недопонятое место в ее вполне понятной жизни — и подытожить, поэтому отчаянно выискивала там опору.

Вот, например, понедельник, вносивший какой-то порядок в весь этот сумбур. Мама выбегала из комнаты, держа блузку за шиворот, что-то кому-то кричала в коридорную дверь, хлопая руками по бедрам, как курица крыльями, оборачиваясь с женской насмотренностью в зеркала, откуда веяло ночной тоской с влажным запахом одеколона и пота. А у двери стояли сапоги и выводок сапожек, которым как будто и не было дела до того, что все сейчас уйдут, — куда-то, где из-за пыли и серости целый день не гасили электрический свет. Детский сад Тане помнился частой зеленой оградкой, охранявшей песочницы с невысокими бортиками от неведомого разграбления, с грустно склоненными над теми песочницами стрижеными головами детей, которые странно ощущались своими. И тайно приплюсовывалась эта копошня в песочных играх к той, домашней, ковровой. И горестно, по-взрослому, по-женски щемило сердце от того, что их, детей, так много, и все они какие-то… ничьи.

— Тетя Таня, вас опять к телефону, — на этот раз Лена взяла Ветку с собой, и собака поскуливала от радости: соседи-журналисты с их частыми командировками пользовались Таниным одиночеством, как она их телефоном; и Лена с Веткой часто ели из ее рук.

— Да. Мне уже звонили из вашей группы. В пятницу на кафедре. И больше мне, пожалуйста, не звоните, перезванивайтесь между собой, — Таня улыбнулась. Этот, когда плыл по второму вопросу, вдруг просиял и вспомнил, как назывался основной труд Фрэнсиса Бэкона. “Новый агроном”.

Вечером перемывали сапожки в тазу. Таня брала из покрасневших рук мамы торчавшие из-под бурой воды голенища, гуськом выстраивала под стеной с подвешенными к ней пальто сапожиное семейство и смотрела, как гаснут глянцевые блики и резина становится шершавой. И это будто бы о чем-то говорило, чего еще можно было не знать, но Таня сидела и будто бы думала — еще без мыслей, только сердцем.

Когда она опять заглядывала в таз, вода была уже покрыта пеной, и шаровые зеркала покрывали нарядным блеском мокрых радуг заштопанные детские колготки. Она и дети были уже в комнате, разыгрывали по ролям подержанной печалью вечной жизни подсказанные неудачи. Переодевшись в домашнее грубое платье, натиравшее бок, стояла мама среди комнаты, нервозно теребя кошелек, вдруг щелкала его замком и быстро прятала деньги под вещи, не подозревая об их беспринципности. Потом сидела за столом с пасьянсом, лицом пригревшись у свечного света, а за спиной подавленно молчали весь вечер играющие в послушание дети — ждали, когда опрокинется вверх дном противный хмурый день и высыплются звезды. Тогда Таня в ночной черно-белой одежде обнималась с драчливым братом в темноте под кроватью, и туда было стыдно смотреть, когда сидели утром за столом со свисающими ногами на неудобно устроенных стульях... Был уже вторник?

Синхронность всеобщих движений вовлекала в привычное мерное действо, которое, как Таня последовательно понимала, и называлось жизнью, существованием, экзистенцией; и шли они в своих сапожках — она и дети — в темной комнате бросив молчаливо враждебные вещи, шли по пути тех естественно верных решений, когда память легко поднимает пудовые книги, которые Таня однажды нашла, достав блуждающим в душевном лабиринте взглядом до полки рядом с потолком; знала ли мама об их существовании? И кто туда их положил? Да мало ли кто, — отвечала перед сном темнота, поросшая неразберихой движений в той ненадуманной жизни, где под глуповатые возгласы частых гостей подраставшие дети догадывались сразу, с кем из них о чем не нужно говорить, когда они сходились в их квартире на странный праздник и сквозняком приподнятая штора приоткрывала суету на чистый лист снега сбежавшихся улиц. Тот праздник назывался “Новый год” — так радостью пустой надежды их всех обманывало время, подставляя вместо себя комбинации цифр. Пока переворачивались развеселые пластинки, тоскливо, тонко завывал водопровод, а под деревьями двора ходила пегая собака с широкой белой полосой на шее, отрезавшей ее каштановую голову от каштановой спины; оставляла на вновь затвердевшем снегу туго спутанные цепочки следов.

Гости были разные, время было одно на всех — огромный несъедаемый корж, который будто ставился на стол год за годом в этот странный праздник. То время всех оставило в беспомощности и тревоге, поэтому почти не отличались от детей шершавые скуластые мужчины со впалыми щеками, сжимавшие в желтых ногтях папиросы, протягивая матери подарочные свертки, покрытые перевернутыми газетными словами. Входили и рассаживались у стола. Лучше помнились тихие женщины — голорукие, в светлых ситцевых платьях, выходившие в мае из незабвенного высокого дома со ссыпанными в окна звездами развешивать мокрые простыни над горкой влажного песка, где всегда копошились какие-то дети. И Таня стояла среди них во дворе с упавшим между бельевых веревок небом, где так и оставлял ту жизнь бессильной и неявной похищенный из общей горечи глагол — прошло. И ведь действительно, все проходило, все жалобы и слезы этих женщин, которые уже тогда умела Таня понимать, — вот только вместе с жизнью, к сожалению. Вместе с маем, июнем, июлем, где лето расселило солнце по классиковым клеткам и звонко прыгали сестренки. С октябрем, ноябрем, где сидели Таня и старший из братьев с недоделанной прописью, в дни, послушные скуке осеннего неба, а мама оборачивалась с ласковой улыбкой, проходя у стола с синяками в глазах от газетной напористой прозы. Ждали войн, ждали бед, никому не известных, но всем тайно понятных, и радостней глядели через скатерть затеваемых праздников, снимая темные тяжелые пальто. Пустой прилавок зимнего окна сиял снегами, по установленному временем порядку, неожиданно и несчастно, как на улицу, всех выгоняя в Новый год. Но всем — ей, детям и гостям — хватало своей нерастраченной радости, чтобы согреться в тот короткий зимний праздник, а потом весь год растрачивать рожденное той общностью тепло. Им надо было иногда собраться и посмотреть в глаза друг другу, этим людям, попавшим в это время, скроенное из их жизней похожего фасона. И однажды, всем вместе, переступить из пройденного года в новый, объединившись в ритуальной радости и искренней надежде. Мама оправляла невеселое платье, сжимая свободные от обязательств банкноты, быстро шла через снег в высокую стеклянную дверь, где вкладывал ей шелестящие свертки в свободные от денег руки веселый деловитый продавец, подмигивавший Тане, а бежавшая с ними через вечер собака ждала у магазинной двери.

Потом мама с Таней разбрасывали волосы по спине и плечам, обнимали гостей. Стукнув дверью и сбросив пальто, под фонарем телевизора все соседи высотного дома собирались на праздник в их просторной квартире, и женщины оказывались сильными, веселыми, живыми, их босые ноги, приставшие к стулу, отлипали, как пластырь, когда бывали вкручены перегоревшие лампы. В угодливо изогнутых тарелках лежали самодельные эклеры, разноголосица-пикник на черном озере пластинки настраивала голоса на радость. Мужчины сбрасывали пиджаки и, оставаясь в белых майках, поводили мышцами, сутулясь, кашляя, следя, как женщины танцуют друг с другом и сами с собой, и вдруг отворачивались курить в приотворенное окно, где от мороза корчились деревья в холодных трещинах коры.

Драчун-братишка, старший после Тани, забирался на шкаф, где любил лежать с книгой на пыльной перине, мгновенно засыпая, просыпаясь от взрывов смеха, звона вдруг сдвигаемых стаканов и топота пляски; следил за всеми из-под потолка, как комнатный бессильный бог, который если что и может, то только наблюдать и помнить. И тайные временные ходы вдруг обнаруживались в тех же стенах: для осторожного солнечного перехода тихо вытягивались стаканы, на приглушенный свет сбегались призрачные строчки от какого-то времени не оставшихся книг — и те же стулья отлипали от бедер по-другому танцующих женщин в укороченных платьях, — как горчичники, со жжением и краснотой. Братишка, Коля, уже грубый и усатый, с бритой головой, шлепал их по звонким спинам, встречаясь с Таней дерзким взглядом, а на столе среди бокалов стоял отдельно мамин стакан, настолько полный, что казался пустым. Когда же он пустел, она снимала старческий платок, разбрасывала длинные седины по спине и плечам — так было легче отвечать на прошедшее по гостям лихолетье, где под возгласы легких прощаний наступающая тишина добавит к сказанному неопределенный жест, под тающей сосулькой содрогнется вода в кадушке у подъезда, и будет весна, потом лето — легко, незаметно.

А вот пустоватая сентиментальная осень все повторялась остинато: парк комком тишины среди шоссейного грохота, дождь, разжижающий листву на парковых кленах, и грозди винных туч свисали с неба над водой, у которой они допивали остаток летнего покоя — она и дети. Освещая обнаженной кожей еще зеленую траву, мама что-то рассматривала поверх Таниной книги далекими глазами, еще не видя хмурых нахохлившихся птиц и посиневшей кожи на детских шеях — они сидели, завернувшись в одно большое полотенце, у самых глаз покачивался пруд. И взрослый вздох кого-то из новых малышей вдруг вызывал лавину бурных поцелуев. Шли домой, шли за ней, держа друг друга за руки на перекрестках, где нельзя было не остановиться, но невозможно было поместиться всем на пятачке безопасного места в середине широкой дороги, толкались и крутили головами, а солнце последним лучом проводило по их волосам, как будто утешая. А маме всегда не хотелось отдавать это солнце зиме, и она все водила их в парк, все задумывалась над водой с непрочитанной книгой, не замечая ранней темноты. Возвращались домой — ночью, в призрачном городе, где на плоские стены наклеены желтые окна. И однажды, казалось, она не узнала подъезда, из которого вышла, а перекрестки не узнали ее: поджатый рот и шляпа, надвинутая до бровей, сумка с растрескавшимися ручками, неудобные каблукастые туфли. Она весело вскрикивала в знакомые лица с улиц, вползающих под башмаки, не объясняя детям спешки, в которой осенние лужи по-цыгански заглядывают в глаза и всех подталкивает в спины ветер, запахивая в облака луну, — и, поддаваясь этому нажиму, им всем еще идти, идти за ней, на опять потеплевшем песке у пруда подбирая одежду, не зная, как все в мире существует, откуда все это взялось — свет, куполом выгнутый над головами, приставшие к коленям песчинки и нескончаемое действо несобранных движений. А солнце за ее спиной переиначило порядок жизни и растянуло улицы далекими концами в туман, под невысокие окна, откуда доносились в ответ на мамины приветствия чужие голоса — то были новые соседи, что стали новыми гостями в новый Новый год.

Они вдруг стали много ездить — менялись за доплату все дальше от Москвы; когда Москва оказалась в таком отдалении, что это не сказывалось на доплате в квартирном обмене, стали проедать метры и удобства. Входили в новую квартиру, расставляли старые предметы, светлевшие от нового солнца, и все покачивалось что-то справа-слева за спиной, на что Тане было неудобно смотреть из-за маминого плеча в теневой облицовкой отделанных комнатах, когда неприятные резвостью средние дети убегали во двор, сам собой удивленный младенец всем напрашивался во взгляд, а мама заходилась грубоватым кокетством, встретив детскую улыбку соседа-старика в оживляющих поисках ветреного веселья. А Коля, старший сын, уже ее стыдился и радовался, если его укрывали тяжелые тени входивших на праздник людей. Застигнутый врывающимся в лица светом ламп, он хмурился и отворачивался в окно.

Однажды — дети спали, гости пели — она оборвала частушку, обернулась — и вдруг так ясно на Колю взглянула, будто увидела впервые. Поднялась и пошла за ним в детскую, а там заглянула всем в лица и стала у зеркала. Она. И дети в ее жизни, как сокровенные рифмы для всех недопетых куплетов. Обернулась так резко, как будто ее оттолкнули, присела перед Колей на корточки — испуг в его глазах; он вырвал руку, побежал к гостям, а с ней осталась тишина — живая, полная вздохов и снов, где первой возможностью для объяснений никогда не сумеешь воспользоваться: вдруг разом высказать все то, что никогда сказать не получалось. И если сейчас не вернуться на место, в гостиную, — спастись от ветра, проницающего кожу, — то что возможно передать другому человеку, — в словах, прикосновениях, слезах — станет столь же немыслимым, как прошедшая ночь, где в точности никто не знает, что случилось, и можно усмехнуться, вспоминая влажный лунный глаз, обычным утром, сказав кому-нибудь, кто рядом:

— Наступил Новый год…

Гости тихо ушли, Коля свесился головой со шкафа, замирая над калейдоскопом тарелок и остатков вина в оскорбленных стаканах. Отбившиеся от застолья полфразы блуждали по комнатам несколько дней. Скрипела лестница, терялись к обеду ложки, вечерняя газета нахмуривала в сумерках строки. Вращение мошек вокруг фонаря напоминало о строении вселенной. Воспаленные веки младенца приоткрывались секундой неуловленного смысла за миг до счастливого вечностного забытья, в котором колыхалась темная вода в воздушном соприкосновении с огнями поблекшей от времени качки ночных поездок, где мимо окон — быстро, скользко — земля, вода, опять земля — до дурноты. Вдруг подступала к сердцу собственная напрасность, заставлявшая рожать; и вглядывался за опущенное плечо притянутый где-нибудь в поезде к тяжко налитой груди безнадежным движением слабой руки сын, почти уже взрослый, — дорогостоящая победа над смертью, ключ к бесспорности всех утверждений. Звучно и праведно рассуждая о чем-то, что лучше другого, с прямой спиной и твердым взглядом, грызя прессованный сорбит, мама подолгу закрывала окно снова отяжелевшей фигурой, а Таня привыкала ей не отвечать, молча ухаживая за детьми.

— Дай, дай, за-ку-рить, — приезжая к Тане раз в несколько лет, а последнее время все чаще, Коля звонил пятью условными звонками и сжимался на пороге, чтобы она могла его обнять, — огромного, сипатого, седого. Обнимая брата, она чувствовала себя так, будто держит на руках матерого котяру — старого, хитрого, ничего уже не чувствующего, кроме снисходительности; который изо всех сил прикидывается, что ему нравится сидеть у нее на руках. Он распрямлялся и ходил по Таниной квартирке, как по клетке. Правую ногу он ставил, как балерун, накатом с тихой пятки на вывернутый носок, а левую небрежно обносил вокруг правой, цепляя пол каблуком. Взлетали пиджачные полы, а сам он рассказывал анекдоты и отшучивался от вопросов. Кормил Таню икрой, невероятными конфетами, неведомыми фруктами, по-детски обижаясь, если ей не хотелось все это есть. А ей хотелось знать, что он делает и сколько посылает маме.

— А, это все равно что в прорву, — отмахивался он, а Тане вспоминался гордый сильный мальчик, который становился за маминым плечом, когда опять покинутые окна сердито взглядывали в ночь поверх деревьев и все скользко сдвигалось по кругу: медведи, что падали с сосен на сминаемых ковриках, запихивались в чемоданы, а паутина на зеркале расходилась в ужасные черные трещины. И тогда мама вдруг заметила при переезде в Георгиевск, что тени слишком далеко отходят от предметов, расставленных в новых комнатах заново. Она скрывала это от детей, в коридоре выбалтывая соседкам. Хмурые, одетые в темное, статные казачки крутили пальцем у виска, когда она шла по коммунальному уже коридору к своей двери, из-за которой вслушивался в их беседы Коля, пытаясь понять; но голоса проходили сквозь необнаруженную сурдину — то ли марлю на мамином платье, то ли оконные стекла и ясное небо, что осторожно заволакивалось облаками, пока без видимой угрозы. Мельком, с улыбкой, мама жаловалась на себя задушевному южному солнцу, раскрашивающему в желтый половицы, потом еще кому-то за плечом, в глухую грубость темноты, где встречала свою устаревшую юность в светлом радостном платье, опять растерявшись на разомкнувшемся круге судьбы: суетилась, предчувствуя затяжное бессилие, меняя одежды, заботы, жилища, давая жизнь красивым и гармоничным людям, что вот стоят у окон к ней спиной, на упреки и жалобы не отвечая. В метельные дни под конец февраля, по улыбке ее узнавая весну, беспокоилась кошка, а на кроватях таяли сугробы из простодушно накупленных зимних вещей. Странно сидящий на стуле ребенок с подолгу на одной странице открытой книгой заглядывал ей в память; и другие, на коврике, среди валких игрушек; и последний, в кроватке, еще не понимавший ничего. А Таня все смотрела за ее плечо — она теперь пугалась Таниного взгляда, оглядывалась на дверной просвет, ища защиты. Там забытые гости догуливали свое давнее веселье среди стен, которые, как онемевшие пальцы, держали освещенные окна в переснеженной тьме с вечерней чуткостью свечей и хитроватым выражением маленьких круглых зеркал, что замирали у нее в ладони. Посуда громоздилась на праздничной скатерти — ее перемыли аккуратные гостьи. Ночной вразумляющий холод тянул из щелей. Все опять говорило, что праздник — это только случайность, собравшая за общий стол чужих людей, а Коля обходил комнату вдоль стен, замечая, что ее не покидают только она и дети. Он, старший, становился за ее плечом с давно усвоенной привычкой быть умным, молчаливым, приоткрывая детские журналы на игровой странице, чтобы прочесть под чертой “вверх ногами” неубедительно приписанный ответ и захлопнуть, давно убедившись в неразрешимости загадок. Книг он не читал, уроков не учил. Бросив в угол ободранный портфель, съев что-то приготовленное Таней, шел к двери, больно зацепившись о неприбранный стол, потом дальше и дальше.

Приезжая в Москву, почему-то всегда в декабре, он водил Таню за руку гулять в запутанные ветром перекрестки и улицы с санной извилистой колеей тех незапамятных зим, взобравшихся по серпантину циферблата на высоту сегодняшнего дня — аж оттуда, где мягкой игрушкой лежал у младенческих щек этот город, с которым Таня не смогла расстаться, обшитый прочными снегами. Родной, единственный, любимый город, который невозможно обнять, такой огромный и холодный, где верным признаком зимы вдруг брызнет кислым в прищуренный глаз раздавленная мраком морошка окон уже в сентябре, а утром льдинки облаков вмерзают в макушки кленов; позволивший ей за любовь быть поблизости, но не внутри. Стояли у обочины на Рязанской дороге, и движение снега напоминало опускание ресниц. Коля опытным взмахом тормозил автомобиль, они въезжали через устье неуютного микрорайона, шли вдоль твердой реки, утекавшей в деревья, сужаясь и скрывая под маской льда течение и рыб в те шахматно приподнятые скверы их детских прогулок, где было уже невозможно переменить положение фигур и что-то более сильное, чем московский мороз, отбрасывало тень на Танин драп, пробирая ее до души нестерпимым космическим холодом: наизусть усмехаясь мамиными губами, в ее же старческой склонности к всепорицанию, брат язвительно припоминал, как она примеряла к своему невозможному быту какую-то экстравагантную вещь. И Тане помнилось, что не сходила эта тумбочка с привязанным к ней стулом с маминой спины в тех переходах, переездах, блужданиях по жизни, — пока не развалилась на дощечки. Пока ее жизнь не распалась на жизни детей. Пока не обнажила разъеденных снегом очертаний празднично иллюминированной улицы легкая штора, приподнятая сквозняком в самарской Колиной квартире, где его нашли застреленным в упор.

— Вот стерва, опять не поставила!

— Она как раз не стерва, а старая дева. Таким ничем не угодишь… — дверь кафедры почти не заглушала забавных проклятий филологов-неучей. Коллега Стрельцов посмотрел на дверь укоризненно:

— Домой дозванивались, черти? Неделю на двери висели. Я отвечал, что ты хоронишь брата, — ноль реакции. — Он говорил как привык, рассудительным тоном философа.

— Жень, я ведь злюсь не от злости. Он сказал, что Аристотель жил в четырнадцатом веке.

— Так, может, он тебе по Фоменко отвечал? — хохотнул Стрельцов.

Мальчишка сидел под стеной, обхватив голову руками.

— Давай допуск и зачетку, — Таня два раза написала “отлично” синей гелевой ручкой и оглянулась от лифта. Он с приоткрытым ртом смотрел ей вслед. — Хорошо, что учитываешь альтернативные теории времени, — в лифте измученно улыбнулась своему новому чувству юмора.

За Колей подросла Ната, совсем не похожая на маму, — высокая, прямая, молчаливая, с широким низким лбом, тяжелыми каштановыми волосами, которые она закалывала на затылке большими шпильками лет с десяти. Лет с четырнадцати ее, рано оформившуюся, называли “женщина” в трамвае, когда просили передать на билет. Ната вышла замуж за офицера и жила в достатке в военном городке близ черноморского курорта, и у них с мужем не было детей, поэтому они к себе забрали последнюю мамину дочку, Надежду. Только она еще и приезжала к Тане погостить и повидаться, рассказывая ей, как живут средние и младшие, все время жалуясь на Надю: и своевольна, и упряма, и “мамой” называть не хочет, и обижается, что вечерами ее не пускают гулять. А в последний приезд Ната рассказывала, как не отпустила Надежду на выпускной бал — на всю ночь был заказан теплоход-ресторан, — так она с ней неделю потом не разговаривала. Таня, слегка захмелев, смотрела, как солидность самовара передается вынутым из серванта бутылкам, и тихо тряслась от своей новой веселости. Ты мстишь сестренке, я — студентам, — думала она. Мстишь за то, что не находишь в самой жизни радости и смысла. Только порядок, правила и строгость дают какую-то зацепку воле человека к власти над своей жизнью, а заодно и чужой. Вслух сказала, отнеся в прихожую Натин будильник:

— Не могу засыпать в одной комнате с часами. Не могу слышать их ворожбы.

Таня уже училась в университете и жила в общежитии в далекой теперь от мамы Москве, возвращаясь в каникулы, когда появилась Надежда — веселая, легонькая, любопытная, с мамиными голубыми глазами и маминой очень покатой линией плеч. Все опять переехали с квартирным обменом в такой же пыльный степной город, как тот, где прожили последние два года, где мама родила Антошку и Андрюшку. В новом городе и новом доме точно так же светилось обнаженное осенью время, остановленное зимой, и шелестели новости в хрустящих сгибах сложенных газет, которые тянула за угол малышка, шатко вставшая на ножки, к обрыву острых маминых колен. Она, последняя, всегда теребила маму, когда мама так замирала, — ей было страшно, что там, внутри неподвижного тела, ее, может быть, нет. Очнувшись, мама встречала Надин ясный взгляд и поспешно хваталась за ласковые слова, бессмысленно повышаемым голосом выдавая свое скрытое иное. И будто волосы у нее становились темнее, предчувствуя вечер, где она облегченно задремлет опять на потертом диване под выкрики из детектива, а месяц, отраженный полиролью, будет лежать на столе, как лимонная долька из синей цилиндрической коробки, которую везла малютке Таня. В поездах она всегда пила чай пресным, пряча яркие пакетики с сахаром в карман — малыши почему-то любили эти маленькие подарки. Теперь стряпала, перемывала сапожки, а малыши тянули ее за подол, показывая на окно, на радостно кружащих голубей в небе с белым решительным солнцем, что давно уже не достигало ее души, перебиваясь запальчивым ветром торопливой походки. Мама тогда тосковала, болела, ходила от стены к стене, а маленькие бегали за ней невидимо и незаметно, вдруг с топотом перебегая в зеркалах, с размаху отпуская двери — и двери хлопали, перекликаясь, много лет.

После аспирантуры Таня нашла их в Белоруссии, в маленьком городе, центр которого состоял из мощенного плиткой пустыря и гостиницы, похожей на больницу. Мама сидела под стенкой с опущенными плечами и никого уже не замечала. Тогда-то Надю и отдали Нате. Не Тане, потому что Таня в тот год чуть не умерла. Связалась с филологом-цветаеведом, остроумцем и балагуром, не оставлявшим ни одной женской души без своего поэтического воздействия. Не сумев защитить душу, Таня обороняла тело тремя способами контрацепции.

— Вот если бы ты этого не сделала, то просто залетела бы, — сказала Верочка, сидевшая у Таниной постели, пока она была в больнице после операции внематочной. Верочка училась на медсестру и говорила с очень взрослой сестрой грубовато, бравируя привычным для медиков цинизмом. Она и заметила, что с Таней неладно, когда Таня теряла сознание по три раза на дню — валилась у печки, за стиркой, за штопкой. Оказывается, та трубка в животе, где жил зародыш, выгнанный из матки, треснула, кровь вылилась в брюшину, и, не заставь сестренка Таню пойти в больницу, ее бы уже не было на свете.

— И вообще, что замуж не выходишь? Живешь, живешь монашкой, а потом организм цепляется за всякую возможность реализоваться.

Организм хочет продлить себе жизнь, думала Таня, когда Вера уходила, сон не приходил, а синий ночной свет, шатаясь, бродил по стенам. До смерти хочет. В умножении он ищет себе правды. Дух ищет себе правды в Боге, рисуя себе Его на все философские лады. Ну, а душа себя ищет в любви. Зачем-то организм одушевлен и одухотворен.

— А как же замуж, когда никто не любит? — с улыбкой отвечала утром Вере, донимавшей вопросами.

— Ты хочешь, как мама, всю жизнь одна?

— Я не хочу, как мама, всю жизнь с детьми. Я тяжело хожу, вперевалку. Я — утица, а мама — ласточка. У нее есть дар преодоления трудностей непониманием, легкий сам по себе, но данный теперь немногим.

Верочка вдруг перестала приходить, потому что беда не приходит одна: маленький Вася выпал из окна. И тоже выжил.

Филолог был совестлив — это смешило, хотя смеяться Тане еще долго было больно. Философы такими не бывают: один ухаживавший за ней коллега всего лишь проводил ее до троллейбусной остановки, когда она подвернула ногу на прогулке с ним по вечерней Москве. Это было нормально — философское отношение к жизни предполагает отстранение от ее неудач и красот. А этот приходил в московскую больницу, где Таня долечивалась от последних осложнений запущенной болезни и провинциальной операции, с нежными цветами, запакованными от мороза в целлофан, сидел и говорил хорошие слова гибким голосом, привыкшим к стиховой интонации, — но вдруг подхватывался и убегал. К жене и дочери, к студентам и коллегам — живым, здоровым людям. А Тане он купил под Новый год квартирку в ближнем Подмосковье, без телефона — зато с двумя окнами, угловую. Для этого пришлось фиктивно выйти замуж, потом фиктивно развестись с каким-то незнакомым человеком. Филолог ласково улыбался при встречах в университетском коридоре, в глубине зрачка пряча страх: вдруг с ней и от этого что-то случится, и это снова обрушится на его нежную душу... Она вдруг заметила, что часто поминает это слово — душа. Окна, осыпав замазку, распахивались в новый весенний день. Освоенный памятью запах пришедшего лета проходил через комнату. Ничем не прерываемое больше время шло тихонько в глубь себя, отсылая в дальнейшую жизнь. Опять оно посыплет спящий мир сухой листвой и снегом. Опять расшевелит оцепеневшие деревья теплым ветром. Переберутся в тень собаки, спавшие зимой на люках. Вода в кадушках старого московского двора высохнет до дна.

Она полюбила сюда приходить: сворачивать от яркого фасада большой московской улицы в кривой переулок, переходить в другой и третий, глубже, глуше. И в самой глубине и тишине, как старый боровик, стоял их девятиэтажный дом, зиял облупившейся штукатуркой. Она шла по глухому подъезду, по лестнице вверх, вспоминала, каким он был звонким под ногами детей. Их квартира была брошенной, открытой. Таня отворяла дверь, садилась на подстеленную газету в пропыленное кресло, а над ней колыхалось паучье макраме, припудренное известковой пылью. И начинало казаться, как в детстве, что надо долго ждать до ночи — сидеть у окна с вечерней желтизной на лице, смотреть с высоты этажа, как проходят по парку цыганки, все черноглазые и знакомые, ловя глазами и руками ужимчивые ветви, высвобождаясь движением плеч из непроглядной уже временной глубины с непроходимым дальним солнцем.

В этом мертвом жилище они все еще были одно — она и дети. И Таня здесь пыталась разобраться в том, чего не говорили ей ни философские системы, ни собственная прожитая жизнь. Здесь все молчало о любви и прощении: под колени спускавшийся свет, тенью сломанные углы, белое пятно на лбу приблудного котенка, которого новые дети этого дома пустили сюда жить. И это белое пятно, как-то связанное с луной, особенно приковывало взгляд и заставляло проясняться Танины глаза, когда она сидела здесь до ночи, так развлекаясь после рабочего дня, а потом в громыхающей электричке катила к себе в Подмосковье, разглядывая треснутое зеркало своего детского лица в окне на черном фоне.

Там, в детстве, ночей не бывало: она закрывала глаза — был свет, и открывала — был тот же свет. Нескончаемость света неуютно давила, когда мама что-то говорила кому-то за плечом, что не перелетало за перегородки Таниной кроватки, и Таня могла думать, что никого там нет. А Коля не умел так думать. Подростком встречая ее вечерами в кафе, подсаживался и выстукивал напористые ритмы и, грубо улыбнувшись какой-нибудь неловкости того, кто обнимал за плечи маму, вставал и уходил, не возвращаясь за вещами, как будто дальше жить не собирался. Сплошное солнце все выдумывало праздники и танцы, засахарившись в непристойной своей задушевности, для разговоров сближая глаза, переплетая волосы и руки, слова и песни, сны и память... Теперь Таня отмечала подозрительную несоразмерность пространств: вокруг нее, живущей, все всегда было на месте, почти не сдвигалось: она приходила домой, забившуюся в замок темноту изгоняя ключом, быстро пряталась в горячую ванну, в прохладную постель, в короткий сон, который обрывался вечностью бессонниц, в которых все так беспощадно просто. Ночь — и тихая перекличка предметов, и снег за окном.

Вокруг умершей за год до Коли мамы шумели деревья, и часть ее лица скрывала тень, а значит — была пора надеяться, любить, куда-то уезжать от застоявшегося комнатного света, где переезд — только повод избавиться от ненужных вещей, каждый раз все равно увозимых с собой. Дождь, захлебнувшись листопадом, летел комками в окна фотографической светотени, откуда пережитое уходит с пережившим, в снах путешествуя без напряжения отданных сил ярким солнечным бликом по небесному синему шелку. Мир, где целыми днями можно ехать, идти и лететь, обнимал и любил, и трудно быть по-прежнему старухой: как полагается, лежал клубочком кот, она держала спицы… Теперь-то Таня поняла, что мама умирала юной, входя в незабываемый парк маминой молодости — через три переулка и шоссе — с прудом, аллейками, танцплощадкой и сценой, с низкой мягкой землей, что упала под спину свесившегося с крайнего места в проход Алешки, который умер от порока сердца в семнадцать лет. Она и дети выходили из зеленого театра, слыша, как на замок запирался рояль, попадая в срединные серии какой-то киноэпопеи, где появлялась знакомая с мясозавода, вынимая сосиски из рукава, не вовремя готовые обеды нарушали дыхание дня, и скверная пугающая тишина разверзалась за спинами, когда с прогулки в воскресенье все шли домой, она и дети, и Таня отворачивалась от заката, мазнувшего их по щекам и подбородкам, смотрела под ноги, по сторонам, где притаился равнодушный город поздравительных видов с пожеланиями счастья, пальцами сталинских шпилей попадающий в небо задумчивых скверов, в которых нелегкие голуби от земли отрывались и, пролетая чуть вперед, опять садились. Там была тишина полуразрушенных парков и выкрики гаубиц — ночных птиц заболевшей земли. Мамино лицо, искаженное страхом, беготня и беспамятство до новой ясности небес — и ровный лоб над темными глазницами: прошло. Но то было когда-то, а что же есть теперь, когда прошло и у нее, у Тани, и пожилая Таня идет по этим скверам, стараясь разгадать, как нужно складывать в удачу новой жизни картинки детства, эвакуированные в память из разрушенных лет, где женщины все носят на себе детей и чемоданы по нескончаемым лестничным спускам, а тот бессильный бог оживляющей памяти — маленький брат — все порывается помочь, поставить скарб себе на голову, всех посадить себе на плечи, унести, играя невесомостью исчезнувшего бытия, заканчивая и эту главу всеобъемлющим снегом? Таня шла, улыбаясь и пряча в рот прохладный леденец, примеривая это любопытство к пришедшему времени, раздробившему дальние пласты облаков.

Ощутив неустойчивость завершенного, фальшивое затишье маминой летучей жизни, где все будто отталкивалось от понятных опор, непрестанно скользя, Таня вдруг поняла, что мамина жизнь не была такой страшной внутри, какой выглядела снаружи. И мама благодарно пришла на встречу в брошенной квартире. Сидела с Таней и молчала о любви, как она при жизни всегда о ней молчала. И испугалась своей жизни только под конец, когда ее так тесно обступила укоризна в глазах детей.

— Я думала, главное — открыть кому-то окно, привести вас сюда, — она улыбалась проваленным ртом, ее голова легко лежала на подушке, почти ее не проминая. Таня держала ее руку, сухую, с утолщенными суставами, похожую на птичью лапку; другие, приехавшие по Васиным телеграммам, толпились в комнате, бродили по городу…

Таня смотрела теперь в паутину, как в кофейную гущу, а мама осторожно наступала на пауками узоров населенный ковер, стертый до переплетения нитей суровой основы, уверенно чувствуя новое знание, что снова, как в юности, предполагало силу крыльев и чистоту белизны — распространенный среди призраков облик. И, как в силки, попадалась во всюду разбросанные, как игрушки, вопросы, пронесенные сквозь ее мертвый покой детьми, которые здесь подрастали, все выясняя, кто они, откуда, если за ее плечом никого нет. А это, все же, оказалось так, когда мимо ее остановившегося взгляда летели неувиденные птицы.

С пронзительной мукой кричали стрижи, когда Таня и Ната обряжали ее к погребению в апшеронской квартире, где жил с ней только горбатый Вася, в пять лет упавший из окна второго этажа в Хороле.

И Коля приходил сюда встречаться с Таней — она не смогла бы их всех разыскать на разбросанных по миру кладбищах. Обнимала теперь, как хотела, не уважая его большого, уставшего, мертвым сном потопленного тела; хватала за руки, как в детстве, прижимала к груди. Светлый лоб, виноватый затылок, ясный взгляд — и вдруг пронзающая все напоследок эмоция, как фотовспышка: вон они, их вместе сдвинутые жизни, в захоронениях вещей на дне зеркал, где белизной наползающая зима не дает ничего разглядеть, ослепляя.

Двухтысячный встречали со Стрельцовым в его холостяцкой философской квартире с неширокой кроватью и без телевизора. За голым, без шторы, окном валил снег. Затеяли стряпню, почти поссорились за резкой овощей — технологии не совпадали. Потом накрыли низкий стол, что-то ели и пили. Захмелев, рассказала ему о клинической смерти:

— Я ничего там не видела: ни света, ни духов умерших родных, ни себя самое. Там, Женя, нет ничего, как и здесь.

Стрельцов положил руки ей на плечи, притянул к себе. Расстегнул пуговки на сморщенной груди, подпертой жестким лифчиком, снял блузку с плеч, занялся своим галстуком.

— Женя, сколько нам лет?

— Еще не семьдесят. Давай сидя, так лучше. — Он положил сухую жесткую ладонь под ее спину. — Ты легкая, как девочка, — зашептал, распаляясь.

— Ты хоть стараешься любить меня? Или делаешь вид, что стараешься?

Он замер. Откинулся на спину.

— Умнейшая ты женщина, Татьяна, а помочь себе не можешь.

Лежали рядом до утра, смотрели, как падают мимо окна большие, слипшиеся в оттепели, белые монады.

Кузнецова Анна Александровна родилась в Новороссийске. Окончила музыкальное училище по классу фортепиано. Учится на 5-м курсе Литературного института им. Горького. Выступает в печати с рассказами, стихами, статьями о литературе и изобразительном искусстве, рецензиями.

Живет в Московской области.

Постоянно печатается в нашей рубрике “Наблюдатель”. Проза в “Знамени” — впервые.



Версия для печати