Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2000, 10

Ложится мгла на старые ступени

Роман-идиллия

Александр Чудаков

Ложится мгла на старые ступени

роман–идиллия

  • Армреслинг в Чебачинске . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Претенденты на наследство. . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • Воспитанница института благородных девиц . . . . . . . . .3
  • Четвертая сибирская волна. . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • Ты можешь ли Левиафана удою вытащить на брег? . . . . . . 5
  • Кавалер Большой Золотой медали Великого князя . . . . . . 6
  • Гений орфографии Васька Восемьдесят Пять . . . . . . . . .7
  • Кооперативный конь Мальчик, или Черепаха Наполеона . . . .8
  • Натуральное хозяйство XX века. . . . . . . . . . . . . . .9
  • Землекопы и матросы. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .10




  • Армреслинг в Чебачинске

    Дед был очень силен. Когда он в своей выгоревшей, с высоко подвернутыми рукавами рубахе работал на огороде или строгал черенок для лопаты (отдыхая он всегда строгал черенки, в сарае был их запас на десятилетия), Антон говорил про себя что–нибудь вроде: “Шары мышц катались у него под кожей” (Антон любил выразиться книжно). Но и теперь, когда деду было за девяносто, когда он с трудом потянулся с постели взять стакан с тумбочки, под закатанный рукав нижней рубашки знакомо покатился круглый шар, и Антон усмехнулся.

    — Смеешься? — сказал дед. — Слаб я стал? Почему ты не говоришь мне, как герой вашего босяцкого писателя: “Что, умираешь?” И я бы ответил: “Да, умираю!”

    А перед глазами Антона всплывала та, из прошлого, дедова рука, когда он пальцами разгибал гвозди или кровельное железо. И еще отчетливей — эта рука на краю праздничного стола со скатертью и сдвинутою посудой — неужели это было больше тридцати лет назад?

    Да, это было на свадьбе сына Переплеткина, только что вернувшегося с войны. С одной стороны стола сидел сам кузнец Кузьма Переплеткин, и от него, улыбаясь смущенно, но не удивленно, отходил боец скотобойни Бондаренко, руку которого только что припечатал к скатерти кузнец в состязании, которое теперь именуют армреслинг, а тогда не называли никак. Удивляться не приходилось: в городке Чебачинске не было человека, чью руку не мог положить Переплеткин. Говорили, что раньше то же мог сделать еще его погибший в лагерях младший брат, работавший у него в кузне молотобойцем.

    Дед аккуратно повесил на спинку стула черный пиджак английского бостона, оставшийся от тройки, сшитой еще перед первой войной, дважды лицованный, но все еще смотревшийся, и закатал рукав белой батистовой рубашки, последней из двух дюжин, вывезенных в пятнадцатом году из Вильны. Твердо поставил локоть на стол, сомкнул с ладонью соперника свою, и она сразу потонула в огромной разлапой кисти кузнеца.

    Одна рука — черная, с въевшейся окалиной, вся переплетенная не человечьими, а какими–то воловьими жилами (“жилы канатами вздулись на его руках”, — привычно подумал Антон). Другая — вдвое тоньше, белая, а что под кожей в глубине чуть просвечивали голубоватые вены, знал один Антон, помнивший эти руки лучше, чем материнские. И один Антон знал железную твердость этой руки, ее пальцев, без ключа отворачивающих гайки с тележных колес. Такие же сильные пальцы были еще только у одного человека — второй дедовой дочери, тети Тани. Оказавшись в войну в ссылке (как ЧСИР — член семьи изменника родины) в глухой деревне с тремя малолетними детьми, она работала на ферме дояркой. Об электродойке тогда не слыхивали, и бывали месяцы, когда она выдаивала вручную двадцать коров в день — по три раза каждую. Московский приятель Антона, специалист по мясо–молоку, говорил, что это все сказки, такое невозможно, но это было правда. Пальцы у тети Тани были все искривлены, но хватка у них осталась стальная; когда сосед, здороваясь, в шутку сжал ей сильно руку, она в ответ так сдавила ему кисть, что та вспухла и с неделю болела.

    Гости выпили уже первые батареи бутылок самогона, стоял шум.

    — А ну, пролетарий на интеллигенцию!

    — Это Переплеткин–то пролетарий?

    Переплеткин — это Антон знал — был из семьи высланных кулаков.

    — Ну, а Львович — тоже нашел советскую интеллигенцию.

    — Это бабка у них из дворян. А он — из попов.

    Судья–доброволец проверил, на одной ли линии установлены локти. Начали.

    Шар от дедова локтя откатился сначала куда–то в глубь засученного рукава, потом чуть прикатился обратно и остановился. Канаты кузнеца выступили из–под кожи. Шар деда чуть–чуть вытянулся и стал похож на огромное яйцо (“страусиное”, подумал образованный мальчик Антон). Канаты кузнеца выступили сильнее, стало видно, что они узловаты. Рука деда стала медленно клониться к столу. Для тех, кто, как Антон, стоял справа от Переплеткина, его рука совсем закрыла дедову руку.

    — Кузьма, Кузьма! — кричали оттуда.

    — Восторги преждевременны, — Антон узнал скрипучий голос профессора Резенкампфа.

    Рука деда клониться перестала. Переплеткин посмотрел удивленно. Видно, он наддал, потому что вспух еще один канат — на лбу.

    Ладонь деда стала медленно подыматься — еще, еще, и вот обе руки опять стоят вертикально, как будто и не было этих минут, этой вздувшейся жилы на лбу кузнеца, этой испарины на лбу деда.

    Руки чуть заметно вибрировали, как сдвоенный механический рычаг, подключенный к какому–то мощному мотору. Туда — сюда. Сюда — туда. Снова немного сюда. Чуть туда. И опять неподвижность, и только еле заметная вибрация.

    Сдвоенный рычаг вдруг ожил. И опять стал клониться. Но рука деда теперь была сверху! Однако когда до столешницы оставался совсем пустяк, рычаг вдруг пошел обратно. И замер надолго в вертикальном положении.

    — Ничья, ничья! — закричали сначала с одной, а потом с другой стороны стола. — Ничья!

    — Дед, — сказал Антон, подавая ему стакан с водой, — а тогда, на свадьбе, после войны, ты ведь мог бы положить Переплеткина?

    — Пожалуй.

    — Так что ж?..

    — Зачем. Для него это профессиональная гордость. К чему ставить человека в неловкое положение.

    На днях, когда дед лежал в больнице, перед обходом врача со свитой студентов он снял и спрятал в тумбочку нательный крест. Дважды перекрестился и, взглянув на Антона, слабо улыбнулся. Брат деда о. Павел рассказывал, что в молодости тот любил прихвастнуть силой. Разгружают рожь — отодвинет работника, подставит плечо под пятипудовый мешок, другое — под второй такой же, и пойдет, не сгибаясь, к амбару. Нет, таким хва’стой деда представить было нельзя никак.

    Любую гимнастику дед презирал, не видя в ней толку ни для себя, ни для хозяйства; лучше расколоть утром три–четыре чурки, побросать навоз. Отец был с ним солидарен, но подводил научную базу: никакая гимнастика не дает такой разносторонней нагрузки, как колка дров, — работают все группы мышц. Подначитавшись брошюр, Антон заявил: специалисты считают, что при физическом труде заняты как раз не все мышцы, и после любой работы надо делать еще зарядку. Дед и отец дружно смеялись: “Поставить бы этих специалистов на дно траншеи или на верх стога на полдня! Спроси у Василия Илларионовича — он по рудникам двадцать лет жил рядом с рабочими бараками, там все на виду, — видел он хоть одного шахтера, делающего упражнения после смены?” Василий Илларионович такого шахтера не видел.

    — Дед, ну Переплеткин — кузнец. А в тебе откуда было столько силы?

    — Видишь ли. Я — из семьи священников, потомственных, до Петра Первого, а то и дальше.

    — Ну и что?

    — А то, что — как сказал бы твой Дарвин — искусственный отбор.

    При приеме в духовную семинарию существовало негласное правило: слабых, малорослых не принимать. Мальчиков привозили отцы — смотрели и на отцов. Те, кому предстояло нести людям слово Божие, должны быть красивые, высокие, сильные люди. К тому ж у них чаще бывает бас или баритон — тоже момент немаловажный. Отбирали таких. И — тысячу лет, со времен святого Владимира.

    Да, и о. Павел, протоиерей Горьковского кафедрального собора, и другой брат деда, что священствовал в Литве, и еще один брат, священник в Звенигороде, — все они были высокие, крепкие люди. О. Павел отсидел десятку в мордовских лагерях, работал там на лесоповале, а и сейчас, в девяносто лет, был здоров и бодр. “Поповская кость!” — говорил отец Антона, садясь покурить, когда дед продолжал не торопясь и как–то даже незвучно разваливать колуном березовые колоды. Да, дед был сильнее отца, а ведь и отец был не слаб — жилистый, выносливый, из мужиков–однодворцев, выросший на тверском ржаном хлебе, — никому не уступал ни на покосе, ни на трелевке леса. И годами — вдвое моложе, а деду тогда, после войны, перевалило за семьдесят, был он темный шатен, и седина лишь чуть пробивалась в густой шевелюре. А тетка Тамара и перед смертью, в свои девяносто, была как вороново крыло.

    Дед не болел никогда. Но два года назад, когда младшая дочь, мать Антона, переехала в Москву, у него вдруг начали чернеть пальцы на правой ноге. Бабка и старшие дочери уговаривали сходить в поликлинику. Но в последнее время дед слушался только младшую, ее не было, к врачу не пошел — в девяносто три ходить по врачам глупо, а ногу показывать перестал, говоря, что все прошло.

    Но ничего не прошло, и когда дед все же показал ногу, все ахнули: чернота дошла до середины голени. Если б захватили вовремя, можно было бы ограничиться ампутацией пальцев. Теперь пришлось отрезать ногу по колено.

    Ходить на костылях дед не выучился, оказался лежачим; выбитый из полувекового ритма целодневной работы на огороде, во дворе, загрустил и ослаб, стал нервным. Сердился, когда бабка приносила завтрак в постель, перебирался, хватаясь за стулья, к столу. Бабка по забывчивости подавала два валенка. Дед на нее кричал — так Антон узнал, что дед умеет кричать. Бабка пугливо запихивала второй валенок под кровать, но и в обед, и в ужин все начиналось снова. Убрать второй валенок почему–то догадались не сразу.

    В последний месяц дед совсем ослабел и велел написать всем детям и внукам, чтобы приехали проститься и “заодно решить кое–какие наследственные вопросы”, — эта формулировка, говорила внучка Ира, писавшая письма под его диктовку, повторялась во всех посланьях.

    — Прямо как в повести известного сибирского писателя “Последний срок”, — говорила она. Библиотекарша районной библиотеки, Ира следила за современной литературой, но плохо запоминала фамилии авторов, жалуясь: “Их так много”.

    Антон подивился, прочитав в письме деда о наследственных вопросах. Какое наследство? Шкаф с полусотней книг? Столетний, еще виленский, диванчик, который бабка называла козеткой? Правда, имелся дом. Но он был старый и ветхий. Кому он нужен? Недаром по дедовым письмам никто не приехал.

    Но Антон ошибался. Из тех, кто жил в Чебачинске, на наследство претендовали трое.





    Претенденты на наследство

    Свою тетку Татьяну Леонидовну Антон не узнал в старухе, встречавшей его на перроне. “Годы наложили неизгладимый отпечаток на ее лицо”, — подумал Антон.

    Среди пяти дедовых дочерей Татьяна считалась самой красивой. Она раньше всех вышла замуж — за инженера–путейца Татаева, человека честного и горячего. В середине войны он дал по морде начальнику движения. Тетя Таня никогда не уточняла за что, говоря только: “ну, это был мерзавец”.

    Татаева разбронировали и отправили на фронт. Он попал в прожекторную команду и как–то ночью по ошибке осветил не вражеский, а свой самолет. Смершевцы не дремали — его арестовали тут же, ночь он провел в ихней арестной землянке, а утром его расстреляли, обвинив в преднамеренных подрывных действиях против Красной Армии. Впервые услышав эту историю в пятом классе, Антон никак не мог понять, как можно было сочинить подобную чушь, что человек, находясь в расположении наших войск, среди своих, которые тут же должны были его схватить, сделал бы такую глупость. Но слушатели — два солдата Великой Отечественной — нисколько не удивились. Правда, реплики их — “разнарядка?”, “не добирали до цифры?” — были еще непонятней, но Антон вопросов никогда не задавал и, хоть его никто не предупреждал, нигде домашних разговоров не пересказывал — может, поэтому при нем говорили не стесняясь. Или думали, что он еще мало что понимает. Да и комната одна.

    Вскоре после расстрела Татаева его жену с детьми: Вовкой шести лет, Колькой — четырех и Катькой — двух с половиной отправили в пересыльную тюрьму в казахстанский город Акмолинск; четыре месяца она ждала приговора и была выслана в совхоз Смородиновка Акмолинской области, куда они добирались на попутных машинах, подводах, быках, пешком, шлепая в валенках по апрельским лужам, другой обуви не было — арестовали зимой.

    В поселке Смородиновка тетя Таня устроилась дояркой, и это была удача, потому что каждый день она в грелке, спрятанной на животе, приносила детям молоко. Никаких карточек ей как ЧСИР не полагалось. Поселили их в телятнике, но обещали землянку — вот–вот должна была умереть ее обитательница, такая же ссыльно–поселенка; каждый день посылали Вовку, дверь не запиралась, он входил и спрашивал: “Тетенька, вы еще не померли?” — “Нет еще, — отвечала тетенька, — приходи завтра”. Когда она наконец умерла, их вселили на условии, что тетя Таня покойницу похоронит; с помощью двух соседок она повезла на ручной тележке тело на кладбище. Новая насельница впряглась в ручки–оглобли, одна соседка подталкивала тележку, то и дело застревавшую в жирном степном черноземе, другая придерживала завернутое в мешковину тело, но тележка была маленькая, и оно все время падало в грязь, мешок скоро стал черный и липкий. За катафалком, растянувшись, двигалась похоронная процессия: Вовка, Колька, отставшая Катька. Однако счастье было недолгим: тетя Таня не ответила на притязания заведующего фермой, и ее из землянки снова выселили в телятник — правда, другой, лучший: туда поступали новорожденные телки. Жить было можно: помещение оказалось большое и теплое, коровы телились не каждый день, случались перерывы и по два, и даже по три дня, а на седьмое ноября вышел праздничный подарок — ни одного отела целых пять дней, все это время в помещении не было чужих. В телятнике они прожили два года, пока любвеобильного заведующего не пырнула вилами–трехрожками возле навозной кучи новенькая доярка — чеченка. Пострадавший, дабы не подымать шуму, в больницу не обратился, а вилы были в навозе, через неделю он умер от общего сепсиса — пенициллин в этих местах появился только в середине пятидесятых.

    Всю войну и десять лет после тетя Таня проработала на ферме, без выходных и отпусков, на руки ее страшно было смотреть, и сама она стала худа до прозрачности — пройди–свет.

    В голодном сорок шестом бабка выписала старшего — Вовку — в Чебачинск, и он стал жить с нами. Был он молчалив, никогда ни на что не жаловался. Сильно порезав однажды палец, залез под стол и сидел, собирая капавшую кровь в горсть; когда наполнялась, осторожно выливал кровь в щель. Он был старше меня на два года, но пошел только в первый класс, я же, поступив сразу во второй, был уже в третьем, чем перед Вовкой страшно задавался. Наученный дедом читать так рано, что не помнил себя неграмотным, высмеивал читавшего по складам братца. Но недолго: читать он научился быстро, а складывал и умножал в уме к концу года уже лучше меня. “В отца, — вздыхала бабка. — Тот все расчеты делал без логарифмической линейки”.

    Тетрадей не было; учительница сказала, чтобы Вовке купили какую–нибудь книгу, где бумага побелее. Бабка купила “Краткий курс истории ВКП(б)” — в магазине, где продавался керосин, графины и стаканы производства местного стеклозавода, деревянные грабли и табуретки местного же промкомбината, стояла еще и эта книга — целая полка. Бумага в ней была наилучшая; Вовка выводил свои крючки и “элементы букв” прямо поверх печатного текста. Перед тем как текст навсегда пропадал за ядовитыми фиолетовыми элементами, мы его внимательно прочитывали, а потом экзаменовали друг друга: “У кого был мундир английский?” — “У Колчака”. — “А табак какой?” — “Японский”. — “А кто ушел в кусты?” — “Плеханов”. Вторую часть этой тетрадки Вовка озаглавил “Рыхметика” и решал там примеры. Начиналась она на знаменитой четвертой — философской — главе “Краткого курса”. Но учительница сказала, что под арифметику надо завести особую тетрадь — для этого отец дал Вовке брошюру “Критика готской программы”, но она оказалась неинтересной, только предисловие — какого–то академика — начиналось хорошо, со стихов, правда, записанных не в столбик: “Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма”.

    Вовка проучился в нашей школе только год. Я писал ему письма в Смородиновку. Видимо, в них было что–то обидное и хвастливое, потому что Вовка вскоре прислал мне в ответ письмо–акростих, который расшифровывался так: “Антоша англичанин хвастунок”. Центральное слово составилось из стихов: “А ты все же задаешься, Надо меньше вображать, Говоришь, хотя смеешься, Лишь не надо обзывать. И хотя английский учишь, Часто это не пиши, А как это ты получишь, Напиши мне от души” и т. д.

    Я был потрясен. Вовка, который всего год назад на моих глазах читал по слогам, теперь писал стихи — да еще акростихи, о существовании которых в природе я и не подозревал! Много позже Вовкина учительница говорила, что другого такого способного ученика не помнит за тридцать лет. В своей Смородиновке Вовка окончил семь классов и школу трактористов и комбайнеров. Когда я приехал по письму деда, он жил все там же, с женой–дояркой и четырьмя детьми.

    Тетя Таня вместе с остальными детьми перебралась в Чебачинск; мой отец вывез их из Смородиновки на грузовике вместе с коровой, настоящей симменталкой, которую бросать было жалко; всю дорогу она мычала и стучала рогами о борт. Потом он устроил среднего, Кольку, в школу киномехаников, что было не так просто, — после плохо залеченного в детстве отита он оказался глуховат, но в комиссии сидел бывший ученик отца. Начав работать киномехаником, Колька проявил необычайную разворотливость: продавал какие–то поддельные билеты, которые подпольно ему печатали в местной типографии, на сеансах в туберкулезных санаториях с больных брал плату. Жулик из него вышел первостатейный. Интересовали его только деньги. Нашел богатую невесту — дочь известной местной спекулянтки Мани Делец. “Ляжет под одеяло, — жаловалась свекрови молодая в медовый месяц, — и отвернется к стенке. Я и грудьми, и всем прижимаюсь, и ногу на него кладу, а потом тоже отвернусь. Так и лежим, задница к заднице”. После женитьбы купил себе мотоцикл — на машину теща денег не дала.

    Катька в первый год жила у нас, но потом ей пришлось от жилья отказать — с первых дней она подворовывала. Очень ловко крала деньги, спрятать которые от нее не было никакой возможности — она находила их в швейной шкатулке, в книгах, под радиоприемником; брала только часть, но ощутимую. Мама обе зарплаты, свою и отцовскую, стала носить в портфеле в школу, где он в безопасности валялся в учительской. Лишившись этого дохода, Катька стала таскать чайные серебряные ложки, чулки, однажды украла трехлитровую банку подсолнечного масла, за которым Тамара, другая дочь деда, стояла в очереди полдня. Мама определила ее в медучилище, что тоже было непросто (училась она скверно) — опять же через бывшую ученицу. Став медсестрой, жулила не хуже братца. Делала какие–то левые уколы, таскала из больницы лекарства, устраивала липовые справки. Оба были жадны, постоянно врали, всегда и везде, в крупном и в мелочах. Дед говорил: “Они виноваты только наполовину. Честная бедность — всегда бедность до определенных пределов. Здесь же была нищета. Страшная — с младенчества. Нищие не бывают нравственными”. Антон деду верил, но Катьку и Кольку не любил. Когда дед умер, его младший брат, священник в Литве, в Шауляе, где когда–то было имение их отца, прислал на погребение крупную сумму. Почтальонку встретил Колька и никому ничего не сказал. Когда от о. Владимира пришло письмо, все вскрылось, но Колька заявил, что деньги положил на окошко. Сейчас тетя Таня жила у него, в казенной квартире при кинотеатре. На дом зарился, видимо, Колька.

    Старшая дочь Тамара, всю жизнь прожившая со стариками, так и не вышедшая замуж, доброе, безответное существо, и не догадывалась, что может на что–то претендовать. Она варила, стирала, мыла полы, топила печь, гоняла корову в стадо. Стадо пастух пригонял вечером только до околицы, где коров разбирали хозяйки, а коровы, которые умные, шли дальше сами. Наша Зорька была умная, но иногда что–то на нее находило и она убегала за речку к Каменухе или еще дальше — в излоги. Корову надо было найти до темноты. Бывало, что ее искали дядя Леня, дед, даже мама, я пробовал трижды. Никто не нашел ни разу. Тамара находила всегда. Мне эта ее способность казалась сверхъестественной. Отец объяснял: Тамара знает, что корову надо найти. И находит. Это было не очень понятно. В работе она была целыми днями, только по воскресеньям бабка отпускала ее в церковь, да иногда поздно вечером она доставала тетрадку, куда коряво переписывала детские рассказы Толстого, тексты из любого оказавшегося на столе учебника, что–нибудь из молитвенника, чаще всего одну вечернюю молитву: “И даждь ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире”. Дети ее дразнили “Шоша”, — не знаю, откуда это взялось, — она обижалась. Я не дразнил, давал ей тетрадки, потом привозил из Москвы кофточки. Но позже, когда Колька оттяпал у нее квартиру и запихнул ее в дом престарелых в далекий Павлодар, я только посылал туда изредка посылки и все собирался навестить — всего три часа лету от Москвы, — не навестил. От нее не осталось ничего: ни ее тетрадок, ни ее икон. Только одна фотография: обернувшись к камере, она выжимает белье. Пятнадцать лет она не видела ни одного родного лица, никого из нас, кого так любила и к кому обращалась в письмах: “Самые дорогие все”.

    Третьим претендентом был дядя Леня, самый младший из дедовых детей. Антон узнал его позже других своих дядек и теток — в тридцать восьмом году его призвали в армию, потом началась финская война (туда он попал как хороший лыжник — признался в этом единственный из всего батальона сибиряков), потом — отечественная, затем — японская, потом с Дальнего Востока его перебросили на крайний запад бороться с бендеровцами; из последней военной экспедиции он вынес два лозунга: “Хай живе пан Бендера та его жинка Параска” и “Хай живе двадцать восьма роковина жовтневой революции”. Вернулся он только в сорок седьмом. Говорили: Лентя — везунчик, он был связистом, но его даже не ранили; правда, дважды контузило. Тетя Лариса считала, что это отразилось на его умственных способностях. Она имела в виду то, что он с увлеченьем играл со своими малолетними племянниками и племянницами в морской бой и в карты, очень расстраивался, когда проигрывал, и поэтому часто жулил, пряча карты за голенища кирзовых сапог.

    В конце войны дядя Леня под Белой Церковью познакомился с полячкой Зосей, которой слал из Германии посылки. Тетя Лариса спрашивала, почему он ничего ни разу не прислал старикам, а если уж все отсылал Зосичке, то чего ж к ней не едет. Он отмалчивался, но когда особенно приставала, говорил отрывисто: “Написала. Не приезжай”. — “И ничего не объяснила?” — “Объяснила. Пишет: зачем приезжать”.

    С войны он пришел членом партии, но об этом дома узнали только тогда, когда кто–то из его теперешних сослуживцев–железнодорожников сказал бабке, что Леонида Леонидовича недавно исключили, так как он, встав на учет, ни разу не заплатил членские взносы. Вернулся он в медалях, только “За отвагу” было целых три. Антону больше всего нравилась медаль “За взятие Ке — нигс — берга”. Про войну дядя Леня не говорил ни слова, а когда пробовали расспрашивать, как и что, говорил только: “Что, что. Таскал катушку”. И никаких чувств не обнаруживал. Только раз Антон видел, как он разволновался. Приехавший из Саратова на золотую свадьбу стариков его старший брат Николай Леонидович, закончивший войну на Эльбе, рассказал, что у американцев вместо катушек и провода была радиосвязь. Дядя Леня, обычно глядевший в землю, вскинул голову, что–то хотел сказать, потом снова опустил голову, на его глазах показались слезы. “Что с тобой, Лентя?” — поразилась тетя Лариса. “Ребят жалко”, — сказал дядя Леня, встал и вышел.

    У него был блокнот, куда он на фронте списывал песни. Но после песни про синенький скромный платочек шла “Молитва митрополита Сергия, мостоблюстителя”: “Помози нам Боже, Спасителю наш. Восстани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени Твоем победити; а им же судил еси положити на брани души своя, тем прости согрешения их, и в день праведного воздаяния Твоего воздай венцы нетления”.

    Все было очень красиво: “подаждь”, “венцы нетления”, непонятно было только, кто такой “мостоблюститель”. Антон спросил у деда, тот долго смеялся, вытирая слезы, и позвал смеяться бородатого старика, бывшего дьякона, которого бабка кормила на кухне затирухой, но все же объяснил и добавил, что Сергий теперь уже не местоблюститель патриаршего престола, а патриарх. Потом они долго спорили с бородатым, надо ли было восстанавливать патриаршество.

    Дядя Леня дошел до Берлина. “На рейхстаге расписался?” — “Ребята расписались”. — “А ты чего ж?” — “Ме’ста снизу на стенах. Уже не было. Говорят: ты здоровый. На плечи мне встал один. На него — другой. Тот расписался”.

    Вскоре он женился. Невеста была вдова с двумя детьми. Но бабке это скорее даже нравилось: “Что ж им теперь, бедным, делать”. Не нравилось ей другое — что жена сына курит и пьет — сам он за годы службы в армии курить не научился и хмельного в рот не брал (на работе его считали баптистом: не только не пьет, но и не матерится). “Ну что ж, можно, понять, — говорила тетя Лариса. — Человек десять лет воевал. Одно место уже не выдерживает”. Жена его через несколько лет уехала на заработки на Север, оставив ему детей, как выяснилось, насовсем; он нашел вторую, которая тоже курила и пила уже по–черному. В пьяном виде она сильно обморозилась и умерла, от нее тоже остался ребенок. Дядя Леня женился снова, но и третья жена оказалась пьющей. Впрочем, каждый год исправно рожала.

    Из–за всех этих матримониальных дел жил дядя всегда в каких–то хибарах, а одно время со всем выводком даже в землянке, которую сам отрыл по всем правилам (Антон, присочиняя, рассказывал своему другу Ваське Гагину, что саперной лопаткой) и накрыл отслужившими срок шпалами, выделенными ему на железной дороге. Эти шпалы он сам перетаскал с путей, где их заменяли, на плече, за пять километров (“на избенку эту бревнышки он один таскал сосновые”), был силен, в деда. “Ты бы автомобиль попросил, — жалела бабка. — Вон Гурка с вашей же дороги дрова на казенном авто привез”. — “Просил. Не дают, — отрывисто говорил дядя Леня. — Не тяжело. Пушки. Когда из грязи. Вытаскивали. Намного тяжелей”. Приехавший как раз тогда дядя Коля, в войну артиллерийский капитан, посетивши его жилище, поинтересовался, почему землянка в два наката: “Артналета ждешь, что ли?” — “Шпал столько выписали. Сказали, все надо забрать”, — пробурчал дядя Леня.

    Ему дедов дом, пожалуй, был нужнее всех.





    Воспитанница института благородных девиц

    Еще на чебачинском вокзале Антон спросил у тети Тани: отчего дед все время пишет о каких–то наследственных вопросах? Почему он просто не завещает все нашей бабе?

    Тетя Таня объяснила: с тех пор как деду ампутировали ногу, мать подалась. Никак не могла запомнить, что деду не нужно приносить два валенка, и всякий раз принималась искать второй. Все время говорила про отрезанную ногу, что надо ее похоронить. А в последнее время повредилась совсем — никого не узнает, ни детей, ни внуков.

    — Но ее “мерси боку” всегда при ней, — с непонятным раздраженьем сказала тетка. — Сам увидишь.

    Поезд сильно опоздал, и когда Антон вошел, обед уже был в разгаре. Дед лежал у себя — туда предполагался отдельный визит. Бабка сидела на своем плетеном диванчике а la Луи Каторз, том самом, который вывезли из Вильны, когда бежали от немцев еще в ту германскую. Сидела необычайно прямо, как из всех женщин мира сидят только выпускницы институтов благородных девиц.

    — Добрый день, bonjour, — ласково сказала бабка и царственным движением протянула руку с полуопущенной кистью — нечто подобное Антон видел у Гоголевой в роли королевы в “Стакане воды”. — Как voyage? Пожалуйста, позаботьтесь о приборе гостю.

    Антон сел, не сводя глаз с бабки. На столе возле нее, как и раньше, на специальных зубчатых колесиках, соединенных блестящей осью, располагался столовый прибор из девяти предметов: кроме обычных вилки и ножа, специальные — для рыбы, особый нож — для фруктов, для чего–то еще крохотный кривой ятаганчик, двузубая вилка и нечто среднее между чайной ложкой и лопаточкой, напоминающее миниатюрную совковую лопату. Владеть этими предметами Ольга Петровна пыталась приучить сначала своих детей, потом внуков, затем правнуков, однако ни с кем в том не преуспела, хотя применяла при наставленьях очень увлекательную, считалось, игру в вопросы–ответы — названье, впрочем, не совсем точное, потому что всегда и спрашивала и отвечала она сама.

    — В чем сходство между дыней и рыбой? Ни ту, ни другую нельзя есть с помощью ножа. Дыню — только десертной ложкой.

    — А какую рыбу можно есть с ножом? Только маринованную селедку.

    — Что можно есть руками? Раков и омаров. Рябчика, куру, утку — только с использованием ножа и вилки.

    Но, увы, руками мы ели не омаров, а кур, обгрызая косточки до последнего волоконца, да еще их потом и обсасывая. Сама бабка до этого не унижалась, что хорошо знал кот, норовивший получить косточку от нее — там, он помнил, остается кое–что после вилки и ножа. Пользовалась бабка всегда всеми девятью предметами. Впрочем, и обычными она действовала с непостижимым искусством — небрежными, почти незаметными движеньями намотанные на ее вилку тонкие макароны напоминали обмотку трансформаторной катушки. Кроме столовоприборных, были у нее и другие вещи специального назначения — например, трубчатые щипцы с ручками из слоновой кости для растяжки бальных перчаток; в действии их Антону увидеть не пришлось.

    — Кушайте. Салфетное кольцо не пусто?

    Антон освободил салфетку; он хорошо помнил, как бабка осуждала дом какого–то вице–губернатора, где горничная была грязнуля, ножи и вилки — мельхиоровые, а салфетки — без колец, и ставили их на стол колпаками, как в ресторане. Впрочем, и гости были не лучше — затыкали салфетки за воротник. Вице–губернатор был из выскочек, из тех, что появились после самой первой революции, вообще мерзавец, без молитвы мимо не пройдешь. Вот виленский губернатор, Николай Алексеевич Любимов, был достойный человек, хорошего рода. Только сын у него получился неудачный, была какая–то неприятная история с гранатовым браслетом — про это даже что–то напечатал один известный писатель.

    — Отведайте настойки.

    Антон выпил настойки на смородиновом листе — из серебряной стопки со знакомой с детства надписью по кромке; если стопку повращать, можно было прочесть такой диалог: “Винушко, лейся мне в горлышко.— Хорошо, солнышко”.

    Обед был превосходный; бабка и ее дочери были кулинарками высокого класса. Когда, еще в Вильне, в конце девятисотых, отец бабки Петр Сигизмундович Налочь–Длусский–Склодовский проиграл в карты в дворянском собрании свое имение, семья переехала в город и впала в бедность, мать открыла “Семейные обеды”. Обедам полагалось быть хорошими: пансионеры, молодые холостяки — адвокаты, педагоги, чиновники — это же всё были приличные люди! Дед, окончив Виленскую духовную семинарию, ожидал места. Приход можно было получить двумя путями: женитьбой на дочери священника или по его смерти. Первый вариант деда почему–то не устраивал, второго приходилось ожидать неопределенно долго; все это время консистория выплачивала кандидату содержание. Дед ждал уже два года, ему надоело питаться в кухмистерских (“все эти трактиры, народные столовые в России всегда были скверные — даже до большевиков”); увидев в “Виленском вестнике” объявление, он пришел в тот же день. Его оставили обедать — бесплатно, разумеется, все в первый раз у прабабки обедали gratis, не может же приличный господин покупать кота в мешке! Матери помогала семнадцатилетняя Оля, только что выпущенная из института благородных девиц и успешно овладевавшая поварским искусством. И Оля, и обеды деду настолько понравились, что он обедал целый год, пока не сделал предложение. Над бабкиными консоме, деволяй, уткой на канапе, соусом а la Субиз в Чебачинске посмеивались, отец любил ввернуть, что в “Национале” котлеты мягче (“будут мягче, когда половина хлеба”), и Антон ждал, что уж в Москве... Но теперь, побывав и в других столицах, он говорил: лучше, чем у бабки, не едал нигде и никогда. Дочерей бабка тоже выучила готовить.

    Под вторую перемену блюд бабка всегда начинала светскую беседу.

    — Кажется, сегодня прекрасная погода. Передайте, пожалуйста, соль. Благодарствуйте, вы так добры.

    Знаменитые вилочки так и мелькали в ее пальцах; не глядя, она возвращала каждую точно на свое колесико. Протянув руку, она машинально вынула из пальцев Антона кусок хлеба и положила на мелкую тарелку, до этого непонятно пустующую слева: хлеб полагалось не откусывать от целого ломтя, а отламывать маленькими кусочками.

    — А почему говорят, — шепнул Антон тете Тане, — что баба наша не в себе? По–моему, как всегда.

    — Подожди.

    — Замечательная погода, — продолжала держать стол Ольга Петровна, — вполне пригодная для прогулки в экипаже...

    В ее глазах что–то прошло, и она добавила:

    — Или на моторе. Солнце уже почти осеннее, можно без вуали. Если на даче — в панамской шапочке. А ты давно из Саратова? — бабка вдруг переменила тему.

    — Из Саратова? — несколько опешил Антон.

    — А разве ты не живешь со своей семьей? Впрочем, теперь это модно.

    Бабка спутала Антона с Николаем Леонидовичем, своим старшим сыном, который жил в Саратове и тоже должен был приехать. Был он девятьсот пятого года рождения.

    Но беседа вернулась к темам еды и погоды, все опять было мило и очень светски.

    За чаем Антон поймал себя на том, что твердо помня — торт надо есть, держа ложечку в левой руке, он совершенно забыл, в какую сторону должна глядеть ручка чашки перед чаепитием, а в какую — в его процессе, помнил только, что бабка придавала этому большое значение.

    Кто–то из обедавших, размешивая сахар, звякнул ложкой; Ольга Петровна вздрогнула, как от боли. Она с беспокойством оглядела стол:

    — А где третье? По–моему, мы варили... как его? этот напиток из фрукт.

    — Компот! Позавчера, — замахала руками Тамара, — позавчера его варили!

    — Баба, а ты не расскажешь, — решил Антон продлить светский разговор, — про бал в Зимнем дворце?

    — Да. Большой бал. Их величества... — бабка замолчала и стала промокать глаза кружевным платочком.

    — Не надо, не надо, — забеспокоилась Тамара. — Она не помнит.

    Но Антон помнил и сам — дословно — рассказ про Большой зимний бал во дворце, куда бабка попала как первая ученица Виленского института благородных девиц в год его окончания.

    В десять часов в Николаевскую залу вошли под руку Их Величество Государь Император и Государыня Императрица Александра Федоровна. Государь был в мундире лейб–гвардии уланского Ее Величества Государыни Императрицы полка и в Андреевской ленте через плечо. Государыня — в дивном бальном золотом туалете, отделанном панделоками из топазов. У плеч Ее Величества и посреди корсажа платье украшали аграфы из крупнейших бриллиантов и жемчужин, а голову Государыни венчала диадема из того же драгоценного жемчуга и бриллиантов. Еще Ее Величество тоже имела Андреевскую ленту через плечо. Их Величества сопровождала гостившая тогда в столице испанская инфанта Евлалия. Она была в атласном дюшес платье, отделанном соболями, тоже в жемчуге и бриллиантах. Ее Императорское Высочество Великая Княгиня Мария Павловна была в бледно–розовом платье, обрамленном как бы золотым шитьем, в бриллиантовых с сапфирами диадеме и ожерелье.

    Обед окончился; Тамара помогла бабе встать; Ольга Петровна удивленно на нее посмотрела, но, наклонив голову, сказала:

    — Спасибо, добрая бабушка, что вы мне помогаете, вы так милы.

    Мир для бабки был в густом тумане, все сместилось и ушло — память, мысль, чувства. Незатронутым осталось одно: ее дворянское воспитание.

    Своим дворянством бабка не кичилась, это было в сороковые годы естественно, но его и не скрывала (что в те же сороковые было естественно гораздо менее), при случае спокойно подчеркивая социальную дистанцию — например, когда слышала, что некто, поранив руку, залепил рану пыльной паутиной из угла сарая, получил заражение крови и умер.

    — Что с них возьмешь? Простонародье!

    Но ее жизнь от жизни этого простонародья отличалась мало или была даже тяжелее, в грязи она возилась больше, потому что не просто стирала белье на одиннадцать человек, а находила в себе силы его еще отбеливать и крахмалить; после этого оно целый день висело в палисаднике, полощась на ветру или колом застывая на морозе; скатерти, полотенца, простыни, наволочки пахли ветром и яблоневым цветом или снегом и морозным солнцем; белья такой живой свежести Антон не видел потом ни в профессорских домах в Америке, ни в пятизвездном отеле Баден–Бадена. Полы она мыла не раз в неделю, а через день; в своей комнате не давала красить, Тамара скребла их ножом; не существовало большего наслажденья, чем пройтись летом босиком по только что выскобленному высохшему полу, особенно по тем местам, где лежали желтые теплые солнечные пятна. Одеяла она вытряхивала ежедневно во дворе, это надо было делать вдвоем, и бабка безжалостно отрывала всякого, кто случался дома, от его занятий; между пушечными хлопками одеяла она говорила:

    — Вчера! Вытряхивали! А видишь, сколько! Пыли! Теперь представь себе, что делается в городских одеялах, которые не вытряхивают годами!

    Постели застилала сама — все остальные делали это неэстетично; мать из педагогических соображений заставляла Антона убирать свою постель, но бабка такое не поважала: это все толстовство, мальчик из хорошей семьи не должен этим заниматься (Антон так и не выучился, за что потом много претерпел в пионерлагерях, на турбазах и в семейной жизни). К внучкам бабка была не так снисходительна. Мальчик еще может позволить себе небрежность в уходе за руками. Но девушка! Мытье несколько раз в день. И с разбавленным о’де колёном!

    — А почему это касается только девушек?

    Бабка удивленно поворачивала голову — вбок и вверх:

    — Потому, что ей могут поцеловать руку.

    С внучками бабка иногда беседовала специально на темы светского этикета, применяя знакомую вопросно–ответную систему.

    — Может ли девушка приехать с родителями на званый обед? Только тогда, если у хозяйки или выполняющей эту роль сестры или другой родственницы амфитриона есть дочери.

    — Может ли девушка снимать перчатку? Может и должна, с правой руки, в церкви. С левой — никогда, она будет смешна!

    — Имела ли девушка свою визитную карточку? Не имела. Она приписывала свое имя на карточке матери. Ну, молодой человек, понятно, обладал карточкой с раннего возраста.

    С карточками вообще было сложно: не застав хозяев дома, оставляли карточку сильно загнутую с левой стороны кверху, при визите по случаю смерти или сороковин оставленную карточку полагалось загибать с правого бока вниз.

    — Перед войной этот сгиб стали надрывать, — бабка возмущенно подымала голову и брови. — Но это уже дэкадэнтство.

    — Баба, — спрашивал Антон студентом, — а почему во всей русской литературе ничего про это нет? Про это загибание справа, слева, вниз...

    — А ты б хотел, чтобы вам это объяснял ваш босяк? — вмешивался дед, не упускавший случая вставить перо пролетарскому писателю.

    Свои возраженья, где в виде примеров должны были фигурировать граф Толстой и Пушкин с его шестисотлетним дворянством, Антон проглатывал, но пытался иногда оспаривать нужность столь разветвленного этикета. Дед это решительно отметал, подчеркивая целесообразность этикетных правил.

    — Мужчина дает даме правую руку. Вследствие этого она находится на удобнейшей стороне тротуара, не подвергаясь толчкам. На лестнице таким же образом дама тоже оказывается на предпочтительной стороне — у перил.

    Бабка подхватывала тему и рассказывала, как надо ставить стекло и хрусталь на званых обедах: справа от прибора — стакан для красного вина, стакан для воды, бокал для шампанского, рюмку для мадеры, причем стаканы должны стоять рядом, бокал впереди и сбоку, а рюмка — с другого бока стаканов. Это каким–то сложным образом соотносилось с порядком подачи вин: после супа — мадера, за первым блюдом — бургонское и бордо, между холодными entre’es и жарким — шато–икем и так далее. У того же виленского вице–губернатора к устрицам подавали шабли. Страшная ошибка! Устрицы запивают только шампанским, в меру охлажденным. В меру! Сейчас почему–то думают, что оно должно быть ледяным. Это вторая страшная ошибка!

    Иногда Антон спрашивал про мужской этикет и тоже узнавал много полезного: мужчина, входящий в конку, в вагон — то есть в такое место, где все в шляпах, должен приподнять свою шляпу или дотронуться до нее.

    Молодой человек, явившийся с визитом, оставляет в передней кашне, пальто, зонт и входит со шляпой в руке. Если окажется, что он должен иметь руки свободными, он ставит свою шляпу на стул или на пол, но никогда на стол.

    Застряли в голове и другие бабкины высказыванья — видимо, из–за некоторой их неожиданности.

    — Как всякий князь, он знал токарное дело.

    — Как все настоящие аристократы, он любил простую пищу: щи, гречневую кашу...

    В войну и после невиданными колерами на коленях, локтях, задах запестрели заплаты, к ним привыкли, на них не обращали вниманья. Замечала их, кажется, одна бабка; сама она дыры штуковала так, что заштукованное место можно было разглядеть только на свет; увидев особенно яркую или грубую заплату, говорила:

    — Валансьен посконью штопают! Простонародье!

    Но с этим простонародьем она общалась всего больше — главным образом из–за гаданья на картах. Гадала бабка почти каждый вечер. Два сына на войне, дочь в ссылке, зять расстрелян, другой — на фронте, племянница с дочерью под оккупацией, брат мужа в лагере — было о чем спросить у карт. Приходили погадать соседки, приводили своих соседок, не было ни одной, у которой все было благополучно, — или только такие и приходили?

    Куда пойдешь, что найдешь, чем сердце успокоишь... Казенный дом, дорога, дорога, дорога...

    На базаре бабка познакомилась с семьей Попенок, которые подзадержались и на ночь глядя не могли ехать за сорок километров в свою Успено–Юрьевку. Разумеется, пригласила их переночевать; Попенки стали останавливаться у Саввиных всегда, когда приезжали на базар. Бабка оправдывалась тем, что они дешево продают ей гусей — по пятьдесят рублей. Правда, тетя Лариса смеясь рассказывала, что как–то случайно увидела, что таких же гусей на базаре они продавали по 45 рублей. Их лошадь, конечно, всю ночь хрупала саввинское сено, съедая пятидневную коровью норму, но об этом тоже говорили со смехом. Недели три в доме жила дочь Попенок: у бабы был рефлектор с синей лампочкой, а у девицы — какая–то опухоль; каждый вечер она этим рефлектором грела свою пышную белую грудь, которая под светом лампы делалась голубой; Антон, не отрываясь, глядел на эту грудь весь сеанс; девица почему–то не прогоняла его и только время от времени на него странно поглядывала.

    Месяца три на бабкином сундуке жила старуха Самсонова, вдова расстрелянного омского генерал–губернатора (Антон забыл только — царского или колчаковского), говорившая, что у нее рак и что она умрет вот–вот, и просившая только немного подождать, но все почему–то не умирала. Антон знал, почему. В том самом сундуке он давно заприметил коробочку с пилюлями “Пинкъ”; на коробочке было написано, что они восстанавливают расслабленные силы и безвредны для самых нежных лиц. Так как никто в доме больше не болел, Антон пересыпал пилюли в бумажный фунтик и отдал старухе. Бабка потом пристроила старуху в дом престарелых в Павлодар, где та умерла в возрасте ста двух лет и где ее еще застала Тамара, попавшая в этот дом после смерти деда и бабы через два десятилетия.

    Из людей света, как их называла бабка, знакомых у нее было двое: англичанка Кошелева–Вильсон и племянник графа Стенбок–Фермора.

    Вильсон была единственная, кто вместе с бабкой пользовался всеми предметами ее столового прибора; перед ее визитом бабка отказывалась от своего яйца, чтобы сделать ей яичницу стрелягу–верещагу: тонкие ломтики сала зажаривались до каменной твердости, трещали и стреляли, у англичанки называлось: омлет с беконом. Была она немолода, но всегда ярко нарумянена, за что местные дамы ее осуждали. Она была замужем за англичанином, но когда ее двадцатилетний сын утонул в Темзе, не захотела видеть Лондон ни одного дня! И вернулась в Москву. Год шел мало подходящий, тридцать седьмой, и она вскоре оказалась сначала в Карлаге, а потом в Чебачинске; жила она частными уроками.

    Антон очень любил слушать их разговоры.

    — Всем было известно, — начинала англичанка, — что великий князь Владимир Павлович состоял на содержании у известной парижской портнихи мадам Шанель — ее мастерская, не помните? на улице Камбой.

    — И говорит, — возмущалась кем–то бабка, — у меня кулон от Фраже. Она, видимо, хотела сказать: от Фаберже. Впрочем, для этих людей все едино — что Фраже, что Фаберже.

    Вспоминая, Антон будет поражаться той горячности, с которой бабка рассказывала о таких случаях, — гораздо большей, чем когда она говорила о масштабных ужасах эпохи. Когда она сталкивалась с подобной возмутительной мелочью, ее покидала вся ее воспитанность. Как–то в библиотеке, куда бабка по утрам носила внучке Ире банку молока, бабка, ожидая, пока та отпустит читателя, услыхала, как он сказал: “Ви’ктор Гю’го”. Бабка встала, выпрямилась и, гневно бросив: “Викто’р Гюго’!”, повернулась и вышла, не попрощавшись. “И еще грохнула дверью”, — рассказывала удивленная Ира.

    Поскольку было ясно, что рано или поздно все должны попасть в лагерь или ссылку, очень живо обсуждался вопрос, кто лучше это переносит. Племянник графа Стенбок–Фермора, оттрубивший десять лет лагеря строгого режима на Балхаше, считал: белая кость. Казалось бы, простонародью (он был второй человек, употреблявший это слово) тяжелый труд привычней — ан нет. Месяц–другой на общих — и уже доходяга. А наш брат держится. Сразу можно узнать — из кадетов или флотский, да даже из правоведов. Видно это было, по словам Стенбока, исключительно по осанке. По его теории выходило еще, что эти люди и страдали меньше: богатая внутренняя жизнь, было над чем поразмышлять, что вспомнить. А мужик, рабочий? Кроме своей деревни или цеха и не видал ничего. Да даже и партиец–начальник: только–только хлебнул нормальной обеспеченной жизни — а его уже за зебры...

    — Мужики вообще слабосильны, — вступала в разговор бабка. — Плохое питание, грязь, пьянство. Мой отец — потомственный дворянин, а был сильнее любого мужика, хоть физически работал только летом, в имении, да и лишь до того случая (случаем назывался роковой день, когда отец проиграл имение).

    — Дед, а ты тоже из дворян? — спрашивал Антон.

    — Из колокольных он дворян, — усмехалась бабка. — Из попов.

    — Но зато отец деда был знаком с Игнатием Лукасевичем! — брякнул Антон. — Великим!

    Все развеселились. Лукасевича, изобретателя керосиновой лампы, действительно в 50-е годы прошлого века знавал прадед Антона, о. Лев.

    — Вот так! — смеялся отец. — Это вам не родство с Мари Склодовской–Кюри!

    Мари Кюри, урожденная Склодовская, была троюродной сестрою бабки (в девичестве Налочь–Длусской–Склодовской); бабка бывала в доме ее родителей и даже жила там на вакациях в одной комнате с Мари. Позже Антон пытался выспросить у бабки что–нибудь про открывательницу радия. Но бабка говорила только:

    — Мари была странная девушка! Вышла замуж за этого старика Кюри!..

    Англичанка рассказывала, какими сильными были английские джентльмены. В конторе какой–то шахты в Южной Африке всем предлагали поднять двумя пальцами небольшой золотой слиток. Поднявший получал его в подарок. Фокус был в том, что маленький на вид слиток весил двадцать фунтов. Рабочие–кайловщики, сильные негры, пробовали — не выходило. Поднял, конечно, англичанин, боксер, настоящий джентльмен. Правда, не удержал, уронил и золота не получил. Но другие не смогли и этого.

    — Дед бы поднял, — выпалил Антон. — Дед, почему ты не съездишь в Южную Африку?

    Предложение всех надолго развеселило.

    — Помещики были самые сильные? — интересовался Антон.

    Бабка на секунду задумывалась.

    — Пожалуй, попы. Посмотри на своего деда. А его братья! Да они что. Ты б видел своего прадеда, отца Льва! Богатырь! (“Богатыри — не вы!” — подумал Антон). Дед привез меня в Мураванку, их именье, в сенокос. Отец Лев — на верху стога. Видел, как вершат стога? Один вверху, а снизу подают трое–четверо. Не успел, устал — завалят, навильники у всех приличные. Но отца Льва было не завалить — хоть полдюжины под стог ставь. Еще и покрикивает: давай–давай!

    После таких разговоров перед сном подходило бормотать стихи:

    Села барыня в рондо

    И надела ротондо.





    Четвертая сибирская волна

    Как быстро, без всяких телефонов, распространяются здесь слухи. Уже на второй день стали приходить знакомые. Первой нанесла визит давняя подруга матери — Нина Ивановна, она же домашний врач. Именно так она рекомендовалась, бывая проездом в Москве: “Алло, Антон! Говорит твой домашний врач”. Почему — было неясно. В детстве Антон не болел ничем и никогда — ни корью или скарлатиной, ни простудой, хотя начинал бегать босиком еще в апреле, по весенней грязи, а кончал — по осенней, октябрьской; в мае купался с Васькой Гагиным в Озере, цепляясь за еще плавающие голубые льдины. Его двоюродные сестры и братья болели коклюшем и свинкой — он не заражался, хотя подъедал за ними молочную манную кашу с вареньем, которую им было трудно глотать из–за распухшего горла. Даже оспа почему–то у него не прививалась; на третий раз медсестра сказала, что больше не будет на этого странного ребенка переводить дефицитную вакцину. “У тебя надежная примета в случае чего, — сказал как–то свояк Толя, оперативник. — Отсутствие оспины на руке, редкое в твоем поколении”. — “В случае чего?” — “А в случае необходимости опознания трупа”. Антон и взрослым никогда не болел, и первая жена Света, часто хворавшая, в том его упрекала: “Ты не в состоянии понять больного человека”.

    В Чебачьем Нина Ивановна была человек известный: боролась за мытье рук перед едой, против антигигиенического целования икон, выступала по местному радио, чтобы дети не ели стручки акаций и заячью капусту и не сосали глину. Когда маленький соседский сын, наевшись сладких плодов белены, помер, устроила в детской консультации щит, куда дед приклеил высушенный по всем гербарным правилам и выглядевший, как живой, куст, под которым мама красиво–зловещим шрифтом написала черною тушью: “Белена — яд!!!” Две медсестры несколько дней обходили все огороды, заставляя хозяев выпалывать ядовитое растение.

    Пили редкостный напиток — индийский чай со слоном, Нине Ивановне его дарили бывшие пациенты. Вспомнили ее бедную дочь. После войны Нина Ивановна уехала ненадолго в Москву — что–то решать с бывшим мужем. Десятилетняя Инна занозила ногу, начался сепсис, без Нины Ивановны не достали редкий тогда пенициллин. Нина Ивановна всегда носила с собою ее фотографию — в гробу. Посмотрели фотографию.

    Во время войны Нина Ивановна как педиатр была прикреплена к Копай–городу: там, в трех километрах от Чебачинска, разместили чеченцев и ингушей — спецпереселенцев (депортированными их тогда не называли).

    ...Холодный февральский день сорок четвертого года. Я стою во дворе, у калитки. По улице движется нескончаемый обоз. Это — чеченцы. Мне мешает смотреть штакетник калитки, но я боюсь выйти на улицу, потому что про чеченцев все знаю — по колыбельной, которую мне перед сном поет бабка: “Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал”. Надо мной смеются, но через несколько месяцев оказывается, что младенец был прав.

    Одеты они совсем не по погоде — в какие–то легкие куртки с нашитыми как бы трубками, обуты в тонкие, как чулки, сапожки.

    — В этих сапожках и черкесках только лезгинку танцевать, — сердито говорит подошедший сзади дед, — а не ездить в минус тридцать пять с северным ветром.

    Про погоду дед знает все — он начальник и единственный сотрудник метеопункта, который располагается у нас же во дворе; дед бродит между приборами, смотрит в небо и четыре раза в сутки передает сведения в область, долго крутит ручку телефона, висящего на стене в кухне.

    Мне сразу становится холодно, хотя одет я в теплую обезьянью дошку и меховую шапку, поверх которой натянут еще башлык–буденновка, и крест–накрест обвязан шерстяной шалью.

    Чеченцев и ингушей выгрузили в голой степи, они нарыли себе землянок–нор — Копай–город. Рассказы Нины Ивановны о жизни в выдолбленных в мерзлом грунте и накрытых жердями землянках, где по утрам в зыбках находили младенцев с инеем на щеках, были страшны. В первые же дни новоселы образовали кладбище — за два–три года оно сравнялось с местным, которому было сорок лет.

    Разъяснениям НКВД, что чеченцы и ингуши все поголовно сотрудничали с немцами, чебачинцы, ссыльных повидавшие, не верили и поначалу к спецпереселенцам относились сочувственно, давали лопаты, носилки, ведра, детям — молоко. Но отношение быстро стало ухудшаться. Началось с мелкого воровства: у соседей в огороде кто–то выкопал ночью лук. Решили: чеченцы, раньше такого не бывало, а они, известно, без лука жить не могут. Чеченские нищие были странные: не просили, а угрожали: “Дай хлеб, а то белье твое брошу с веревки”. У бабки на базаре отстегнули старую огромную медную английскую булавку, которою она очень дорожила, — таких теперь не делают, а она скалывала ею концы пледа в мороз. “Будут они такими пустяками заниматься, — сердился дед. — Вот если б корову украли — это да”. И как накликал. Вскоре поползли слухи: в Батмашке ингуши разбили стайку и угнали овец, в Успено–Юрьевке днем обчистили квартиру — взяли, что легко было унести — даже ложки и тазы. Их ловили, но за мелкое воровство не судили. Но вот в Котуркуле свели корову, потом в Валентиновке — еще одну. Лесник в Джаламбете встретил грабителей с ружьем — его застрелили из этого ружья. В том же Джаламбете увели двух коров и убили их хозяина. Страхи нарастали.

    Рассказывали, что под Степняком вырезали целую семью. Воровство в Чебачинске бывало и раньше, но чеченцы показали, что такое настоящий горский разбой; по дворам поползло — “абреки”, откуда–то не очень грамотные чебачинские казаки знали это слово.

    Самый большой конфликт с чеченцами возник года через два после войны. Чеченские парни не хотели, чтоб их девица встречалась с русским трактористом, Васей, который пахал недалеко от Копай–города. Она сама бегала в поле, но чеченцы не сказали ей ни слова, а пошли прямиком к трактористу. Двухметровый богатырь Вася, про которого говорили, что кулак у него с тыкву, послал их, завязалась драка, двум он мурсалки размазал, но их было пятеро, и вскоре Вася уже лежал и охал возле гусениц. Его друзья, работавшие невдалеке, двинулись на своих машинах боевым строем, как в фильме “Трактористы”, на Копай–город и сравняли с землей две крайние землянки и землебитный домик. Чеченцы как–то быстро, без шума, собрались возле магазина, у всех на поясах кинжалы, и молча двинулись на трактора. И быть бы большой крови, но, по счастью, в магазине оказался мамин ученик Хныкин, бывший командир разведроты. Хныкин не боялся никого и ничего. Он стал перед гусеницами переднего трактора — и остановил. Потом медленно пошел через улицу прямо на чеченцев.

    — У них правая рука на кинжале, — рассказывал он маме, — а у меня — в кармане.

    — А там что?

    — А ничего. Но они хоть и абреки, а простоваты. Да и представить не могли, что в такую толпу идет безоружный. Тем более в офицерском кителе.

    — Что ж ты им сказал?

    — Вам Казахстана мало? — говорю. — На Колыму захотели? — главное, спокойно эдак говорю, тихо, как бы сквозь зубы так. — Где старейшины? Поговорил с двумя, молодой переводил. Те сказали что–то, каждый буквально по два слова. Все повернулись молча и ушли. Ну а я — к нашим ребятам, уговаривать. Василий помог — явился, оклемавшись. Зла на них, толкует, не держу. Любовь — дело сурьезное. Я тоже двоим сопатки их абрекские погладил, только хрустели... Добродушный он, Вася.

    Говорили, что в банде Бибикова, отличавшейся особой жестокостью, состояли в основном чеченцы. Потом выяснилось, что нерусских там вообще было только двое: белорус, приехавший с Петей–партизаном и тоже партизан, и один молодой ингуш.

    Про Бибикова Антон вспомнил, когда пришла его одноклассница Аля и они пили чай — она тоже принесла со слоном. Аля стала очень похожа на свою покойную мать, — особенно теперь, во столько же лет, сколько было той, когда Антон увидел ее мертвой.

    ...После школы прибежал Васька Гагин: “Айда за речку! Зарезанную смотреть! Гад буду! Хрест на пузо!”

    Мать Али лежала на дне телеги, ее голова была страшно запрокинута, вместо горла зиял кровавый провал. Стайка ребят стояла поодаль; все молча, зачарованно глядели в телегу.

    Учительница Тальникова в день зарплаты возвращалась поздно вечером в свое село. В первом перелеске дорогу ее лошади — по древнему разбойничьему обычаю — перегородили несколько мужчин. Отобрали покупки, сумочку с деньгами. И уже было отпустили, но учительница вдруг узнала главаря — своего бывшего ученика: “Бибиков! И тебе не стыдно, Бибиков?” Да, это была банда Бибикова, бывшего разведчика, кавалера орденов Славы и Красной Звезды, которую вот уже полгода ловила вся местная милиция. В разведроте Бибиков был специалистом по бесшумному снятию часовых (“финочкой, исключительно финочкой!”). На суде Бибиков мрачно буркнул: “Сама виновата. Кто за язык тянул?”

    Дед нашел в энциклопедии, что чеченцев — полмиллиона, и с карандашом в руках высчитал, сколько сотен эшелонов надо было оторвать от военных перевозок, чтобы их вывезти. “К вам, Леонид Львович, — говорил отец, — только одна просьба. Не делитесь, прошу вас, ни с кем результатами ваших выкладок. Ведь Шаповалов уже не работает в нашем НКВД”. Отец намекал на то, что его уже вызывали в эту организацию по поводу пораженческих высказываний деда. Но материалы попали тогда в руки бывшего дедова ученика и пока что все обошлось.

    Чеченцы были последней из волн ссыльно–поселенцев, с начала тридцатых годов накатывавших на Чебачинск. Первой были кулаки из Сальских степей. Наслышанные об ужасах холодной Сибири и тайги, они после своих супесей и суглинков шалели от полуметрового казахстанского чернозема и дармового соснового леса. Скоро все они построили добротные пятистенки с глухими бревенчатыми заплотами на сибирский манер, завели обширные огороды, коров, свиней и через четыре–пять лет зажили богаче местных.

    — Что вы хотите, — говорил дед, — цвет крестьянства. Не могут не работать. Да как! Вон что про Кувычку рассказывают.

    Старший сын старика Кувычки, рассказывал его сосед по воронежской деревне, когда, женившись, отделился, получил три лошади. Вставал затемно и пахал на Серой. Когда она к полудню уставала, впрягал в плуг Вороного, который пасся за межой. Ближе к вечеру приводили Чалого, на коем пахал дотемна. Через два года он уже считался кулаком.

    — А чего же этот цвет в колхозе ни черта не делает? — подкалывал отец.

    — А с какой стати? Кто такой кулак? — дед поворачивался к Антону, который всегда слушал, широко раскрыв глаза, не перебивая и не задавая вопросов, и дед любил адресоваться к нему. — Кто он такой? Работящий мужик. Крепкий. Недаром — кулак, — дед сжимал ладонь в кулак так, что белели косточки. — Непьющий. И сыновья непьющие. И жен взяли из работящих семей. А бедняк кто? Лентяй. Сам пьет, отец пил. Бедняк — в кабак, кулак — на полосу, дотемна, до пота, да всей семьей. Понятно, у него и коровы, и овцы, и не сивка, а полдюжины гладких коней, уже не соха, а плуг, железная борона, веялка, конные грабли. На таких деревня и стояла... А кто был в этих комбедах? Раскулачивал кто? Та же пьянь и голытьба. Придумали превосходно: имуществом раскулаченных распоряжается комбед. Не успеют телеги с ними за околицу выехать, как уже сундуки потрошат, перины тащат, самовары...

    Дедова политэкономия была проста: государство грабит, присваивает все. Неясно ему было только одно: куда оно это все девает.

    — Раньше владелец крохотной ово’шенной лавки кормился сам, кормил большую семью. А тут все магазины, универмаги, внешняя торговля принадлежит государству. Огромный оборот! Где, где это все?

    В роскошную жизнь членов ЦК он не верил или не придавал ей значения.

    — Сколько их? Ну даже если каждый со всеми своими дачами стоит миллион — что вряд ли, — это же мелочь.

    С начала тридцатых в Чебачинск начали поступать политические. Самый первый был Борис Григорьевич Гройдо, заместитель Сталина по национальным вопросам — его имя Антон потом нашел в красной Большой советской энциклопедии. Гройдо считал: ему очень повезло, что его сослали так рано — через пять–шесть лет так легко уже бы не отделался.

    Его жена, детская писательница и педагог Лесная придумала пионерлагерь “Артек”. Лагерь построили, она написала про него книжку, туда ездили дети деятелей Коминтерна. Но в середине тридцатых кто–то вдруг решил, что “Артек” устроен по буржуазному принципу — коттеджи, белые катера, а не палатки и рюкзаки. Лесную как идеолога такой структуры выслали в Казахстан. “Артек” меж тем продолжал функционировать по буржуазному принципу, туда приезжали дети антифашистов, потом большая партия испанских детей; построили новые белые корпуса.

    И тут Гройдо повезло во второй раз — его жену выслали в тот же город, где жил он, — в Чебачинск. Никто не верил, что это вышло случайно, — говорили про его старые связи с Дзержинским — Менжинским — Вышинским.

    После убийства Кирова из Ленинграда поступило несколько дворян, появились Воейковы и Свечины. Были привлеченные по шахтинскому делу, платоновскому, делу славистов, попадались изгнанцы единичные, не групповики — музыканты, шахматисты, художники–оформители, актеры, сценаристы, журналисты, неудачно сострившие эстрадные юмористы, стали присылать любителей рассказывать анекдоты.

    С Дальнего Востока привезли корейцев. Перед войной стали поступать те, кто уже отбыл три или пять лет лагерей и получил еще пять или десять “по рогам” — поражения в правах, ссылку. Ссыльно–поселенцы с первых дней бывали буквально потрясены: они попадали в курортное место; их окружала Казахская складчатая страна: миллион гектаров леса, десять озер, прекрасный климат. О качестве этого климата говорило то, что возле озер расположилось несколько туберкулезных санаториев; известный фтизиатр профессор Халло, тоже ссыльный, с удивлением обнаружил, что результаты лечения туберкулезных больных в санаториях “Боровое” и “Лесное” выше, чем на знаменитых швейцарских курортах. Правда, он считал, что в равной степени дело тут и в кумысолечении — косяки кумысных кобылиц паслись рядом. Кумыс был дешев, продукты тоже; ссыльные отъедались и поправляли здоровье.

    Профессор Троицкий, ученик Семенова–Тянь–Шанского, утверждал, что знает, как это произошло: чиновник, который составлял документ, распределявший потоки ссыльных, плохо посмотрел на карту, решив, что Чебачинск — в голой степи. Но Чебачинский район был узким языком, которым горы, лес, Сибирь последний раз протягивались в Степь. Она начиналась в полутораста километрах, на крупномасштабной карте неспециалисту это было не понять. А до самой Степи раскинулся райский уголок, курорт, казахская Швейцария. Когда Антон студентом попал на Рицу, то страшно удивился ее славе: таких голубых горно–лесных озер возле Чебачинска было штук пять, не меньше, только они по причине почти полного безлюдья были лучше.

    Перед войной поступила латышская интеллигенция и поляки, уже в войну — немцы Поволжья. Немцы устроились лучше, чем чеченцы: им разрешили почему–то захватить кое–какие вещи, среди них были плотники, кузнецы, колбасники, портные (чеченцы не умели ничего). Много было интеллигенции, которой разрешалось преподавать (кроме общественно–политических дисциплин). Математику у Антона в классе одно время вел доцент Ленинградского университета Константин Христофорович Рейман, литературу — доцент Куйбышевского университета Эдгар Густавович Фрейтаг, физкультуру — чемпион РСФСР по десятиборью среди юношей Николай Гроссман. Преподавателем музыки в Доме пионеров состоял бывший профессор Московской консерватории, в местных больницах и диспансерах работали ординаторы из Первой Градской, больницы Склифосовского, ученики Спасокукоцкого и Филатова.

    Но власти, видимо, считали, что Северный Казахстан интеллектуально все еще недоукомплектован: в Курорт Боровое, что в восемнадцати верстах от Чебачинска, в середине войны эвакуировали Академию наук.

    Как–то отец читал академикам лекцию о Суворове. Антона он взял с собой — прокатиться в розвальнях на лошадке мохноногой по заснеженному лесу. За лекцию полагалось три килограмма муки. Возле маленького домика, где был академический распределитель, стояла небольшая, необычно молчаливая очередь. Отец отвел Антона в сторону. “Видишь вон того старичка в круглых очках, с кошелкой? — сказал он тихо. — Посмотри на него внимательно и постарайся запомнить. Это академик, великий ученый. Потом поймешь”. И назвал фамилию.

    Я вытягивал шею и таращился изо всех сил. Старичок с кошелкой и сейчас стоит у меня перед глазами. Как я благодарен за это отцу.

    На первом курсе университета Антон узнал, кем был этот старичок, не спал по ночам от волненья при мыслях о ноосфере, от гордости за человеческий ум; за то, что такой человек жил в России; сочинял про этот эпизод плохие стихи: “Домишки. Очередь. Морозно. И казахстанский ветер адский. Отец сказал: “Навек запомни: вон тот с кошелкою — Вернадский”.

    Ходили разные слухи об академиках: один может висеть в воздухе, другой переплюнет любого работягу по части мата. Дед смеялся и не верил. Но много позже Антон узнал, что великий буддолог академик Щербатской, умерший в Боровом, незадолго до смерти читал лекцию, где в числе прочего говорил о левитации; до августа сорок пятого в том же Боровом жил кораблестроитель академик Крылов — необыкновенный знаток русской обсценной лексики (он считал, что подобные выражения у матросов английского торгового флота знамениты краткостью, но у русских моряков превосходят их выразительностью).

    Такого количества интеллигенции на единицу площади Антону потом не доводилось видеть ни в Москве, ни в Париже, ни в Бостоне.

    — Четвертая культурная волна в Сибирь и русскую глухомань, — пересчитывал отец, загибая пальцы. — Декабристы, участники польского восстания, социал–демократы и прочие, и последняя, четвертая — объединительная.

    — Прекрасный способ повышения культуры, — иронизировал дед. — Типично наш, русский. А я–то думаю: в чем причина высокого культурного уровня в России?

    Из всех новых административных насельников интеллигенция, по наблюдениям Антона, ощущала себя наименее несчастной, хотя ее положение было хуже, чем у кулаков, немцев или корейцев: она не знала ремесел, земли, а служить в горисполкоме, райкоме, РОНО ссыльные права не имели. Но многие из них, как ни странно, совсем не считали свою жизнь погибшей, а скорей наоборот. Шахматист Егорычев, знаменитый в городке своим мощным тепличным и поливным огородничеством, а также как страстный книгочей, признавался Антону уже в глубокой старости — я счастлив, что меня отлучили от игры в бисер. Гройдо говорил: он рад, что порвалась цепь, связывавшая его с этой колесницей.

    Отец Антона, Петр Иваныч Стремоухов, был одним из немногих в городе интеллигентов, попавших в него по своей воле.

    Его младший брат, Иван Иваныч, организовал в 18-м году в подмосковном Царицыне одну из первых в России радиостанций и был ее бессменным научно–техническим руководителем, главным инженером, директором и еще кем–то. В 36-м году заместитель написал донос, что его начальник в 19-м году предоставил эфир врагу народа Троцкому. “Хотел бы я знать, — объяснял вызванный на Лубянку Иван Иваныч, — каким образом я мог не дать эфир военмору республики? Да меня и не спрашивал никто. Приехали на двух автомобилях — и все”. То ли донос был уж слишком бессмысленным, то ли времена еще относительно мягкие, но Ивана Иваныча не посадили, а только уволили со всех постов.

    Средний брат, Василий Иваныч, принадлежал когда–то к рабочей оппозиции, о чем честно писал во всех анкетах. В тридцать шестом его арестовали (он просидел семнадцать лет). Следующего брата, Алексея Иваныча, уволили из института, где он преподавал, и уже дважды вызывали на Лубянку.

    И тут отец сделал, как говорила мама, второй умный шаг в своей жизни (первый, понятно, был — женитьба на ней) — уехал из Москвы. Тогда говорили: НКВД найдет везде. Отец понял: не найдет. Не будут искать. Не смогут — слишком много дел в столице. И — исчез из поля зрения. Много раз говорил потом, что не может до сих пор понять, как люди, вокруг которых уже пустота, уже замели начальников, заместителей, родственников, — почему они сидели и ждали, когда возьмут их, ждали, будучи жителями необъятной страны?

    Он завербовался на стройку социализма — возведение крупнейшего в стране мясокомбината в Семипалатинске, и не мешкая выехал туда вместе с беременной женой. Так Антон родился в Казахстане.

    В 70-е годы Антон в юбилей Достоевского попал в Семипалатинск. В первый же день была экскурсия на знаменитый комбинат, где он увидел то, о чем в Чебачинске так мечтал боец скотобойни Бондаренко: убой скота электричеством. Огромных быков, получивших удар в пять тысяч вольт, подцепляли мощными крюками, и они плыли по конвейеру, где с них сразу, с шеи, начинали сдирать шкуру; обнажившиеся сине–розовые мышцы еще трепетали и дергались, а следующий съемщик продолжал стягивать шкуру, как чулок, вниз; одной достоеведке стало плохо. Инженер–экскурсовод объяснил, что, конечно, можно три–четыре раза повторить электрошок, снижая напряжение последовательно до 500 вольт, тогда бык перестанет дергаться и успокоится, именно так и поступают в Америке при работе с электрическим стулом, — но у нас более экономичная и прогрессивная технология. На фронтоне мясокомбината висел огромный кумачовый транспарант: “Я — реалист в высшем смысле. Ф.М. Достоевский”.

    Мама перевелась в местный институт, отец хоть и окончил истфак МГУ, работал на комбинате преподавателем слесарного дела, которое знал с детства от своего отца и которому доучивал его великий мастер Иван Охлыстышев. Когда родился Антон, приехала бабка и забрала всех в Чебачинск — курортный город.

    Так как историю и конституцию ссыльным преподавать не разрешалось, а отец был единственный в городе нессыльный с высшим историческим образованием, он преподавал эти предметы во всех учебных заведениях Чебачинска — двух школах, горно–металлургическом техникуме, педучилище.

    На фронт его не взяли из–за близорукости — минус семь (глаза он испортил в московском метро, где сварщики работали без щитков). Но когда немцы подходили к Москве, он записался добровольцем, доехал до областного центра, где доформировывались части дивизии генерала Панфилова, и даже был зачислен на пулеметные курсы. Но на первой же медкомиссии майор медицинской службы с матерными ругательствами выгнал его из кабинета.

    Вернувшись, отец отдал в фонд обороны все, что скопил перед войной на своих трех ставках. Дед, узнав об этом из местной газеты, такой шаг не одобрил, как и раньше — запись в добровольцы.

    — Умирать за эту власть? С какой стати?

    — При чем тут власть! — горячился отец. — За страну, за Россию!

    — Пусть эта страна сначала выпустит своих узников. Да заодно отправит воевать столько же мордоворотов, которые их охраняют.

    — Я вас считал патриотом, Леонид Львович.

    Отец уехал, с дедом не попрощавшись. Дед был спокоен и ровен, как всегда.





    Ты можешь ли Левиафана удою вытащить на брег?

    Антон выговорил право кормить деда обедом. Уставя поднос тарелками, он прошел в дедов покой. Дед лежал высоко на подушках.

    — Как здоровье? О чем думаешь?

    Это был дедов вопрос, начинать с него не стоило. Доктор Нина Ивановна пеняла: “Ты, Антон, всегда находишь темы, которые Леонида Львовича волнуют”.

    Дед ответил:

    — Испохабили все — начиная со Святых Апостолов и кончая бессловесными зверьми.

    На одеяле лежала привезенная Антоном московская газета. В “Репертуаре театров” красным карандашом было подчеркнуто названье: “Затюканный апостол”, а в рубрике “Окно в природу” — “Медвежий колхоз”. Чтоб переменить разговор, Антон стал пододвигать столичные лакомства. Раньше дед поесть любил, в семье острили: готовь бабка хуже, он никогда б на ней не женился. Но теперь дед смотрел равнодушно на осетрину с бужениной, не произнес “подай мне тельца упитана”, а сказал:

    — Я уже не хочу ни есть, ни спать, ни жить. Ведь что есть жизнь? Познание Бога, людей, искусства. От богопознания я далек так же, как восемьдесят лет назад, когда отроком поступил в семинарию. Людей — тут никто не знает ничего, двадцатый век это доказал. Искусство — я читал Чехова, Бунина, я слышал Шаляпина. Что вы можете предложить мне равноценного?

    — А театр? Театр двадцатого века? — пошел в наступление Антон, держа в резерве МХАТ, который дед любил, был на премьере “Вишневого сада”. Но резервы вводить не пришлось — дед с порога отверг театр как таковой.

    — Что театр? Площадное искусство. Подчинено зрелищности, подмосткам. Насколько Гоголь грубее в “Ревизоре”, чем в “Мертвых душах”! И даже Чехов — уж такой тонкий по сравнению со всеми драматург — насколько примитивнее в пьесах, чем в рассказах.

    — Дед, но ты же не станешь отрицать кино.

    — Не стану. Немое. Оно почти выбилось в высокое искусство. Но явился звук. А потом и цвет! И все было кончено — восторжествовала площадность.

    — А Эйзенштейн? — его последние фильмы были единственными, которые дед видел после двадцатых годов, сделав для них исключение. (Этому, рассказывал покойный Василий Илларионович, муж тети Ларисы, между дедом и бабкой будто бы предшествовал такой разговор. Бабка просит его посетить вместе кинотеатр. Дед: “Мы же были в кинотеатре”. — “Конечно, но теперь там идут звуковые фильмы!”).

    — Эйзенштейн? Все у него лучшее, кадры, которые ты сам мне показывал, как он сперва их рисовал, — все это от немого кино. Да что о нем говорить, — когда во всей фильме “Александр Невский” никто ни разу не перекрестился!

    — Разве? Я как–то не обратил...

    — Разумеется. Вы этого не замечаете. Великий князь, Святой благоверный князь Александр Невский перед битвой не кладет крестного знамения! Господи, прости, — дед перекрестился.

    — Может, режиссеру запретили.

    — А что ж ему в “Иване Грозном” церковную службу при коронации — все начало фильмы — не запретили? Нет, тут другое: там ему самому’, вашему великому режиссеру, это и в голову не пришло.

    Антон хотел сказать, что с середины и в конце войны ко всему этому отношение было уже другое, но дед по пятилеткам не мерил, для него все годы после семнадцатого были одноцветным советским временем, оттенки его не занимали.

    “Как и все люди прошлого века...” — начинал формулировать Антон. Да, прошлого, прошлого века.

    Он отправлялся бродить по городу.

    Разговоры с дедом почему–то чаще всего наталкивали на тему, которую Антон озаглавливал “О тщете исторической науки”. Что может твоя наука, историк Стремоухов? Пугачевский бунт мы представляем по “Капитанской дочке”. И появись еще куча исследований — уточняющих, опровергающих, — пугачевщина в сознании нации навсегда останется такою, какой изображена в этой повестушке. Ты занимался Пугачевым как историк. Много изменили в твоем ощущении эпохи документы? Будь откровенен. А война 1812 года? Всегда и во веки веков она пребудет той, которая разворачивается на страницах “Войны и мира”. И сколько здесь от случая. Допиши Пушкин “Арапа”, мы бы и Петра знали по нему. Почему? Историческое бытие человека — жизнь во всем ее охвате; историческая же наука давно разбилась на истории царствований, формаций, революций, философских учений, историю материальной культуры. Ни в одном научном сочинении человек не дан в скрещении всего этого — а ведь именно в таком перекрестье он пребывает в каждый момент своего существования. И сквозь этот прицел его видит только писатель.

    Так было всегда, когда Антон уходил от деда, — диалог с ним продолжался, и Антон не глядел по сторонам.

    Но город детства постепенно завладевал им.

    Русская провинция! Как периферия литературная — иллюстрированный журнал, газета, малая пресса всегда была холодильником жанров, не сохранившихся в большой литературе — романтической повести, физиологического очерка, мелодрамы, — так периферия географическая, русская провинция сохранила семейное чтение вслух, лоскутные одеяла, рукописные альбомы со стихами Марлинского и Мережковского, письма на десяти страницах, обеды под липами, старинные романсы, фикусы в кадках, вышивки гладью, фотографии в рамках и застольное пенье хором.

    Перед войной административно войдя в Казахстан, Чебачинск остался русской, казачьей сибирской провинцией. Когда местная газета “Социалистический труд”, выходившая раз в неделю в формате развернутой школьной тетради, в передовице упомянула о переписи населения 1939 года, по которой в городе оказалось 8% казахов, то редактора Улыбченко за политическую близорукость в понимании задач национальной политики перевели в корректоры (на этой должности, сильно потеряв в зарплате, он и продолжал почти единолично до самой войны делать газету). Местные жители восприняли это как наказанье за очковтирательство: и такого процента в городе никто не наблюдал, казахов с их верблюдами и низкорослыми лошадками видели только на базаре да — в кителях–сталинках — в кабинетах исполкома (в райкоме партии были уже русские). Казахские дома стояли только на нечетном порядке крайней улицы, глядящей в Степь. Постоянного названия она не имела: таблички “Улица Амангельды” то вешали, то снимали — в зависимости от того, кем считался Амангельды Иманов. Если по радио передавали песню: “Запевайте, горы Ала–Тау, и снега, и льды. Добывать идем в бою мы славу, как Амангельды”, — это означало, что он герой освободительной борьбы, и таблички висели, но когда ее передавать переставали, значит, он опять становился буржуазным националистом, и таблички снимали.

    Село Чебачье, село казачье, в городское звание возвели еще до войны, но только теперь поселение стало этому званию соответствовать: из центра исчезли огороды, появились запоздалые хрущевские пятиэтажки. Тогда, после войны, двухэтажной была только школа, построенная еще купцом Сапоговым, да несколько домов на станции. Они считались достопримечательностью; объясняя дорогу, махали рукою вдаль и вверх: там, за высокими домами. Все остальное было не дома — избы. Полвека для них не возраст, а если изба ставлена на фундаменте — вообще детство. Рубили их из звонкой сибирской корабельной сосны (ее так здесь не называли, а: лес–бревенчак, избяной).

    Лес заготавливали зимою, в апреле ставился сруб, в котором точно пригнанные бревна медленно и равномерно высыхали, их не вело и не кособочило. Угол всегда рубили в обло с остатком — в лапу считалось недолговечно. Железная крыша была роскошью, крыли тесом. Антон застал еще пилку досок вручную. Бревно клалось на огромные, выше роста человека козлы, пилили особой длинной пилой, один пильщик стоял наверху, другой — внизу. И там и там работа была адова. Кровля делалась безгвоздой — доски упирались в долбленые полубревна–желоба и пригнетались тяжелым бревном–охлупнем. К избе примыкал высокий бревенчатый заплот (жердяных не ставили) и глухие ворота из досок в елочку, с двускатным козырьком.

    С трудом узнавались знакомые места — по тополям, которые школа сажала на воскресниках. Саженцы обгрызали козы, ломали коровы, но мы сажали их снова, они опять гибли, мы сажали опять и опять, и козы сдавались, и уже не верилось, что те слабые прутики стали такими могучими деревьями, что эти могучие деревья были теми слабыми прутиками.

    Здесь стояла хибарка Усти, низенькая, вросшая в землю, с подпертой кольями стеной. Бедных было много — семьи без вести пропавших и не получавших ни аттестата, ни пособия, многодетные ссыльные немцы. На медосмотре врач, осмотрев Антонова одноклассника Ленау, по которому можно было изучать основные кости человеческого скелета, спросил: “Питание дома — только картошка?” Но Устя была самая бедная. Работала она в колхозе, на трудодни не давали почти ничего. Ее сын Шурка школу посещал только до морозов — каждый год все тот же второй класс. Ходил он с большой торбой из серого грубого холста, за что над ним смеялись (много позже точно такую торбу Антон видел в нью–йоркском универмаге, стоила она двадцать долларов и была гораздо хуже). Мать Антона отдала им детские валенки, малоношенные, но Устя, чтоб не есть одну картошку, променяла их на капусту.

    На месте домишки Усти стояла панельная пятиэтажка. Когда я уходил из переулка, пятиэтажка расплылась и растаяла; ее место опять и навсегда заняла похилившаяся хибарка Усти.

    Антон делал крюк к Набережной, где прожил первые шестнадцать лет своей жизни. Улица весной и осенью была грязновата. У всех была мечта: резиновые сапоги. Рассказывали, что у Леньки–станциря были такие сапоги, будто как бы зеленоватые, литые, но в глаза их никто не видел. Там, где было повыше, на лужайках перед домами рано вылезала чистая шелковистая травка–конотопка, на ней лежали по выходным и взрослые, и даже белые рубахи не зеленились. Автомобили не проезжали, подводы — редко, чаще всего — казахов. Весной подле каждой степной низкорослой кобылки бежал длинноногий жеребенок, а то и второй — уже стригунок, его брали, чтобы не дичал, привыкал, заодно и проминался.

    А тут был пустырь, где часами бродили, отыскивая стеколки — осколки посуды и, если повезет — золоченую ручку чашки или краешек тарелки с цветным ободком. Как скуден был вещный мир их детства. Кукла — одна, две — уже редко. Ходила легенда про куклу сестры того же Леньки–станциря, с закрывающимися глазами и говорящую “мама”, — не все этому верили. Дома можно было сказать: пойду к машине, и все знали, что к Кольке, потому что только у него был игрушечный грузовичок, как все любили эту деревянную машинку.

    Под косогором текла речка. Названья она не имела: просто Речка. Она была мелкая: воробьичке по ...чке, воробью по яицы, но зато идеально подходила для ловли бреднем: за час набраживали полный кошель. Купаться можно было только у плотины, на Березке, где глубенело сразу; над водой там нависал мощный березовый пень, первое острое сожаление о безвозвратном прошлом: какие счастливцы были те, кто застал саму березу, каково было с нее нырять! Как она росла? Вверх? Наклонно? Хотелось, чтоб наклонно, нависно. Над водой деревья всегда так растут. Грустные ивы склонились к пруду. Что ты, ива, над водами. Конечно, береза нависала! И достигала середины Речки, и прыгнув оттуда, они свободно доныривали до того берега. И у какого мерзавца поднялась на нее рука?.. Вода у берега, на мелководье, теплая, хорошая, называлась керенская, на середине, в омуте, холодная — колхозная. Что такое керенская, никто не знал, но почему колхозная — мы понимали очень хорошо.

    Не было погожего летнего дня, чтоб на Березке не купались Васька Гагин, Юрка Бутаков, Кемпель, Лека Ишкинов; из воды не вылезали часами. Но Антон иногда, наскоро окунувшись, убегал навестить Вальку Шелепова, который выше по речке, где уже не было огородов, пас теленка. Пас ежегодно, ежедневно, все три месяца летних каникул. Только одно лето оказалось свободным: очередной теленок обожрался белены и сдох. Васька Гагин на следующее лето предлагал ситуацию повторить и обещал найти самой нежной, вкусной и верной белены, но Валька боялся: отец сказал, что убьет, если он и теперь не уследит. И Валька следил, и на речку только глядел сверху. Большего мученья Антон, полоскавшийся в воде, как утка, целыми днями, представить себе не мог, поэтому и сидел с бедным Валькой на косогоре, а когда особенно зноило, в душном коноплянике — единственном укрытии от солнца: берега были бестенные, хотя, судя по пням, деревья тут были, но какие–то вредители их вырубили. Спустя много лет, когда Антон был на конгрессе по истории бывшего Советского Союза в Амстердаме, во всех кафе его два дня преследовал какой–то сладковатый запах, мучительно что–то напоминавший. На третий, когда ему сказали, что в столице Голландии легализовано курение марихуаны, он вспомнил: то был запах разогретого солнцем конопляника над Речкой. От запаха конопли кружилась голова. Старший брат Вальки Генша, побывший тут недолго, сказал, что надо как–нибудь затащить сюда Люську — полчаса посидит, сама все даст. Ближе к воде рос какой–то особенно влипчивый репейник — от рубашки не отодрать, а когда его тебе закатают в волосы — только выстричь. На пролысинах конопляника росли калачики — маленькие сладковатые плоды какого–то круглолистого растения — потом Антон никак не мог его ни найти, ни хотя бы узнать, как оно называется. Вид не мог внезапно исчезнуть из целой местности — но он исчез. На берегу можно было набрать сосовой глины — серой, маслянистой, вкусной. Ели, запивая водой из речки. Никаких неприятностей от этого не происходило.

    Все остальное время Антон что–нибудь рассказывал: читать Вальке было запрещено, так как теленок погиб из–за “Робинзона Крузо”. Сначала Антон дорассказал про недочитанного Робинзона, потом на основе этого сюжета стал излагать придуманные им самим приключения мальчишек, оказавшихся на необитаемых островах на Байкале, Онежском и Ладожском озерах, в Аральском море и Северном Ледовитом океане. Называлось: Сказка. Сказка была с продолженьями, которые Антон рассказывал Вальке уже осенью, на их сеновале, а зимой — в избе. Антон входил, Валька уже ждал.

    — Или, — возглашал Антон, — у броненосцев на рейде...

    — Ступлены острые кили? — должен был отвечать–спрашивать друг. Паролей было несколько.

    — Мир уснул, — говорил в следующий раз Антон, — но дух живой...

    — Движет небом и землей, — продолжал обученный Валька.

    — Ты можешь ли Левиафана удою вытащить на брег? — Антон вворачивал и что–нибудь новенькое.

    — Левиафана? Запросто, — отвечал находчиво Валька. — А кто это такой?

    Залезали на печь, под мягкий волчий тулуп, начиналось продолжение Сказки.

    Герой вырастал, с острова съезжал, женился, у него рождался сын. Он также довольно рано попадал на необитаемый остров, где проводил, конечно, не двадцать восемь лет, как Робинзон, но тоже значительную часть жизни, пока не вырастал и становился неинтересен.

    Антон спустился к Речке. За тридцать лет она сильно затиневела, но перед плотиной зеркало было чистое, как раньше. В сливе по колено в воде копошился мужик с опухшим лицом, подставляя ладонь под струйки, бившие из тела плотины, — видимо, изучал водоклёв.

    — Не узнаёшь, москвич?

    — А, Федул! Богатым быть.

    — И так уж богаче некуда, опохмелиться не на ..я. Как в анекдоте. Подходит Пушкин к магазину...

    Русская провинция. Что может быть тупее ее анекдотов про Пушкина, про Крылова, про композиторов: поел Мясковского, запил Чайковским, сел, образовалась могучая кучка, достал Листа...

    На бровке речного оврага стояла новая электростанция, построенная на месте старого движка. Движок сгорел. Работал он на мазуте, годовой запас которого хранился тут же и которым давно до маслянистой черноты пропитались обшитые фанерой бревенчатые стены. Пламя было до неба, собралась толпа, но тушить такое своими силами никому и в голову не приходило. Когда огонь слегка поутих, приехали с песком и огнетушителями пожарные — на быках. Пожаров было много. “Надо же, — говорил тамбовец Егорычев, — Казахстан, не тесно, а полыхает — как в центральной России”. Горели дома, сараи, стога сена, школа, пекарня, детприемник. Но этот пожар был самый знаменитый.

    За плотиной стояли пятистенки и большие крестовые избы — дома высланных раскулаченных. В Чебачинск слали кулаков с Украины, Рязанщины, Орловщины, чебачинских высылали дальше в Сибирь, сибирских — еще дальше на восток. Хотелось верить, что придумал такое кто–то разумный, если можно говорить о разумности в этом безумии: с Украины прямо до Находки они б не доехали.

    Дома эти еще в тридцатые годы получили комбедовцы. Так как дома были большие, то когда начала работать горсоветская комиссия по устройству эвакуированных, она почти в каждом находила излишки и подселяла приезжих; получился целый околоток, который так и называли: у вакуированных. Подселенных не очень любили — даже те, кого они не стеснили, называли: дворянки–водворянки. Эвакуированным, как и беженцам в первую германскую, давали какую–то мануфактуру, продукты; местные возмущались.

    — И чего? — говорила мама, у которой Антон потом расспрашивал про войну. — Ведь это было только справедливо. У местных — огород, картошка, корова. А у этих, как и у ссыльных, — ничего.

    — А почему они не заводили огороды? Ведь землю давали.

    — Сколько угодно! В степи каждый желающий мог взять выделенную норму — 15 соток. Да и больше, никто не проверял. Но — не брали. Эвакуированные считали, что не сегодня–завтра освободят Ленинград, возьмут Харьков, Киев, и они вернутся. (“Совсем как русская эмиграция, — думал Антон. — И города те же”). Да и не желали они в земле копаться. Из ссыльных? Ну, дворяне, кто в детстве жил в имениях. Из интеллигенции — почти никто. Наша техникумовская литераторша Валентина Дмитриевна — ты ее помнишь? — сначала жила в Кокчетаве. Недалеко от нее поселилась, когда отбывала ссылку, Анастасия Ивановна Цветаева. Так та, ничего сначала не умея, завела потом огород, выращивала картофель, овощи. И жила нормально. Но таких было мало. Голодали, продавали последнее, но обрабатывать землю не хотели. Дед над ними посмеивался: “Где ж власть земли? А народные истоки — самое время к ним припасть, заодно и себя прокормишь...”

    Такие высказыванья деда помнил и я, здесь он совпадал с местными, которые презирали приезжих за неумелость, нежеланье копаться в навозе. Уважали шахматиста Егорычева, построившего теплицу и жившего безбедно; власти поглядывали на нее косо, но найти пункт, по которому ее можно было запретить, не могли.

    По Набережной в распутицу было не пройти, не проехать. Но зато летом ее проезжая часть покрывалась подушкой мягкой, как пух, пыли. Слабый дождик пробуровливал в ней лишь частые, как в дуршлаге, дырочки. После острокаменной дороги с Сопки или надречных склонов с жестким послепокосным пырейным остьем, колючим молочаем или целых плантаций крапивы (клич звучал: “По крапиве прямиком так и дуем босиком”, но даже возвращаться по уже слегка протолоченной тропке было больно) это был подарок сбитым и зажаленным босым ногам. Они тонули в пыли — теплой серой или горячей черной — по щиколку, наслажденьем было медленно брести, взрывая тут же опадающие крохотные воронки–бурунчики. Не хуже и бежалось — вздымалось сразу целое пыльное облако; называлось — “айда пылить”. Ну, а если проезжала одна из двух чебачинских полуторок, столб пыли подымался до крыш, и пока не осел, в него надо было успеть заскочить; Ваську за такое развлеченье дядька протягивал костылем.

    В этой пыли нежились куры и трепыхались воробьи. Воробьев не любили — они склевывали вишню, выклевывали подсолнухи, не боясь, как прочие нормальные птицы, огородных пугал. Вызорить воробьиное гнездо не считалось предосудительным. Когда они раз в несколько лет собирались тучами на свои воробьиные базары (отец говорил: партсъезды), для огородников Набережной это была катастрофа.

    — Ну хорошо, птичьи базары где–нибудь на Новой Земле, они там и гнездятся коллективно. Но тут? — поражался дед.

    Воробьев было столько, что наверняка они слетались и из Батмашки, и из Котуркуля, с Карьера, может, и из Успено–Юрьевки — кто их предупредил, что в этом месте, в этот день и час? Кто объяснил, как для жизни вида важен такой межродственный обмен? И дед в сотый раз застывал с разведенными рукам перед таинством Природы.

    Под нелюбовь к воробьям чебачинцы подводили историческую базу. Когда Христа распинали, римские воины рассы’пали гвозди. Воробей подпрыгивал, подавал их палачам и чирикал: “Жив! Жив!” И Спаситель сказал ему: “Всю жизнь тебя будут гонять и будешь подпрыгивать”. Апокриф хорош, говорил дед, но несколько портит его то, что воробей отнюдь не единственная прыгающая птица — так передвигаются и снегири, и синицы, и все, у кого вместо двух как бы на шарнире берцовых костей — одна, отчего они и не могут ходить.

    Последним в переулке был дом Кемпелей–колбасников: старый Кемпель в Энгельсе работал на мясокомбинате. Был он и слесарь, и кузнец, и водопроводчик, сыновья его тоже умели все. Приехали, как и все сосланные поволжские немцы, с одним чемоданом на человека. В трудармию, где немцы гибли тысячами, Кемпеля не взяли как слишком старого, детей — как слишком молодых, семья выжила, обстроилась, сыновья после войны переженились — на своих. В колхозе “Двенадцатая годовщина Октября” старик купил пианино, когда–то реквизированное и лет пятнадцать стоявшее в ленинском уголке без употребленья. Из окон дома колбасников по вечерам слышался Шуберт. Пел старший сын Ганс, механик на пармельнице, аккомпанировала его сестра Ирма, повариха. На работе и во дворе он всегда был очень лохмат. Но когда иногда появлялся на крыльце с идеально гладкими волосами, все знали: скоро из окон польется про “Die schцne Mьllerin”*, хотя ниточно–ровный пробор будут лицезреть одни домашние. Любил Кемпель–сын и русские песни, пел знаменитую кольцовскую “Ты душа моя, красна девица” в своем переводе, где “красна девица” превращалась в “красную мадемуазель”:

    O, du meine Seele

    Rote Mademuaselle!

    Антону вместо этой мадемуазели сильно хотелось вставить: Lumpenmamselle**. Но голос был хорош; когда через много лет Антон услышал Фишера Дискау, а позже — Германа Прая, он почувствовал что–то знакомое — так Шуберта умеют петь только немцы. Теперь в доме жили внуки Кемпеля, из окон доносились “Битлз”.

    Переулок выводил к Ленинской, бывшей Дворянской, к центру. На углу стоял городской кинотеатр имени Сакко и Ванцетти. Был еще железнодорожный — имени Клары Цеткин. Говорили: пойдем в Кларку, пойдем к Ссакам. Ссаки располагались в длинном приземистом здании, но внутри с высокими потолками — бывшем оптовом амбаре–складе купца Сапогова.

    Кинотеатр был знаменит тем, что из него трудно было выйти. Огромные двустворчатые двери в торце заколотили — там висел экран, выход сделали через узкую боковую дверь, раньше через нее входили–выходили грузчики и конторщики Сапогова. Рассчитанная на тридцать человек, она не могла быстро выпустить пятьсот. Народ давился, Антона раз сильно поприжали, мама перестала пускать его одного. Но шел замечательный фильм “Трактористы”, все друзья говорили про Ваню Курского, распевали: “Здравствуй, милая моя, я тебя дождалси”, Антон упрашивал пустить. Ходатаем выступил Василий Илларионович, заявивший, что не сходя с места сей секунд скажет Антону точно, когда скоро конец фильма.

    — Но вы же, Вася, кажется, не смотрели этот фильм? — осторожно удивилась мама.

    — А зачем смотреть? Как пойдут строем трактора и трактористы запоют что–нибудь хором, шапку в охапку — и на выход.

    Антон вернулся невредимым. Но мама все же поинтересовалась:

    — Шли строем трактора? Не шли? А как же ты? — мама еще раз обеспокоенно оглядела Антона.

    — Не трактора, а танки. Тоже строем, во весь экран. Я сразу и догадался. И все песню пели: “Сверкая блеском стали, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин”.

    В Ссаках же смотрели и “Тарзана”, а по второму и третьему разу бегали в Кларку. Преподаватель английского Атист Крышевич, бывший дипломат, попавший в Чебачинск после добровольного присоединения Латвии, еще до войны читал в лондонской “Таймс”, что крик Тарзана в джунглях — это наложенные друг на друга записи воя гиены, криков бабуинов и птицы марабу. Атисту мы верили — после того, как он сказал, что “На Дерибасовской открылася пивная” поется на мотив популярного во всей Латинской Америке аргентинского танго “Эль чокло”, которое он там везде слышал. Но дело было в том, что Борька Корма без помощи бабуинов воспроизводил этот крик со всеми его дикими руладами с абсолютной точностью. Потом Антон видел другие фильмы на этот сюжет. Старый ему нравился больше. То, что делают новые Тарзаны, овладевшие современным оружием, в боевиках делает любой Сталлоне. А в “Тарзане” с Вейсмюллером была прекрасная ностальгическая идея: сила и ловкость сына природы побеждают технику, слоны оказываются сильнее машин, а тот, кто разговаривает с животными на их языке, — непобедим.

    Городской кинотеатр — он же клуб и городской театр — был известен еще историей с занавесом. Его подарила Чебачинску певица Куляш Байсеитова, вернувшись с прославившей ее первой декады казахского искусства в 36-м году в Москве (Антону очень нравилась ее знаменитая песня с припевом: Га–ку, га–ку, га–га–га–га–га!), той самой, на которой всплыл и Джамбул. Занавес был огромный, вишневого рытого бархата. И вдруг он пропал. Сапоговские пудовые замки на мощных пробоях железных дверей оказались целы: кто–то ухитрился снять и унести большой тяжелый занавес после спектакля Омского драматического театра, пока актеры разгримировывались в десяти метрах, за сценой. Недели через две егерь Оглотков, мотаясь по Степи по своим егерским делам, заехал в цыганский табор, недавно раскинутый возле областного центра, в ста верстах от Чебачинска. Цыгане поразили Оглоткова роскошными бархатными шароварами бордового цвета, которые носили все мужчины табора; зрелище — умереть не встать. Табор был тот самый, что стоял недавно под Чебачинском, у Каменухи. Нарядили следствие, цыгане божились и целовали кресты, что купили материю у других цыган, которые теперь гуляют в Степи далеко–далеко. Фамилия у всех в таборе была одна: Безлюдских.





    Кавалер Большой Золотой медали Великого князя

    Дальше дорога лежала мимо школы — тоже бывшего дома Сапогова. Нижний этаж был когда–то лабазом с полуметровыми кирпичными стенами, второй — из сосны, такие толстые бревна Антон видел еще только раз — на избе Емельяна Пугачева в Уральске, где он докладывал местным краеведам о сибирских реалиях “Капитанской дочки”.

    В школу Антон пошел в первый послевоенный год — во второй класс. Получилось это так.

    После обеда, когда дед отдыхал, Антон забирался к нему на широкий топчан. Над топчаном висела географическая карта. Между делом, незаметно дед выучил его по этой карте читать не по слогам, а по какой–то его особой методике, сразу целыми словами.

    Как–то зимою дед лежал на своем топчане, укрывшись овчинным тулупом. Мне больше нравился мягкий волчий, как на лежанке русской печи у Вальки Шелепова, и однажды отец Карбека, лесник, предлагал такой же прекрасный тулуп, но дед отговорил всех: овчинный лучше, потому что овечья шерсть обладает целительными свойствами; потом я прочитал, что она еще и отгоняет скорпионов, но и это не помогло, — волчий все равно казался в сто раз лучше. Дед лежал, а я сидел рядом на особенном стульце и читал ему “Правду”. Газету эту дед в руки брать не любил, и когда говорил: “Почитай, что пишут в столицах”, я уже знал, что читать надо только заголовки, делая после каждого паузу, во время которой дед говорил: “Все ясно” или “Потери несут, конечно, только немцы”, или чаще всего: “Валяй дальше”.

    Отец вышел на кухню и, пока искал что–то в шкафчике, эту политпятиминутку услышал.

    — И давно ты умеешь читать, Антоша?

    Этого я не помнил, мне казалось, что я умел читать всегда.

    — И считать умеешь?

    Дед выучил Антона и счету, сложению–вычитанию в пределах сотни; таблицу умножения он показывал, играя “в пальцы”, и Антон, тоже между прочим, ее запомнил.

    — Тасенька, — позвал отец, — иди сюда, посмотришь на результаты по системе Ушинского.

    Но мама не удивилась, она знала, что Антон уже читает “Из пушки на Луну” Жюля Верна.

    — Что будем делать? — сказал отец. — В первом классе станут только алфавит мусолить полгода! Надо отдавать сразу во второй.

    — Да он, наверное, писать не умеет, — сказала мама.

    — Умею.

    — Покажи.

    Антон подошел к печке–голландке и, вынув из кармана мел (там держать его бабка не разрешала, но Антон надеялся, что мама этого не знает), написал на ее блестящей черной жести: “наши войска преодолевая”.

    — А в тетрадке ты можешь?

    Антон смутился. Тетрадки у него не было. Писали они с дедом всегда мелом на той же голландке. Мама дала карандаш. Карандашом Антон только рисовал (его надо было экономить) — на старых таблицах по метеорологии, где в конце страницы всегда было много чистого места. Он очень старался, но получилось плохо.

    — С чистописанием слабовато, — сказала мама. — А мел в карман не запихивай, положи.

    Было решено, что Антон идет осенью этого года во второй класс, а дед начинает немедля, после дня рождения Антона, с 11 февраля заниматься с ним науками не на топчане, а как полагается, за столом, и не когда захочется, а каждый день; чистописание будет контролировать мама как бывшая учительница начальной школы.

    Они стали заниматься. За столом все же почти не сидели — дед считал, что усвоение гораздо успешнее происходит не за партой.

    — Кюнце погубил не одно поколение, — говорил он в спорах на эту тему с мамой (позже Антон узнал, что этот Кюнце — изобретатель парт с ячейками для чернильниц и откидными крышками, которые с грохотом Антон открывал девять лет; такие парты он увидел потом в чеховской гимназии в Таганроге). Мама не соглашалась, потому что без парты и правильного держания ручки, конец которой смотрел бы точно в плечо, нельзя было выработать хороший почерк. Ее учили чистописанию еще старые гимназические учителя; такого идеального почерка Антон не видел больше никогда.

    Бабка рассказывала, что когда она приносила деду завтрак (в трех салфетках: шерстяной и льняной — чтоб не остыл, и белой накрахмаленной, сверху), то нельзя было понять, перерыв или урок — во время занятий у деда сидели кто где хотел — на подоконниках, на полу, некоторые при решении задач предпочитали бродить по классу, как на популярной картине передвижника Богданова–Бельского “Устный счет”. Недавно Антон прочел в журнале “Америка” статью о новейшей методике преподавания в младших классах — со снимками. Все было точь–в–точь как у деда и на картине передвижника, только у деда не было ковров и толстых разноцветных полиформных пуфиков, разбросанных у американцев по всему интерьеру — видимо, в них особенно проявлялось новейшее слово современной педагогики.

    Басни Крылова всегда разыгрывались в лицах: Волк — в волчьей шубе, Ягненок — в вывороченной овчинной.

    Географию и естествознание изучали не в классе — это Антон хорошо помнил по своим прогулкам с дедом, во время которых тот учил определять высоту дерева, а когда задирали головы, пользуясь случаем, рассказывал, на какой высоте стоят облака перистые (cirrus) и на какой — перисто–кучевые (cirro–cumulus), чем оперенье малиновки отличается от оперенья иволги, какие и где у них гнезда, учил распознавать их голоса, кстати сообщая, что кукушка кукует, не раскрывая клюва. Рассказывал, как исландцы добывают гагачий пух. Этот пух — подстилка в гнезде гаги. Они ее вынимают, заодно забирают и яйца. Птица опять устилает своим пухом гнездо и снова несет яйца. Все забирают во второй раз — из десятка гнезд можно собрать до полутора фунтов пуха. Но в третий раз уже не берут — за это дед исландцев очень хвалил, Антон не понимал, почему. В доколумбовой Америке не было пчел — их завезли европейские поселенцы; слона нельзя было застрелить из ненарезного ружья — только из винтовки, с ее изобретеньем для гигантов настали плохие времена; число особей мушек во всяком их рое над озером Виктория превышает число людей на земном шаре, а таких роев там сотни; яйцо страуса можно разбить только каким–нибудь орудием, но это делают, как ни странно, не обезьяны, а грифы, которые берут в когти камень и бросают с высоты на это яйцо; из страусиного яйца можно сделать омлет на дюжину едоков (очень хотелось отведать), и странно, что не додумались этих птиц разводить (их разводят, дед, их разводят в Америке на фермах, и в середине 90-х годов страусов там было уже 10 миллионов); удар перепончатой двупалой ноги страуса так силен, что может убить льва, и львы это знают. Про львов интересных историй было много. Царь Дарий велел бросить пророка Даниила в ров с этими хищниками, но когда пришел утром, — Даниил был цел и невредим. “Бог замкнул пасти львам”, — объяснил Даниил. Дарий освободил пророка и велел почитать его Бога, а врагов его бросить в ров, где львы их и растерзали. У колибри сходство с пчелой не только в том, что она почти такая же по размеру. Она и питается нектаром. Впрочем, в Австралии есть целое семейство птиц, которые тоже высасывают нектар, они так и называются: медососы. Когда в этот приезд Антона Тамара стала хвастаться, что им провели водопровод и он засмотрелся на водяную воронку в раковине, дед сказал: “А ты знаешь, почему воронка в раковине вращается не по часовой стрелке, а против?” Антон не знал. “Магнитное поле Земли расположено иначе”. Тут же объяснил, почему стал плох чай: раньше с чайного куста собирали только три–четыре самых сочных и нежных верхних листика, а теперь обрывают чуть ли не весь куст, с грубыми и большими листьями, в которых много пустой клетчатки.

    Для сообщения сведений дед пользовался всяким случаем — даже когда делал Антону замечанья.

    — Опять! Слушай ухом, а не брюхом — ты не саранча.

    Антон удивленно вскидывался.

    — У нее органы слуха расположены на брюшке.

    Дед постоянно пополнял в сознании Антона — как бы сейчас сказали — Книгу рекордов Гиннесса в природе, рассказывая про все самое–самое: самый быстрый зверь, развивающий скорость 90 верст в час — гепард (ему, как и борзой, гибкий позвоночник позволяет выбрасывать задние ноги далеко вперед); самый сильный звук в истории — взрыв в 1883 году вулкана с замечательным именем Кракатау, звук этот был слышен за пять тысяч километров; самая эластичная кожа — у гиппопотамов, несмотря на ее толщину в два сантиметра, во времена работорговли из нее делали кнуты; самая совершенная вентиляция убежищ из всех животных и насекомых — у термитов: когда масаи выжигают траву и вокруг бушует пламя, температура внутри термитника не повышается ни на градус.

    Только растения плохо помнил Антон, это была дедова стихия, по второй профессии он именовался ученый агроном, их называл то по–русски, то по–латыни; запоминались названья совсем не латинские — когда про беловатый гриб, испускавший из себя облако вонючей пыли, дед, поколебавшись, сказал: “бздюха”. Латинское наименование у гриба, впрочем, было тоже какое–то сомнительное: люкопердон бовиста.

    Иногда дед говорил нечто не очень понятное, но Антон тоже слушал внимательно и по привычке запоминал:

    — Чтобы пользоваться силами Природы и благожелательными ее дарами, надобно постичь законы механики, ботаники, знать естественную историю и действовать соответственно. И тогда Природа будет не только строга, но и дружественна.

    Результаты метод деда, видимо, давал прекрасные: у него было множество каких–то поощрительных листов, а в двенадцатом году ко дню Св. Пасхи он был согласно представлению Министра Народного Просвещения пожалован Большой Золотой медалью Великого князя для ношения на шее. Правда, старики расходились во мнениях: дед говорил, что на Александровской ленте, а бабка — что на Владимирской. “Да что ты, старая! Золотые медали всегда носили только на Александровской ленте! Или на Анненской — но уже для ношения на груди”. На эту медаль бабка в девятнадцатом году выменяла пуд гречки — медаль была большая, “золото настоящее, не то что теперь дают в школах и спортсмэнам”.

    После завтрака дед долго брился бритвой “Золлинген”, старой, хорошей стали, брившей со звоном, купленной в день коронации Николая II и за полвека ставшей узкой, как карандаш (интересно, какова она сейчас, у дяди Лени, еще через полвека?), равнял усы, специальными ножичками подстригал волосы в ноздрях, — наблюдать за этим было очень интересно.

    Уроки начинались с арифметики. “Купец купил 75 аршин синего сукна, — диктовал дед, — по 1 рублю 20 копеек за аршин... (“75 арш. по 1 р. 20 к.”, — записывал мелом на печке Антон) и 30 аршин сукна цвета наваринского дыму с пламенем по 2 рубля 50 копеек за аршин. Сколько уплатил фабриканту купец, если...”. Самое интересное были задачи–загадки: “Летела стая гусей. Навстречу им — один гусь. —Здравствуйте, сто гусей! — Нас не сто. Вот если б было еще столько, да еще полстолька, да еще четверть столька, то было бы сто. Сколько гусей было в стае?” Или: “Бахус, воспользовавшись сном Силена, взял его урну с вином и стал пить. Но недолго ему пришлось наслаждаться: Силен проснулся, вырвал у него урну и потопил свое горе в остатках вина. Бахус пил в течение трех десятых того времени, какое нужно было бы Силену одному, чтобы выпить целую урну. Если бы с самого начала оба принялись пить вино из урны в одно и то же время...” Эта задача осталась без решения — слишком интересные пошли рассказы про Бахуса—Вакха, а также вакханок.

    Дальше шла грамматика — писали тоже на печке, потому что можно было стирать, например, мягкие знаки в предложении: “Борись за уголь, сталь” — получалось: “Борис за угол стал”. Писали и другие интересные фразы — если читать наоборот, выходило то же самое; называлось: перевертень. Самый лучший был придуман поэтом Державиным, стихи которого деду очень нравились, а Антону — нет, но за эту фразу Антон поэта очень зауважал: “Я иду с мечем судия”. Некоторое время Антон колебался: не считать ли лучшим перевертень “И суку укуси”, но из уваженья к деду и Державину первое место оставил за ним.

    В грамматике вообще увлекательного было много, всякие стихи.

    Искусства ратного Суворов госп–1,

    В Италию вступивши лишь е–2,

    Разбил французов вне и замешал вну–3...

    Или другие разные штуки. Почему говорят: ари–стократ, а не кричи–стократ, осто–рожно, а не осто–овесно, до сви–дания, а не до сви–Швеция?

    Не скрыл дед и потясающее слово, с которым была связана страшная тайна. Все думают, что во всем русском языке есть только одно слово с тремя буквами “е”: длинношеее. И один дед знал второе. Однако предупредил, что больше его никому нельзя называть. Антон сразу догадался: кто услышит — умрет. Дед этого не исключал, но главное было в другом: дед высчитал, когда не только он, а всякий гражданин России будет знать второе слово. Сам дед до этого времени дожить даже и не думал, но полагал, что доживет Антон, проверит и скажет: “А ведь старик–то был прав!” На всеобщее раздумье дед клал четыре десятилетия. Дед, ты оказался точен: через сорок два года я прочел в “Учительской газете”, что на этот вопрос ученики четвертого класса ответили хором: “Зме–е–ед!”

    Потом Антон читал вслух — рассказы Толстого. Дед к этому времени начинал подремывать, но когда Антон, желая ускорить дело (вслух читать он не любил — слишком медленно), пропускал фразу–другую, дед, не открывая глаз, сонным голосом ее вставлял. Чтоб отбить время от скучного чтения, Антон спрашивал что–нибудь повеселее.

    — Дед, а дразнилки у вас в семинарии были?

    — А как же. Рядом был монастырь. Мы и дразнились: “Ай, монашка, ай монашка, куда делась твоя ряска?”

    Дразнилка, с точки зрения Антона, была так себе.

    — Скажи лучше про свеклу.

    — Nos sumus boursaci, edemus semper bouraci. Мы бурсаки и едим всегда бураки.

    Если рядом оказывался кто–нибудь, Антон начинал ерзать на стуле.

    — Я же предупреждал, — говорил дед. — Для ребенка столько сидеть — противоестественно. Что, храпесидии устали?

    Храпесидиями в семинарии назывались ягодицы. Было для этого еще одно слово, даже лучше первого: афедрон.

    Наказаний у деда было два: не буду гладить тебя по головке и — не поцелую на ночь. Второе было самое тяжелое; когда дед его как–то применил, Антон до полуночи рыдал.

    Как–то отец, проходя через кухню, услыхал, что дед с Антоном беседуют на темы русской истории.

    — И что же ты знаешь из истории? — остановился отец. — Ну хотя бы из начала прошлого века.

    — Царствование императора Александра Благословенного, — подсказал дед.

    — В это время начали строить шоссе из Петербурга в Москву, — сказал Антон. — А раньше были только грязные дороги, как в Чебачинске.

    — А еще какие события?

    — Еще открыли Лицей — это такой интернат, — где учился Пушкин. Еще — еще устроили главный банк для купцов, где они могли брать деньги, чтоб лучше торговать.

    — А какое было главное событие?

    Антон подумал:

    — Основание Одессы. Город порто–франко.

    Что такое порто–франко, Антон не понимал, но очень нравилось само слово.

    — Ну, а все же самое главное событие? Мировое? Не помнишь? Изгнание Наполеона, взятие Парижа!.. Да, история у вас с дедушкой какая–то немасштабная... Впрочем, пока всем этим не занимайтесь. Историю будешь изучать в четвертом классе.

    Два раза в неделю было чистописание. Дед доставал пожелтевшие, истрепанные прописи и уходил делать что–нибудь по хозяйству, а Антон выводил по косым линейкам пером № 86: “Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ”.

    В мае был экзамен. Старая учительница Клавдия Петровна должна была проверить, может ли Антон идти во второй класс. Экзамен почему–то состоял только из диктанта: “Девятое мая — это был день Победы. Мы ходили на площадь. Знамя несли Коля и Ваня”. Клавдия Петровна прочитала, что написал Антон, исправила что–то красными чернилами и еще долго молча смотрела в тетрадку. Потом сказала:

    — Давно я не видела ера в ученической тетради.

    — Там ошибка?

    — Нет, все в порядке, за диктант — пятерка.

    Клавдия Петровна взяла кожаный потертый ридикюль с никелевым рантом — точно такой же был у бабки, его она купила перед первой войной, достала из него крошечный носовой платочек, но потом положила обратно.

    Дома Антон спросил у деда, что такое “ер”. Дед ответил, что твердый знак. В диктанте в слове “былъ” красными чернилами был зачеркнут “ер”.

    Первого сентября я с огромным и слегка кособоким телячьим ранцем, который шили всей семьей, в трофейных, застегнутых под коленками брючках–гольф, шел в школу. Шел со страхом — чувствуя себя слабым в переводе простых дробей в десятичные, боялся, что это сразу обнаружится, потому что первой в расписании стояла арифметика. Но на уроке почему–то долго копались в примерах на вычитание и сложение в пределах сотни — над тем, что мы с дедом делали устно. Видимо, дроби должны были переводить на следующем уроке. Но и на следующий день занимались тем же. На уроке письма ни о каких частях речи и разборе по членам предложения, чего я тоже побаивался, не было и помина. Дед, не преподавав в начальной советской школе, имел смутное представление о ее программе и по ошибке подготовил Антона до четвертого класса включительно. Во втором классе делать ему было нечего, уроков он не готовил, целыми днями играя в лапту или “штандер” — игру, которой научил всех Кемпель. Но за первую четверть все оценки были отличные, только по военному делу была двойка.

    Двойка в четверти! Отец пошел в школу. Там он, во–первых, поговорил с Клавдией Петровной, которая ставила пятерки ученику, за два месяца не открывшему учебник и превратившемуся в бездельника. Во–вторых, он поговорил с военруком Корендясовым. Выяснилось, что Антон — не военная косточка, про строй вообще не петрит ровно ничего, а когда военрук все же захотел его поощрить — он оказался первым на маршброске (“он неслабый мальчик”), Антон издевательски крикнул: “Рад стараться!” Но — главное — освоить поворот, особенно “кругом”: пятка–носок. Военрук не поленился показать, как поворачивается Антон. Пяткой–носком там и не пахло.

    Вечером пришел Бондаренко — отставной капитан, а ныне боец скотобойни. Взяли его туда за силу и меткость — по удару молотом он шел сразу же за кузнецом Переплеткиным и его братом; капитан всегда подчеркивал, что он, Бондаренко — боец скота, а не какой–нибудь съемщик (это значило: шкур) или стопорезчик. Но новую свою профессию он все равно не любил и говорил, что занимается ею только по необходимости, так как, кроме стрельбы из всех видов оружия, ничего больше не умеет; его мечтою был электрический скотоубой, как на знаменитых чикагских бойнях. По слухам, это собирались ввести на Семипалатинском мясокомбинате (том самом, который до войны строил отец Антона и где потом падала в обморок специалистка по Достоевскому). Бондаренко пришел в форме, с орденами, в сверкающих хромовых сапогах работы сапожника дяди Демы; пробелы военной подготовки Антона за первый класс были ликвидированы в полчаса. Тут же Антон узнал, что если тебя хвалит старший по званию, то надо говорить не “рад стараться”, а “служу Советскому Союзу”.

    Антон привыкал. К тому, что в школьном задачнике и, очевидно, вокруг нет никаких купцов и фабрикантов, а есть колхозники, юннаты, стахановцы, и надо было высчитывать, сколько гектаров, а не десятин они засеяли и сколько тонн, а не пудов отгрузили за смену.

    — Дед, а кто такой Стаханов? — спрашивал Антон.

    — Да есть один такой шахтер — пьяница и жулик.

    — Папа! — укоризненно говорила мама.

    — Ну, сама и объясняй, — говорил дед.

    Перед Новым годом Клавдия Петровна сказала:

    — Дети!

    Так называла только она, другие учителя говорили: “ребята”.

    — Дети! Скоро у нас в школе будет елка. Кто знает какие–нибудь стихи и песенки про Новый год?

    Мишка, сосед по парте, прочел про то, как “на Спасской башне бьют часы двенадцать раз”. Стихов этих Антон не знал, они ему понравились, и он сразу их запомнил — он всегда запоминал стихи, которые нравились, с первого раза. И Васька Гагин прочитал хорошее стихотворение:

    Белый снег пушистый

    В воздухе кружиста

    И на землю тихо

    Падает–ложиста.

    Антон осмелел и тоже поднял руку. Теперь он это делал как следует: сгибал руку в локте, а не просто тянул ее вверх, как в первый день, за что над ним вдоволь посмеялись.

    — Что ты хочешь исполнить на елке, Антоша? — спросила Клавдия Петровна.

    — Про Деда Мороза.

    И Антон запел альтом как мог высоко:

    Рождество Христово,

    Дедушка Мороз.

    Множество игрушек

    Дедушка принес.

    — Садис, — сказала Клавдия Петровна; она говорила: “садис”, “шыгать”, “коришневый”, “сделалса”, “лёв”; Антону это почему–то очень нравилось. — Дедушка тебя научил? Это хорошая песенка, Антон, но ты ее споешь в другое время.

    Другое время наступило нескоро. Антон обучил этой песенке дочь Дашу, однако пела она ее только дома и то стеснялась. Но недавно внучка Антона Маша спела ее на елке; песенка молодой учительницей была одобрена.

    Какие–то казусы все время случались на уроках истории СССР в четвертом классе. Рассказывая про жизнь древних славян, Антон бодро затарабанил по Иловайскому: “Славяне были нетребовательны в пище — они довольствовались мясом, хлебом, медом и молоком”. Класс, питавшийся преимущественно картошкой, грохнул хохотом. В другой раз Антон, освещая революционную ситуацию в деревне, сказал:

    — Деревня выступала за большевиков. Туда приезжали инвалиды–пропагандисты.

    — Почему инвалиды? — возмутилась учительница.

    Этого Антон не знал. Но дед всегда говорил только так: в Мураванке все было тихо, но приехал инвалид–пропагандист. Или: имение Жулкевских стояло нетронутым, но тут явились два инвалида–агитатора и усадьбу сначала разграбили, а потом и вообще сожгли.

    И еще долго Антон будет говорить “Александр Второй, Царь–Освободитель”, а на уроках географии — “Северо–Американские Соединенные Штаты”, “Северный Ледовитый и Южный Ледовитый”, и на уроках физики — что радио изобрел Маркони, называть перенос единитной чертой и писать иногда по рассеянности в конце слов еры, что будет особенно раздражать преподавательницу литературы, считавшую, что Антон делает это из хулиганства.





    Гений орфографии Васька Восемьдесят Пять

    Всякий раз, когда Антон видел кирпич или слово “кирпич”, он вспоминал Ваську Гагина, который это слово писал так: кердпич. Слово исчерчивалось красными чернилами, выводилось на доске. Васька всматривался, вытягивал шею, шевелил губами. А потом писал: “керьпичь”. Когда учительница поправляла: падежи не “костьвенные”, а косвенные, Васька подозрительно хмурил брови, ибо твердо был уверен, что названье это происходит от слова “кость”; Клавдия Петровна в конце концов махнула рукой. Написать правильно “чеснок” его нельзя было заставить никакими человеческими усилиями — другие, более мощные силы водили его пером и заставляли снова и снова догадливо вставлять лишнюю букву и предупредительно озвончать окончание: “честног”.

    Из своего орфографического опыта он сделал незыблемый вывод: в русском языке все слова пишутся не так, как произносятся, причем как можно дальше от реального звучания. Все исключения, непроизносимые согласные, звонкие на месте произносимых глухих, безударные гласные — все это бултыхалось в его голове, как вода в неполном бочонке, который везут по ухабам, и выплескивалось с неожиданной силой.

    В четвертый класс измученная Клавдия Петровна перевела Ваську с переэкзаменовкой по русскому языку. Васькин дядька (родителей у него не было) отчесал его костылем. И пообещал повторить воспитание осенью, если Васька не перейдет в следующий класс.

    Надо было Ваську выручать. Мы стали писать с ним диктанты. Результат первого был ошеломляющ. В тексте из ста слов мой ученик сделал сто тридцать ошибок. Дед посоветовал, проработав их с Васькой, ту же диктовку повторить. Васька сделал сто сорок. Дед сказал, что за тридцать пять лет преподавания такого не видывал — даже в партшколе и на рабфаке. Мне тоже с тех пор приходилось читать разные тексты — заочников, слушателей ветеринарных курсов, китайцев, вьетнамцев, студентов с Берега Слоновой Кости, корейцев. Ничего похожего не было и близко. Думаю, и не будет. Васька был гений неграмотности, и как всякий гений был неповторим. Где, чья изощренная фантазия додумалась бы до таких шедевров, как “пестмо”, “педжаг”, “зоз–тежка”? Когда и кто бы еще смог “абрикос” превратить в “аппрекоз”?..

    Это был мой лучший друг. Когда в четвертом классе (Вася бы написал: “в клазсе”) учительница дала тему домашнего сочинения “Мой друг”, я не размышлял и секунды. Начало пошло легко: “У меня есть друг Вася. Мы во всем помогаем друг другу. Летом, когда было очень жарко, мы писали с Васей диктанты”. Однако дальше, когда надо было осветить уже Васькину помощь другу, то есть мне, писанье застопорилось. В памяти всплывало что–то не то: как Вася таскал для меня огурцы с теткиной грядки или отдал обратно часть выигранных у меня же перышек, чтобы мы могли играть в эту запрещенную азартную игру дальше. Или вспомнилась история со штанами. Была такая веселая забава: пока ты купаешься в речке, твою штанину завязывают узлом. Узел затягивают двое — вроде перетягивания каната. После этого штанину еще замачивают. Развязать такой узел детскими пальцами и зубами практически невозможно. Я энергично приступил к описанию подобного эпизода, где главным героем был Вася. “Однажды жарким знойным летом, когда все живое стремится к воде, мы пошли купаться”. Начало своей художественностью мне понравилось. Но дальше пошло хуже: “Пока я купался, Вася не дал завязать узлом мою штанину...” Это была неполная правда, и я добавил: “и замочить ее в тине, чтобы она стала грязная и скользкая и чтобы ее нельзя было развязать”. Это была уже неприкрытая правда. Но что–то главное из масштабов Васиной услуги все же ускользало. Я долго грыз конец ручки, выплевывая голубую краску, и закончил: “И я не пошел домой без штанов”. Получилась уже полная чепуха. Явно не подходила для школьного сочинения и другая тема, связанная с Васиным великодушием и добротой, — как он всегда оставлял докурить своим товарищам не “двадцать”, а “сорок”, т.е. окурок, составляющий лишь немногим меньше половины папиросы.

    Но сочинение не могло остаться без конца. Не миновать было обращаться к деду. Правда, он мог сказать: “Неудобовразумительно, в написаньи очень длительно”. Дед сказал, что можно ограничиться одной фразой общего характера, и тут же такую фразу предложил: “Приятель в моих делах также принимал живейшее участие, оказывая мне всяческую помощь, и во всех превратностях судьбы на него можно было положиться вполне”. При этом дед особенно хмурил брови — как всегда, когда усиливался не рассмеяться. Но я очень торопился, и мне было не до дедовых бровей.

    Через два дня Клавдия Петровна, раздавая сочинения, спросила:

    — Антон, а какие превратности судьбы ты имел в виду?

    Я молчал, потому что “судьба” в моем сознании тесно связывалась со словом “суд” — в этом соседстве они всегда оказывались в речах и деда, и бабки. Объяснить это было сложно. Но я все–таки выдавил:

    — Это когда меня будут судить.

    — Судить? — поразилась Клавдия Петровна. — Тебя?..

    — Ну, когда я вырасту.

    Клавдия Петровна больше не расспрашивала.

    Когда в этот приезд Антон ее навестил, ей, как и деду, было за девяносто, она уже не помнила ничего и Антона. Но когда он произнес: “превратности судьбы”, в ее водянистых глазах что–то засветилось:

    — Да, это ты... и Вася. Как же! — учительница оживилась. — Он еще писал “пестмо”, а “во втором” — с четырьмя ошибками: “ва фтаромм”. Надо ж было изобрести! — она восхищенно всплеснула слабыми руками. — Это мог только он!

    Но прославился Василий не своей орфографией, с которою был знаком лишь узкий круг. Славу ему принесло художественное чтение стихов — его главная страсть.

    На уроках он о чем–то думал, шевеля губами, и включался только когда Клавдия Петровна задавала на дом читать стихотворение.

    — Назуст? — встрепенывался Васька.

    — Ты, Вася, можешь выучить и наизусть.

    Он выступал на школьных олимпиадах и смотрах. На репетициях его поправляли, он соглашался. Но на сцене все равно давал собственное творческое решение. Никто так гениально–бессмысленно не мог расчленить стихотворную строку. Стихи Некрасова

    Умру я скоро. Жалкое наследство

    О родина, оставлю я тебе

    Вася читал так:

    — Умру я скоро — жалкое наследство! — и, сделав жалистную морду, широко разводил руками и поникал головою.

    Отрывок из “Евгения Онегина” “Уж небо осенью дышало”, который во втором классе учили наизусть, в Васиной интерпретации звучал не менее замечательно:

    Уж реже солнышко блистало,

    Короче: становился день!

    После слова “короче” Вася деловито хмурил свои темные брови и делал рубящий жест ладонью, как зав. роно Крючков.

    Энергичное обобщение в стиховой речи Вася особенно ценил. Строку из “Кавказа” “Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады” он сперва читал без паузы после первого слова (его он, естественно, принимал за “вообще”). Но Клавдия Петровна сказала, что у Пушкина после него стоит восклицательный знак, а читается оно как “вотще”, то есть “напрасно”. Вася, подозрительно ее выслушав (учителям он не доверял), замечанье про “вотще” игнорировал, про паузу принял и на олимпиаде, добавив еще одну домашнюю заготовку, прочел так: “Вааще — нет ни пищи ему, ни отравы!”

    В “Родной речи” были стихи:

    Я — русский человек, и русская природа

    Любезна мне, и я ее пою.

    Я — русский человек, сын своего народа,

    Я с гордостью гляжу на Родину свою.

    Имя автора изгладилось из моей памяти. “Любезна” и “пою” тяготеют к державинскому времени, но “сын своего народа” — ближе к фразеологии советской.

    Вася, встав в позу, декламировал с пафосом:

    Я русский человек — и русская порода!

    И гулко бил себя в грудь. По эффекту это было сопоставимо только с выступленьем на районной олимпиаде Гали Ивановой, которая, читая “Бородино”, при стихе “Земля тряслась, как наши груди”, приподняла и потрясла на ладонях свои груди — мощные, рубенсовские, несмотря на юный возраст их обладательницы.

    Шедевром Васи было стихотворение “Смерть поэта”: “Погиб поэт — невольник! Честипал! Оклеветанный! — Вася, как Эрнст Тельман, выбрасывал вперед кулак. — Молвой с свинцом!”

    Дальнейшую интерпретацию текста за громовым хохотом и овацией разобрать было невозможно. Васька был гений звучащего стиха.

    Его пробовали исключать из списка участников очередной олимпиады. Но на совещании директоров школ–участниц зав. роно Крючков неизменно спрашивал директора нашей школы: “А этот, поэт–невольник, будет что–нибудь декламировать?” И Гагина срочно вписывали обратно.

    Начиная с четвертого в каждом классе он сидел — все из–за того же русского языка — по три года. Дядька после получения очередного известия о второгодничестве вздувал Ваську костылем, после чего воспитательный вопрос считал исчерпанным.

    К шестому классу это был здоровый 16-летний парень с мощной мускулатурой и широкими плечами. Начиная с мая месяца он ночевал не в избе, а на сеновале. Вскоре туда же переселялась Зинка, его кузина, в свои пятнадцать выглядевшая на девятнадцать. Все лето Васька жил с ней как с женой (они даже ругались по утрам и Зинка, девка здоровая, один раз спихнула Ваську с повети). Тетку это почему–то не волновало; каждый вечер, после ужина, она командовала: “Дети, марш на сеновал!” (Зимой эти дети жили с нею и ее мужем в одной комнате). Васька свою связь передо мной не скрывал, но особенно про нее и не распространялся — может потому, что я смертельно ему завидовал.

    В шестом классе они уехали в свою деревню. Последним, дошедшим до меня в чужой передаче его шедевром было слово “арарх” — так, полагал Вася, называлось явление, обозначаемое в учебнике как “феодальная иерархия”.

    Прозвище у Васьки было “Восемьдесят Пять”. Почему — никто не знал. Но Ваське оно чем–то очень подходило.





    Кооперативный конь Мальчик, или Черепаха Наполеона

    У Банной Горки понуро стояла серая лошадь, без уздечки, непривязанная. Рядом курил мужик.

    — Твоя, что ли? — спросил Антон.

    — Ну.

    — А неподкованная почему?

    — Банная. Больная. Забивать надо, а на бойне не берут.

    — Что ж будешь делать?

    — А пускай стоит. Можа, сама околеет. Два раза уже выгонял с конного двора — приходит обратно. Двадцать девять лет коню. Куда уж.

    Двадцать девять! Именно столько лет было Мальчику, главной и единственной тягловой силе кооператива “Буденновец”, организованного семью преподавателями Чебачинского горно–металлургического техникума в сорок третьем году, когда им полгода не выдавали жалованья и они только расписывались, что добровольно перечисляют его в фонд обороны.

    Названье придумал парторг Исаканов:

    — Так будет политически грамотно. Никого не удивит. И намек на коня.

    Конь, которого приобрели кооператоры, был комиссованный, со съеденными зубами 29-летний мерин, худогривый, но хвостатый и редкой масти: спереди мухортый, а дальше чалый, но в пежинах, отец говорил, что в яблоках, но было ясно — чтобы поднять его лошадиный престиж.

    Ирония названия кооператива заключалась в том, что Мальчик был никоим образом не буденновец, а совсем даже колчаковец, мобилизованный в Омске и исправно служивший в Белой армии, в перипетиях гражданской войны оказавшийся от Омска в двухстах километрах — в Чебачинске. Старый конь, не страшившийся ни выстрелов, ни огня костра, единственно чего боялся — это красных знамен и людей в красноармейской форме, при виде их шарахался и мог понести. А так как по улицам тихого и глухого Чебачинска почему–то все время с пением и посвистом маршировали красноармейцы, то недостаток этот оказался существенным. К счастью, вскоре он самоликвидировался: ввели новые знаки отличия, и Мальчик не только перестал шарахаться от воинских колонн, но начал проявлять к ним острый интерес и все время норовил подъехать поближе к командиру в золотых погонах, сминая при этом строй. Дорогу кооперативный конь запоминал с первого раза лучше опытного шофера, и даже завуч Канцевич благополучно довозил до дому сено или картошку.

    Мальчик являлся единственным имуществом кооператива и его основой. “Транспорт — наше все”, — говорил отец. Или, привезя на Мальчике очередной воз: “Солома решает все”.

    Жил Мальчик у Саввиных—Стремоуховых. Остальные члены “Буденновца” не знали не только как ухаживать за конем, но и как его запрягать. Профессор Резенкампф, ссыльный ленинградский немец, собираясь воспользоваться транспортным средством кооператива, вынимал кожаную записную книжку с золотым обрезом, укреплял ее на воротах и начинал запрягать, справляясь с чертежиком, который нарисовал со слов отца. И все делал вполне успешно: под чересседельник не забывал подкладывать потник (сушившийся у печки, отчего в комнате всегда пахло лошадью), даже перед затягиваньем подпруги заправски пихал коня кулаком в брюхо, чтобы тот выпустил воздух, — пока не доходило до хомута. Хомут в своем рабочем положении, то есть клещевиной вниз, не налезает на конскую голову. Его надо перевернуть и, надев, уже на шее, перевернуть обратно, после чего клещевину можно стягивать супонью. Отец, обычно присутствовавший при процессе как консультант, молча переворачивал хомут, надевал и снова переворачивал. “Думкопф!” — бил себя по лбу профессор и делал помету в книжке; в следующий раз все повторялось.

    Летом Мальчик обеспечивал сенокос, возил тяжелые возы. Воз с сеном отец умел пригнести бастрыком и увязать конопляной веревкой дедова производства так, что когда однажды при виде колонны красноармейцев Мальчик шарахнулся и телега опрокинулась, сена не вывалилось ни охапки, солдаты поставили телегу на колеса, и воз покатил дальше. На пырее и лесном разнотравье Мальчик глажел, шерсть начинала блестеть, и дед, чистя его, крякал от удовольствия. Антону казалось, что коню больно от железной скребницы, но дед говорил, что шкура у него толстая, как подметка, и ему только приятно. Мальчик действительно довольно пофыркивал, и Антон декламировал в такт: “Скреб–ни–цей–чи–стил–он–ко–ня”. Из рыжей шерсти, набивавшейся в скребницу, получались вполне приличные мячики, которыми можно было играть в лапту, — о резиновых только слышали.

    Антона на покос стали брать, когда он учился в старших классах. Делянки нарезали далеко; выезжали на неделю–две, жили в шалаше. Косили всегда с коллегой отца — преподавателем педучилища. До войны он состоял редактором местной газеты, но допустил политическую ошибку и чудом избежал ареста — только потерял должность. Фамилия его была Улыбченко. Это был маленький человечек, который никогда не улыбался. В войну он попал в плен, но, пройдя все фильтрационные советские лагеря, был отпущен и даже преподавал литературу. Однако когда вскоре местному НКВД спустили разнарядку на двух человек по линии связи с зарубежными разведками, Улыбченко оказался первым и бесспорным кандидатом.

    Всю жизнь он писал диссертацию “Пословицы и поговорки”: до посадки — “в трудах И.В. Сталина”, после — “в докладах и выступлениях Г.М. Маленкова”, затем — “в речах и беседах с народом Н.С. Хрущева”. В последний раз, когда его, уже седого, Антон встретил во дворе МГУ на Моховой, он прикреплялся к кафедре русского языка, чтобы писать у Галкиной–Федорук диссертацию “Пословицы и поговорки в трудах Л.И. Брежнева”. Косил он хорошо.

    Улыбченко считал, что Антон тоже косит хорошо, отец же говорил — “на хорошую тройку”. Практики, конечно, было маловато. Антон считался на подхвате — собирал сучья для костра, мыл посуду, ездил на озеро Котуркуль за водою. Воду он возил в маленьком пузатом бочонке на багажнике велосипеда Улыбченки. Подразумевалось, что весь обратный путь Антон идет пешком, ведя велосипед, ибо при езде с полным бочонком по проселку можно упасть. Но Антон обратно тоже ехал, а сэкономленное время использовал для неторопливого купанья в прозрачном, как слеза, озере. Однажды, когда отец косил на дальней делянке, Антону вдруг стало так тоскливо и захотелось домой, что он, приколов над входом в шалаш записку, бежал и к ночи был уже дома; никто не поверил, что 14-летний мальчишка все двадцать километров проделал пешком.

    По вечерам у костра Улыбченко рассказывал про концлагеря. В советских было голодней — в немецких всем несоветским пленным поступала помощь от Красного Креста и еще откуда–то (наше правительство от всякой подобной помощи отказалось), соузники делились, особенно французы и особенно после того, как выяснилось, что Улыбченко считает Наполеона величайшим человеком. Антон тоже считал его величайшим и поэтому Улыбченке прощал многое — даже то, что тот будил его в шесть утра бодро–отвратительным пеньем: “На зарядку! На зарядку! На–зарядку–на–зарядку... становись!!!”

    Бонапартизм Антона начался еще до школы, когда дома пели “По синим волнам океана”. При словах “Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог” у Антона набегали слезы, но когда пели про маршалов, которые ему изменили и продали шпагу свою, от обиды за императора и злости на маршалов слезы высыхали. Пели и другую, тоже очень хорошую песню “Шумел, горел пожар московский” про то, как Наполеон в сером сюртуке стоял на кремлевских стенах: “Он видел огненное море, он видел гибель впереди, и призадумался великий, скрестивши руки на груди”. Еще там были такие замечательные слова: “Судьба играет человеком, она изменчива всегда, то вознесет его над веком, то бросит в бездну без стыда”. Из деда, отца, соседа Гройдо Антон постепенно вытряс все, что они знали об императоре, даже бабка припомнила два анекдота из французской хрестоматии, разрешенной для вечернего чтения в институтах благородных девиц. Правда, одновременно Антон любил врага Наполеона — адмирала Нельсона (это напоминало Антону раздвоение его чувств между Клавой и Валей и сильно его смущало). Сигнал, который адмирал поднял на мачте перед Трафальгарским сражением, стоил знаменитых наполеоновских приказов: “Англия ожидает, что всякий исполнит долг свой”. Книга Тарле “Наполеон”, подсунутая отцом, стала откровением.

    — Он выиграл сорок сражений, — говорил Антон заехавшему к косарям Гройдо, говорил взволнованно: сосед не разделял любви к императору. — Это понятно: великий полководец. Но он составляет Кодекс Наполеона, по которому живет Франция! В горящей Москве он подписывает устав Комеди Франсез, который и сейчас действует в этом театре! Он расширил представление о человеческих возможностях вообще. Он...

    — История причудлива, — задумчиво сказал Гройдо. — Мог ли кто представить, что не герой Стендаля, не русский поэт пушкинской поры, а юноша в сибирско–казахстанской деревне через сто тридцать лет будет с таким чувством говорить об императоре французов!

    И не раз позже, с тем же задумчивым любопытством поглядывая на Антона, спрашивал бывший присяжный поверенный Борис Григорьевич Гройдо:

    — Ну что, студент–историк (аспирант–историк), какие мысли об узурпаторе посещают нас теперь?

    А Антон, не растеряв горячности, отвечал:

    — Вопросы. Почему именно он узурпировал тему вставания из гроба? Почему она вдохновляла и Зейдлица, и Гейне, и Жуковского, и Лермонтова? Может, это и есть подлинное величие — все ощущают странность того, что такое сверхчеловеческое могущество ушло в землю? И подсознательно не желают с этим смириться?

    Бабкиной знакомой и Антоновой частной учительнице английского миссис Кошелевой–Вильсон в Карлаге один француз рассказал про черепаху Наполеона. На острове Св. Елены император после обеда всегда выходил в сад покормить небольшую галапагосскую черепашку, которую очень любил. Он щелкал пальцами, черепаха выползала на дорожку и съедала с его ладони крошки и кусочки фруктов; он сосредоточенно–пристально смотрел, как она медленно, долго уползала обратно, и не уходил, пока она не скрывалась в траве. И теперь, когда на остров приезжают редкие туристы, гид, поводив их по последнему дому Наполеона, в конце экскурсии раскрывает дверь в сад. Туристы высыпают на песчаную дорожку. Гид сначала объясняет им, как долго живут черепахи: черепаху Туи Малилу, здравствующую и по сей день на одном из островов Тонга, островитянам подарил в 1772 году капитан Кук; сменявшиеся настоятели прихода Питерборо в Англии 250 лет держали при церкви одну и ту же черепаху. Потом гид щелкает пальцами, раздается треск веток, тяжелое шуршанье, и из кустов показывается огромная, величиной с прогулочную лодку, галапагосская черепаха. Гид опять щелкает пальцами, черепаха вытягивает из–под панциря длинную морщинистую шею.

    — Вы видите, господа, — почти шепотом говорит гид, — последнее живое существо на планете, которое помнит Великого Императора.

    Публика затихала, французы плакали. Черепаха поводила полуслепой головой, потом медленно убирала ее обратно в панцирь и застывала, как подбитый танк на поле боя.

    В 150-летнюю годовщину смерти Наполеона прошел слух, что черепаха еще жива и по–прежнему выползает, совершенно ослепшая, с головою, покрывшейся какой–то белой плесенью. В самый день Антон читал дочке Даше: “Чудесный жребий совершился: Угас великий человек, В неволе мрачной закатился Наполеона грозный век” и рассказывал ей про черепаху императора; Даша слушала и моргала своими глазищами.

    Антона послали за хворостом для костра — надо было накормить гостя. Под это дело Антон решил заглянуть на позавчерашний покос, где, он помнил, было много земляники. На поляне почему–то стояла телега, запряженная низкорослой мохнатой лошадкой, и какой–то мужик, торопясь, навиливал сено — их сено! Антон, ступая, как Кожаный Чулок, скрылся за кустами и опрометью помчался к шалашу; через минуту отец уже бежал впереди Антона, держа наперевес вилы, как участник крестьянского восстания Болотникова, — и успел схватить под уздцы отъезжающую лошадь. Мужик спрыгнул с воза тоже с вилами и попытался пырнуть ими отца — тот отбил. Мужик сделал еще выпад — отец отбил с лязгом. Антон раскрыв рот смотрел на это фехтование. Отец кинул на него короткий взгляд (Антон долго его вспоминал) и закричал мощно: “Трофимыч! Григорьич!” Услыхав, что есть еще Трофимыч с Григорьичем, мужик бросил вилы, отскочил за куст и, быстро сделав удивленное лицо, забормотал:

    — Дак я как? Смотрю — сенцо ничье, можа, думаю, не вывезли, дак я что...

    Прибежал Николай Трофимыч, за ним, не торопясь, шел Борис Григорьич. Мужика бить не стали, но заставили отвезти ворованное сено к главному стогу, да перевезти туда же еще две копешки. С транспортом было туго, Мальчика вспоминали часто.

    Но и когда Мальчик еще существовал, сена на всю зиму все равно не хватало, особенно когда на постое находилась корова профессора Резенкампфа; докупали на базаре. Подвозили сено исключительно казахи. Косить они не умели и не любили, нанимали мужиков из ссыльно–кулацких семей, могучих косарей. Но казахам, хотя они тоже были колхозниками, разрешалось держать индивидуальных лошадей, то есть иметь транспорт, русские же вывозили сено на коровах, на себе (в двуколки впрягались всею семьей), ощущая это как глубокую несправедливость, межнациональных отношений это не улучшало. Гройдо в бытность свою большим начальником по национальным вопросам стоял у истоков подобных указов и пробовал объяснять, что власть поступила разумно, исходя из национальных привычек степного народа, — его чуть не побили.

    — А можа у меня тоже национальные привычки — не мене ихих! — наскакивал грудью нервный Петя–партизан и шарил рукою у пояса. — У мово бати целый косяк был! Да не этих косматых — настоящих коней! А я не могу себе кобылу завести — к доктору съездить.

    Неравенство было ликвидировано при Хрущеве, когда коней казахам велели сдать. Аксакалы, с трудом спешившись на исполкомовском дворе, обнимали своих низкорослых мохнатых лошадок и плакали. Лошадей по сходням загоняли в кузовы грузовиков и куда–то отправляли. “Боюсь, — сказал дед, — что будет то же, что на Украине, когда отобранный в двадцатом году у помещиков, а через десять лет уже и у мужиков скот сгоняли в одно место, где от бескормицы получился почти поголовный падеж”.

    Зимой отец ездил на Мальчике в дальний колхоз, в Успено–Юрьевку, где всегда под снег уходило невывезенное сено, которое колхоз задешево продавал всем, кто отваживался его откапывать и через Степь, где не было езжалой дороги, перевозить в тридцатиградусный мороз с ветром.

    В одну зиму снега было особенно много, и отец припозднился. Ехал, в уютной сенной норе, наслаждаясь летним степным ароматом разнотравья. Мальчик бежал, как всегда, впритруску, неспешной побежкой. Вдруг сзади в темноте появились желтые огоньки. Волки! Отец протянул Мальчика кнутом, что делал редко, тот наддал, но воз был тяжел, огоньки приближались. Отец зажег большую охапку сена и бросил на дорогу. Волки переждали, но потом опять стали нагонять. Отец зажег еще сена, и еще. Ветер, дувший сзади, относил пылающие клочья иногда прямо в морду Мальчику, но боевой конь и ухом не вел, а только прибавлял ходу, сколько было в его силах; отец знал, что их у старика немного. Сено быстро убывало; отец начал экономить, но маленькие клоки прогорали в одно мгновенье или вообще гасли в снегу. Тогда можно было увидеть, что волки совсем близко; некоторые пытались забежать вперед, обогнав сани по целине, однако мартовский снег был слишком глубок и рыхл. Все равно дело было дрянь. Отец приготовил вилы. Но тут показались огни Каменного Карьера. Волки отстали.

    На Мальчике из роддома привезли маму вместе с новорожденной сестрой Наташей. Отец клялся, что Мальчик, увидев сверток с младенцем, заулыбался и вез телегу очень осторожно по глубокой — по ступицу — осенней грязи.

    Антона это нисколько не удивило — от коня он ожидал и не такого. Вальке Шелепову он рассказывал, что когда Мальчик служил в Первой конной Буденного, то вместе со своим хозяином попал в плен. Хозяин ночью лежал связанный, а Мальчик пасся рядом. Красноармеец тихо его позвал, конь подошел, все понял, поднял хозяина зубами за веревку и ускакал с ним к своим. Сюжет Антон не выдумал, а только слегка подновил — подобная история случилась с арабским скакуном в Африке во время англо–бурской войны и вполне могла произойти и с таким умным конем, как Мальчик. Васька Гагин, узнав, что есть такая замечательная история, попросил рассказать ее и ему, что Антон и осуществил, но опрометчиво сделал это в присутствии Вальки — опрометчиво потому, что на этот раз Мальчик служил у белых и в плен попадал к красным; произошел конфуз. Антон, впрочем, был не сильно виноват: в общих разговорах кооператоров подчеркивался буденновский характер биографии Мальчика, но наедине отец не раз называл его колчаковской мордой. В этих красных и белых, как в купцах и колхозниках, Антон долго путался. Буденновцы были лихие кавалеристы, у них к тому же были тачанки–ростовчанки, но Сумбаев как–то, выпив, сказал, что лучшая кавалерия была у Шкуро, а потом выяснилось, что это белый генерал; Куркун рассказывал про каких–то дроздовцев, которые ходили в героический ледовый поход и тоже оказались белыми; с Махно было совсем неясно из–за его лозунга “бей белых докрасна, а красных добела”; воевала в гражданскую еще какая–то Вторая конная Миронова, про которую вообще никто ничего не знал, кроме отца Вальки Шелепова, который в ней служил и говорил под большим секретом, что она–то и была самая главная.

    Из исполкома пришла бумага: имя — Мальчик, пол — муж. (мерин), паспорт — серия, номер (у всех лошадей, в отличие от колхозников, были паспорта) наряжался на трудгужповинность, прилагались нормы на тягловую единицу — верблюда, осла, быка, мула, мерина, кобылу жеребую (на нее норма снижалась). Согласно разнарядке на Мальчике предстояло вывезти тридцать хлыстов сырого леса — не уложиться за зиму. Кооператоры было заволновались, но выяснилось, что предусмотрительный Канцевич при покупке коня запасся документом, подписанным начальником геологического управления Омска и горветеринаром, где значилось, что лошадь комиссована по таким–то и таким–то статьям и как военной, так и трудмобилизации не подлежит.

    К концу войны Мальчик пал на ноги — его после тяжелой, с заносами мартовской дороги, не выстояв, опоил так и не научившийся обращаться с лошадьми Канцевич. Коня подвесили под крышей сарая на самой толстой матице на двух широких шкивах, которые одолжил мельник Шпара, — под грудь и живот; Мальчиковы ноги с опухшими бабками, костяно стукаясь копытами, печально болтались над землей — считалось, что так они отдыхают и конь оклемается.

    Этого не случилось, Мальчика пришлось прирезать. Натекло два больших таза крови, которую запекли в русской печи, из мяса наделали котлет, и голодные члены кооператива “Буденновец” пировали до глубокой ночи. Пили водку, которую получил за сданную картошку преподаватель физики Гнидняк; картошку эту физик отвозил на Мальчике, а его зарезали и пили эту водку, и ели котлеты. Канцевич, как рассказала на другой день его жена, ночью во сне два раза принимался ржать.

    Прощальным приветом Мальчика были щетки, сапожные и половые, которые дед наделал из его длинного и густого черного хвоста; две недели мы прожигали раскаленным гвоздем дырки в тщательно оструганных дощечках; через отверстие пропускается пучок волоса, перегибается и просовывается в соседнее, под конец тыльная часть зажимается второй дощечкой. Одна из хвостяных щеток до сих пор служит мне — подобной по упругой мягкости и способности наводить блеск я не встречал даже у лучших в мире чистильщиков обуви — мрачных жуковатых ассирийцев у метро “Проспект Мира”.





    Натуральное хозяйство XX века

    Мальчик и корова Зорька были основой мощного и разветвленного хозяйства Саввиных—Стремоуховых. Выращивали и производили все. Для этого в семье имелись необходимые кадры: агроном (дед), химик–органик (мама), дипломированный зоотехник (тетя Лариса), повар–кухарка (бабка), черная кухарка (тетя Тамара), лесоруб, слесарь и косарь (отец). Умели столярничать, шить, вязать, копать, стирать, работать серпом и лопатой. Бедствиям эвакуированных не сочувствовали: “Голодаю! А ты засади хотя бы сотки три–четыре картошкой, да капустой, да морковью — вон сколько земли пустует! Я — педагог! Я тоже педагог. Но сам чищу свой клозет”. Самой низкой оценкой мужчины было: топора в руках держать не умеет.

    В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать все.

    Огород деда, агронома–докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой — столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашеная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали на огороде, но добавляли в коровью подстилку — тогда после перепревания в куче навоз получался особенно высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета (она стояла в огромном чане, распространяя страшное зловоние). Сосед Кувычко острил: пельмени делают из трех мяс, а у вас лунки из трех говн, намекая на то, что перегной брали из старой выгребной ямы и зола тоже была экскрементального происхождения — продукт сжигания кизяка. Другие соседи тоже смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, простого дела, но осенью, когда Саввины на своем огороде из–под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три–четыре картофелины, а полведра и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться переставали.

    Про приусадебные участки друг друга знали все — кто что сажает, какой урожай. Обменивались сведениями и семенами; в горячую пору, если кто заболевал или кого взяли на фронт, помогали вскопать огород, вырыть картошку. Огород был всем и для членов колхоза “Двенадцатая годовщина Октября”, которым по трудодням платили какую–то чепуху (от колхозницы Усти я и услыхал частушку про советский герб: “Хочешь жни, а хочешь куй — все равно получишь ...”), и для учителей, зарплаты которым не хватало, и для ссыльных, которых в любой момент могли уволить. После службы, после колхоза все копались на своих огородах до темноты; заборов не было — только межа; подходили, здоровались, разговаривали, опершись на вилы–четырехрожки (мягкую землю картофельных делянок лопатой не копали). И — работа до седьмого пота; вся любовь к земле, полю, пашне, вся древняя поэзия земледельческого труда переместилась на огород.

    На нашем огороде росло все. Тыквы выбухали огромные — делалось понятно, как такую волшебница в “Золушке” превратила в карету. Очень сожалел дед, что на приусадебных участках почему–то запрещали сеять зерновые.

    Сахар исчез из магазинов в первый же день войны. Мама для детей иногда покупала у спекулянтов (одно из первых товарно–социалистических недоумений Антона: а они–то где брали?) стакан за сто рублей (учительская зарплата составляла тысячу триста). Пересыпала его аккуратно в особый мешочек. Дед почему–то всегда оказывался рядом, говорил:

    — Мне сахар полезен.

    Вздохнув, мама отсыпа’ла ему ложку или две.

    Надо было налаживать сахарное производство. Засадили солнечную сторону огорода сахарной свеклой. Все лето сушили и строгали, подгоняя заподлицо, доски для пресса; лучше всего были принесенные от Переплеткина болты: ласточкин хвост. Сахар почему–то не делали, а гнали коричневую патоку, но Антону она нравилась даже больше. Потом он не раз хотел сделать такую патоку для дочки, но как–то не собрался. Однако технологию запомнил на всю жизнь — со слов бабки, которая настойчиво делилась всякими рецептами; в ее глазах cтояло постоянное удивленье, почему все не работают так, как ее семья, — ведь вполне можно прокормиться в самое голодное время.

    Приходил гость — из очередных бабкиных прихлебателей, как называла их тетя Лариса. Его поили морковным чаем.

    — С сахаром? — хлебнув глоток, удивлялся гость, уже забывший вкус этого продукта.

    Бабка объясняла: нет, с патокой. И тут же излагала рецепт. Сахарную свеклу, нарезанную мелкими кусочками, положить в глиняную посуду, плотно закрыть и поставить в русскую печь на два дня. Получится темная (почти черная!) масса. Ее процедить сквозь ткань (ежели у вас остались от старого времени ветхие простыни голландского или биельфельдского полотна — лучше всего!) и хорошо отжать (ну, у нас–то пресс, но можно и так). Сок налить в ту же посуду и поставить после затопа в печь. Когда он станет густой, как кисель, — патока готова. Из десяти фунтов сахарной свеклы выходит два–три фунта патоки. Из простой свеклы тоже можно, но получается меньше — фунта полтора. Если хотите хранить долго, добавьте одну–две ложки соды.

    Гость, попивая сладкий чай, вежливо слушал, но всем, кроме бабки, было очевидно, что идеи выращивания сахарной, равно как и обычной свеклы, ее двухсуточного томления в печи, отжимания и проч. от него далеки, как небеса.

    Прихлебателей было несколько. Главного я запомнил особенно хорошо. Фамилия его была Сухов. Это был высокий, худой мужчина с голодным блеском в глазах. Он садился и сразу начинал разговор про еду, про голодные времена, коих он в советское время насчитывал четыре. Бабке тема была близка: ее самый младший, восьмой ребенок умер в двадцатом году, когда у нее не стало молока; невероятными усилиями она сохранила детей во время голода на Украине в начале тридцатых. Рассказывала, как ели лебеду, крапиву, корни лопуха. Сухов слушал мрачно.

    — А волка — вы — ели? — замогильным голосом спрашивал он. — Не — ели? Тогда вы не знаете, что такое настоящий голод.

    Я представлял жуткие картины: Сухов поедает большого волка, такого, как на картинке к басне “Волк и журавль”.

    Второй прихлебатель — Лопарев — месяца три жил у нас. Бабка нашла его на улице. Он лежал у дороги и просил: “Убейте меня! Мне нечего жрать — убейте!” Но желающих убить Лопарева не находилось, как и желающих накормить, все проходили мимо, остановилась одна бабка, и не только остановилась, но и привела его к нам домой. Он рассказал, как где–то на севере пил теплый тюлений жир (“Добродушные лапландцы, — зашептал Антон, — распрягши своих оленей, мирно пьют из толстых кружек благотворный жир тюлений”) и как его потом тошнило. Лопарева бабка накормила и поселила в сарае, давала ему лекарства — у него после лагеря опухали ноги. Потом определила в сторожа поспевающего огорода, всегда страдающего от мальчишек. Лопарев исправно сторожил, даже спал на тулупе подле огуречной грядки. Сторожить, правда, было особенно нечего: в том году огурцов оказалось на удивленье мало; впрочем, это вскоре разъяснилось: сторож приторговывал нашими огурцами и — что особенно восхитило отца, увидевшего в этом особый воровской шик, — не утрудился торговать похищенным продуктом где–нибудь подальше, а продавал его прямо перед дверьми учебного заведения, где работали и хозяин, и хозяйка вверенного ему огорода. Оправившись, Лопарев ухитрился устроиться сначала сторожем, а потом кладовщиком в райпотребсоюз и скоро стал неузнаваем: защеголял в поношенном, но дорогом костюме и велюровой шляпе. К старикам ни разу не зашел. “Ведь она его спасла!” — удивлялась мама. — “Как ви наивни”, — говорила тетя Лариса.

    Третий прихлебатель был электромонтер Попов. Не успели мы привыкнуть к недавно проведенному электричеству, как оно стало постоянно гаснуть. Меня посылали за Поповым, ссыльным инженером, который жил в кладовке для протирной ветоши при электростанции. Он обувал кошки, лез на столб, свет загорался. Монтера, натурально, кормили. Первое слово, которое сказала моя маленькая сестра, было “попов”. Наблюдательная тетя Лариса заметила, что свет в нашем доме гаснет гораздо чаще, чем у соседей; но наблюдательность ее простерлась дальше — она связала эти факты с посещениями Попова. Она стала усылать бабку в другую комнату, когда после очередного включения на столбе заходил Попов, горячо его благодарила, долго трясла ему руку, но обедать не предлагала; так повторялось раза три. Свет гаснуть (а Попов приходить) перестал.

    Тетя Лариса попросила деда придумать что–нибудь, чтобы отвадить и Сухова: “Мама же ему свой обед отдает. Смотри, как похудела”. И дед попробовал. Когда Сухов являлся, он выходил и вежливо говорил: “Извините, у нас сегодня постное. С волчатиной в последнее время туговато”. Но это не помогло, Сухов ходить продолжал.

    Одно время приходил местный священник, именно к бабке, дед его не любил за необразованность: “Он же говорит “вече’ря, послу’шник” и в пасхальном каноне Иоанна Дамаскина — даже дети знают! — ухитряется вместо “мертвым во гробех” спеть “во гробах”.

    Была еще немка, которая, видимо, желая отработать ужин, вызывалась укачивать сестру Наташу, от нее в памяти Антона остались обрывки немецкой сказки, которую она рассказывала над зыбкой: “Schlaf, mein Augen, schlaf, andere Augen”*.

    Из картошки делали крахмал, на нем варили кисель из моркови, иногда овсяный, для чего на жерновках мололи овес Мальчика, — этот был еще противнее. Часть крахмала шла на отцовские манишку, воротнички и манжеты, ослепительность которых поражала каждого нового эвакуированного преподавателя: местные учителя ходили кто в чем, даже — в морозы — в ватных штанах. Отец не считал возможным носить и валенки, ходил — по предвоенной моде — в белых фетровых бурках, которые Антон ненавидел, так как ему приходилось их чистить пемзой и отрубями.

    Украли сохнувший в палисаднике дедов дождевик (считалось: чеченцы). Потеря была ощутительная: деду приходилось проверять приборы на метеостанции в любую погоду. Целый день он перебирал ветхие газетные вырезки и нашел: чтобы сообщить ткани непромокаемость, нужно 1 фунт и 20 золотников квасцов распустить в 10 штофах воды и добавить уксусно–кислую окись свинца. Квасцы дома были всегда, окись свинца маме ничего не стоило получить в лаборатории; пропитали чудодейственным составом старую крылатку, которую до этого дед не носил, чтобы не шокировать местную публику, но выхода не было; мама находила, что теперь он похож на Несчастливцева из спектакля Малого театра.

    Отец в разветвленном хозяйстве занимался самыми ответственными и тяжелыми делами — заготовкой дров и сена. Лесник Шелепов, ведавший отводом делянок для косьбы, утверждал, что лучшего косаря не видывал. “Все покосы его прогляди — ни одной выкоски”. Отец же говорил, что на отчине, под Тверью, считался косцом средним.

    В какой–то год, кажется сорок второй, колхозникам летом не отвели индивидуальных покосов, чтобы не отвлекать их от работы на полях, по этому поводу был митинг. Заодно покосы не дали и всем остальным жителям Чебачинска, неколхозникам, кто на полях летом никогда и не работал. Травы на лучших лугах вдоль речки перестаивали и пропадали. Косили все равно — на глухих полянах, а вывозили ночью, и сено можно было купить, но цены вспрыгнули невероятно. Именно тогда бабка продала свои и деда обручальные кольца — толстые, дутые, она никак не могла снять свое, палец ей поливали мыльной водой (холодной, чтоб не распарилась кожа), но оно все равно долго не снималось. Продали и нательные золотые кресты, бабка долго крестилась перед иконой и плакала, а мама протирала и кольца, и кресты слабым раствором соляной кислоты, чтобы золото имело товарный вид. (После смерти бабки на дне ее сундука Тамара нашла тоже золотой крестик в бумажке с надписью: “Антошин крестильный” — его она, видимо, не считала себя вправе продать).

    У меня тоже был фронт работ — в оврагах по–над речкой я заготавливал коноплю. Ее требовалось много. Сушили ее на крыше сарая, потом трепали, мочили, отделяли волокна от остья, снова сушили; из волокон дед плел и тонкие бечевки, и толстые веревки — почти канаты — необычайной прочности (“Что твой джут!”). Часть бечевок натирали сапожным варом — зачем, я забыл, а спросить уж не у кого. Остатки конопельно–веревочного производства тоже шли в дело: остьем и неиспользованными побегами обкладывали на зиму фруктовые деревья — мыши не выносят запаха моченой конопли.

    Было у меня еще одно важное занятие, которое, правда, не поощрялось. Я делал свечи. Вытапливал в большой жестяной миске стеарин из каких–то спрессованных вместе с проволокою пластин и разливал его по сделанным из плотной бумаги трубочкам разного диаметра с натянутым внутри конопляным фитилем. Точность требовалась ювелирная: фитиль должен идти строго по центру будущей свечи. В разгар этой деятельности мне пришла в голову прекрасная идея — свечи делать цветными. На роль красителя я определил порошок с чудным названьем — “метилваилет”, который до этого шел на чернила. Но растворенный в воде порошок со стеарином почему–то не соединялся, я его подогревал, густая фиолетовая пена заливала плиту. Когда оказалось, что поданный к обеду молочный суп имеет нежно–фиолетовый оттенок, отец макнул меня физиономией прямо в тарелку с этим супом.

    Варить мыло считалось делом простым: щелочь — NaOH да бросовый животный жир. Мыло, правда, получалось вроде хозяйственного, грязно–бледно–коричневое, вонючее, но функцию свою выполняло, хотя было едкое, и сильно намыливаться не рекомендовалось — по телу шли красные пятна; когда родилась сестра, для ее мытья сварили из стакана сливочного масла кусочек другого, туалетного мыла.

    Хлеб тоже пекли сами. По карточкам его давали раз в неделю, а то и реже, в остальные дни отоваривали пшеном, шрапнелью, по’лбой (каша из нее Антону нравилась — за названье). Сентябрь–октябрь в техникуме не учились, работая на уборочной (колхозников там в это время видели редко). Отцу и матери, выезжавшим со своими студентами, выписывали трудодни и как работникам, и как бригадирам (плюс один трудодень). За два месяца выдавали по два мешка зерна, которое возили на пармельницу или, если она не работала, мололи на ручных жерновках (разовый измолот был невелик, но крутили по многу часов всей семьей), потом бабка пекла в русской печи хлеб. Позже, в Москве, мама не уставала удивляться, почему батоны черствеют на второй день. Не может быть, чтобы специалисты не знали, что черствение связано с ретроградацией крахмала — его обратным переходом из аморфной в кристаллическую форму и что чем лучше хлеб пропечен, чем он пористей, чем больше в нем клейковины, тем медленнее он стареет. Наш хлеб был мягким неделю. Егорычев рассказал, как булочник Филиппов проверял работу своих пекарей: садился на булку или калач. Если изделие потом принимало прежнюю форму, значит, хлеб хорош. Антону сильно захотелось сесть на теплый каравай, но бабка сказала, что это кощунство.

    Самым тяжелым месяцем выходил январь, когда зерно, заработанное в колхозе, кончалось, корова — на издое, давала, как плохая коза, и переставали — от холода — нестись куры. Ели картошку, морковь, свеклу. “Ничего, — говорил дед, — мы просто Великий Пост передвигаем на январь”. Несмотря на непрерывную, с утра до вечера, работу по пропитанию, жили все же голодновато; я потом спрашивал, как жили те, кто так не работал, но на этот вопрос не мог ответить никто.

    Мяли кожи — сыромятные, как наиболее простые в производстве; мама готовила какие–то растворы, в которых они долго и зловонно вымокали, и говорила, что хорошо бы выделывать юфть, но это была кожа комбинированного дубления, в котором присутствовал деготь, а деготь гнать как–то не собрались. А хром можешь выделать? — интересовался сапожник дядя Дема. Мама говорила, что конечно, но нет хромпика. Два дня Антон засыпал со словом “хромпик”.

    Из кож резали ремни для сбруи Мальчика. Но несмотря на всю химию, сыромятные ремни получались плохие, осклизлые, а затяг так затвердевал на морозе, что развязать его мог только дед своими железными пальцами; когда же деда дома не оказывалось, звали кузнеца Переплеткина.

    Самым чувствительным было отсутствие клея — без него невозможно было изготавливать разные поделки из разрезного детского календаря и игрушки к Новому году. Из чего его только не делали — из крахмала, выварки рыбьей чешуи и телячьих копыт. Изо всего клей получался равно скверный. Антон очень обижался на автора “Двух капитанов”, который много раз упоминал про сильный клей, изготавливаемый в романе Сковородниковым, но так и не сообщил рецепта.

    Единственно, чего не производили в хозяйстве Саввиных—Стремоуховых, — самогона: мама считала, что на него уйдет слишком много дефицитной свеклы, да и в тайне сохранить такое производство не удастся, дело же было уголовное.

    Но водку можно было получить и легальным путем, сдав сколько–то мешков картошки. И в один год, когда картофель особенно уродился, отец повез на Мальчике мешки — куда–то очень далеко. Вернулся он только вечером. За столом уже сидели званые и незваные — бабка, конечно, под большим секретом, разболтала про водочно–картофельную акцию двум–трем прихлебателям. Поскольку было неясно, когда отец вернется, стол не накрывали; мужчины нервничали.

    Открылась дверь, и в клубах морозного пара на пороге появился отец. Над головой он воздымал большой, двухлитровый и слегка кривобокий графин изделия чебачинского стеклозавода; за мутноватыми стенками у самого горлышка полоскалась жидкость. Это была она.

    — В мешках деньга и самогонка, — начал отец знакомую Антону нэповскую присказку, — и мы смеемся очень звонко!

    С этими словами отец перегнулся через плечо низкорослого директора Насырова и крепко поставил графин на середину стола. И тут случилось нечто ужасное. Донышко посудины местного производства целиком отскочило внутрь. Драгоценная жидкость хлынула на стол. Он по торжественному случаю был накрыт новой довоенной клеенкой, и если сразу б догадаться поднять ее края кверху! Но все окаменели, как в немой сцене “Ревизора” в постановке маминого драматического кружка: кто с поднятой рукой, кто с открытым ртом. Когда все разом рванулись задирать клеенку, было уже поздно. Спасти удалось не более стакана. “Никогда еще мир не видел такого крушения великих надежд”, — как было сказано в недавно прочитанном Антоном “Острове сокровищ” про пиратов, увидевших вместо клада золотых монет пустую яму.

    Вершиной хозяйственно–производственной деятельности клана было изготовление медицинского градусника. Старый, еще дореволюционный, с медным наконечником вверху, бабка отдала одному из прихлебателей — только на час! больному ребенку! — градусника в доме больше не видели.

    Ртуть, большую и малую стеклянные трубки принесла из лаборатории мама, потом их заплавляли на примусе, дня три все повторяли замечательные слова: вакуум, шкала, градуирование. Совсем маленькой трубки не нашлось, поэтому градусник получился большой, вроде настенного. Впоследствии выяснилось, что у него есть еще один недостаток. На шкале прежде всего следовало как исходную отметить нормальную температуру — 36,6. Бабка сказала, что за эталон можно взять температуру деда, который ни разу в жизни не болел. Так и сделали, шкалу отградуировали, градусник запаяли. Но оказалось, что это была роковая ошибка. В ближайший же визит Нины Ивановны, которая с собою всегда носила термометр, деда проверили, оказалось, что у него — 37,1. На больного он не был похож, поэтому Нина Ивановна не поленилась прийти еще два раза. Выяснилось, что для деда это — норма, что у него редко встречающаяся особенность — постоянная субфибрильная температура; про особенность он не знал, ибо температуру мерил впервые в жизни. Очень завидовал такому свойству случайно оказавшийся при сем Гурий — с ним он бы не вылезал из бю’ллетней. Переделывать градусник было невозможно, и при измерении пользовались специальной таблицей, где в левом столбике было то, что показывает наш термометр, а в правом — истинная цифра. Плохо было и со стряхиванием, проще было исходную температуру вернуть, вынеся градусник ненадолго на мороз.

    Не было ваты, щипали корпию; бабка отнесла целый пакет в госпиталь, там взяли, но потом бабка узнала, что молодая врачиха отдала ее корпию поломойке.

    Но верхом мудрости Антону казалось составление календаря, чем дед занимался каждый год 31 декабря; рукописный календарь вывешивался вечером у него над тумбочкой. Было непостижимо, как можно узнать, в какие числа будет воскресенье, а в какие — понедельник, вторник.

    Если б в дом Саввиных—Стремоуховых попал англичанин, он бы подумал, что тут живут члены некоего общества в Великобритании, не пользующиеся никакими новшествами, появившимися после 1870 года.

    ...Трещит лучина, угольки, шипя, падают в узкое корытце с водою. Скрипит гусиное перо; время от времени дед чистит его перочисткой. Дед пишет гусиным пером не из–за особой любви к старине. Обычные перья в войну были редкостью, их выпрашивали у него внуки, которые свои почему–то ломали. Для писанья годилось не всякое перо — только из маховых крыльев. Запас дед пополнял, когда из деревни приезжали на базар Попенки, — ихние гуси были крупные, с мощным крылом. Перо он очинял перочинным ножиком, втыкал в песочницу, которая появилась по той простой причине, что не было пропускной бумаги; он сам сеял песок, употребляя для этого мелкое мучное сито, что бабка считала негигиеничным, хотя он песок предварительно прокаливал на огне, а сито после использования мыл; присыпав написанный текст, дед ждал (чернила были жидкие, сохли плохо), потом аккуратно сдувал песок обратно в песочницу, песок в ней, однако, почему–то все равно убывал, что подвигало Антона на натурфилософские размышления.

    При лучине сидели, когда еще не провели электричество, а керосин в одну зиму в Чебачинск не завезли. Для лучины годится не всякое полено, а березовое, ровное, без сучков. Его сначала распаривали в большом котле, потом подсушивали (в доме всегда стоял аромат сохнущей березы), затем Тамара щепала его обломком косы, который так и назывался: лучинник. Если полено загодя не заготовили (на что дед сердился), то использовали сухую сосновую чурку. Сосновая лучина горела хорошо, но слишком скоро, трещала и рассыпала искры. Важен и угол, под которым лучина вставляется в светец, — маленький наклон дает плохое, желтое пламя, а при большом лучина быстро прогорает.

    — Дед, а светец где взяли, — спрашивал взрослый Антон, — неуж заказывали Переплеткину?

    — Стал бы он такой мелочью заниматься. Дал кто–то, сохранил...

    Электрическое освещение никто всерьез не принимал — то не работал движок (не подвезли мазут), то вредил Попов, то перегорала лампочка, а новую взять было негде. Англичанка рассказывала, что в Америке в музее компании “Дженерал электрик” она видела лампочку, сделанную самим Эдисоном в 1895 году; лампочка горела уже сорок лет. Для элемента накаливания своих ламп Эдисон перебрал шесть тысяч растений, посылая эмиссаров на Филиппины и Огненную Землю; спираль в результате сделали из обугленного волокна японского бамбука. Англичанка не знала, горела ли сорок лет именно бамбуковая лампочка, но Антону хотелось, чтоб это была она; в бессонные вечера (спать он терпеть не мог и не засыпал часами) он мечтал о такой лампочке; недавно узнал — лампочка горит до сих пор.

    Центром вечерней жизни была керосиновая лампа–молния, медная, на высокой ножке, венской фабрики Дитмара и братьев Брюннер, десятилинейная. Дед объяснял: нумерация имеет в виду ширину фитиля, измерявшуюся в линиях, — одна двенадцатая дюйма. Дед слышал, что венская фирма в конце века выпускала больше тысячи моделей керосиновых ламп, но и он не мог себе представить, что можно было придумать новое даже для сто первой модели. Бабка вспоминала, что в Вильно у них в гостиной одна лампа была из севрского, а другая из мейсенского фарфора, и жалела, что не захватила их, когда бежали от немцев в ту войну. Дед говорил, что с него было достаточно и того, что с собой всюду возили козетку а ля Луи Каторз.

    К долгой вечерней работе лампу готовил сам дед, не доверяя никому, — вдруг разобьют стекло, и тогда все пропало; сколько видел в Чебачинске Антон ламп без стекол, больше похожих на коптилки. Подстригался фитиль (дед называл его “кнот”, что Антону нравилось больше: кнот–нот–енот!). Стекло чистилось ершом, хорошо промятой газетной бумагою, протиралось мягкой фланелью, после чего становилось прозрачным, как слеза; желто–оранжевый язычок пламени был большой, с лист крыжовника — совсем не то, что тусклая электрическая лампочка под потолком, при нашей сверкающей красавице можно было читать и шить даже в углу комнаты.

    Для большей светлоты на стекло надевали в виде абажура двойной тетрадный лист с дырой посредине. И посейчас, когда на даче отключают свет и приходится зажигать лампу (не идущую, конечно, ни в какое сравненье с той, оставшейся в середине века) и нанизывать на ее стекло такой абажур, Антон всегда вспоминает многократно слышанную историю, произошедшую перед войною в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября.

    В правление пришло два письма, колхозников поздно вечером согнали в барак на общее собрание, постелили на стол кумачовую, выкроенную из лозунга скатерть с белыми буквами “ября”, выбрали президиум, рабочий и почетный. Председатель Сопельняк, запинаясь, прочитал первое письмо, где сообщалось о смерти Надежды Константиновны Крупской, ленинца–большевика, жены и друга В.И. Ленина. Выступили сидевшие в президиуме бригадир Терешкин и учетчица Кувычко (оба были родственники раскулаченных и всегда выступали), сказавшие, что Крупская — жена и друг, верный ленинец. Некоторое затрудненье вызвала резолюция, но с ней справились, и Терешкин, нацепив на ламповое стекло в виде абажура лист бумаги, записал в протокол: “Смерть Круповской считать удовлетворительной”.

    Надо было читать второе письмо, но председатель почему–то медлил, шарил руками по столу и затравленно озирался. Наконец, когда дальше тянуть уже было некуда, он встал.

    — Товарищи! — сказал председатель хрипло. — Второе письмо пропало. Я положил его тут, — он ударил ладонью по столу, так что пламя в лампе желтым языком метнулось вверх, — но здесь его нету.

    Все зашумели, члены президиума тоже стали оглядываться, Терешкин заглянул под стол.

    — А о чем письмо–то?

    — О бдительности.

    Воцарилось молчание — и зал грохнул хохотом. Потом все разом замолкли.

    — Так это... — вскочил Терешкин, — это же вреди...

    Но Сопельняк нажал бригадиру рукой на плечо.

    К нему возвращалось самообладание.

    — Дверь закрыть и никого не выпускать, — распорядился он.

    Искали везде, даже под скамейками задних рядов. Кувычко сказала, что к столу президиума никто вообще не подходил. Члены президиума оглядели друг друга. Снова стало тихо.

    Председатель долго не мог свернуть самокрутку, пальцы его дрожали. Потом потянулся к лампе прикурить и вдруг застыл с самокруткой в зубах. На ламповом стекле в качестве абажура, с дыркой посредине, было распялено письмо о бдительности.

    После этого собрания Сопельняка сняли, он спился и вскоре замерз пьяный ночью во дворе собственного дома по пути в клозет.

    Даже обычные нитки попадали в дом почему–то в виде перепутанного комка, который надо было распутывать. Делал это дед, но, к сожалению, он считал, что такое занятие воспитывает терпенье и очень полезно детям. Никто из нас не выдерживал больше десяти минут; было непостижимо, как такой нудятиной можно заниматься часами. Дед не заставлял, говорил: сколько сможешь, но именно поэтому бросить сразу было неудобно. Второй этап шел веселее: мотать эти нитки на пустые катушки (у деда намотка получалась, как фабричная: ряд к ряду), которые дед не выбрасывал, видимо, никогда — на многих сохранились наклейки “Зингеръ”. Дед как будто знал, что будет война и исчезнут многие необходимые предметы: в кладовке у него хранились фитили, листы оконного стекла, сургуч, канифоль, точильные бруски, мешковина, полотна ножовок по металлу, болты и гайки, ненасаженные топоры и молотки, куски сапожного вара, пряжки, мусаты, напильники. Видимо, таким же знанием обладала и бабка, потому что среди ее запасов были иголки, пуговицы, наперстки, нитки, мулине и обычные (в ненавистных комках), тесьма, обрезки флизелина, корсажная лента, бахрома, клеенка, скатерти и даже неиспользованные простыни голландского полотна.

    Шили все сами, но иголки надо было иметь. Переплеткин мог выковать даже лемех для плуга, хотя и ворчал, что такие сложные профиля пусть делают на Уралмаше, но пилу сделать не мог. Раму мог связать любой плотник, но в нее надо было вставлять оконное стекло.

    Может, такими запасливцами и выжила огромная страна, ее гигантский тыл, где все было для фронта, все для победы, где практически исчезли магазины и годами не поступали населению кастрюли, бритвы, градусники, ножницы, зубные щетки, очки.

    Вернулся с войны муж тети Ларисы, Василий Илларионович. Молча осмотрел пресс для свеклы, ручные жерновки, решето, сделанное из детской ванночки (с неделю аккуратно дырявили дно пробойником), знаменитый градусник, толченый мел с древесным углем, выполнявший функции зубного порошка, мохнатый нескладывающийся зонт из телячьей шкуры (“Робинзон, живой Робинзон!”), деревянное корыто для свиней, выдолбленное из комля липы, приспособление для формовки мыла, ткацкий станок — тут ему слегка втерли очки; на станке никто не ткал: по основе он работал еще ничего, но по утку давал слишком редкую нитку, да и с сырьем было туговато.

    — Впечатлительно. Образец натурального хозяйства эпохи позднего феодализма. Есть только два недостатка. Первый: отсутствует кожевенное производство.

    — А кожи мокнут у нас за сараем, в чане, они очень вонючие, — вмешался Антон.

    — Сдаюсь. Один недостаток. А именно: вы не умеете делать презервативы. Петр Иваныч, вы как историк — в натуральном хозяйстве XIX века не было презервативов?

    Разговаривали при Антоне свободно; предполагалось, что он не понимает, о чем речь.

    Отец дал справку: презервативы были известны гораздо раньше, еще при Людовике XIV, делали их из узкого отростка мочевого пузыря королевского оленя. Из одного оленя  — один презерватив. Он был очень тонкий и невероятной прочности — когда мочевой резервуар оленя заполняется, он растягивается в несколько раз и выдерживает огромные нагрузки — например, длительный бег скачками. Современные технологии не могут создать чего–нибудь аналогичного по эластичности и прочности. (Антона занимало и потом — как обстоит дело с этим соревнованием теперь, в конце двадцатого века?)

    — За чем же дело стало? — веселился Василий Илларионович. — В Чебачинске, конечно, нет королевских оленей, но полно быков! Завтра же иду на бойню к нашему другу Бондаренке и беру у него пару бычьих пузырей!

    — На помощь пару пузырей, на помощь пару пузырей, — запел Антон.

    — Бычьи не подойдут, — сказал дед. — Слишком толсты.

    — А у косули? В лесах за Боровым — тьма косуль. Это же почти королевский олень. Двустволку мою Лариса сохранила, отличное ружье, с дамасковыми стволами, замки в шейку, ложе ореховое... Давно я не охотился. Завалим косулю–другую.

    Но про мочевой пузырь косули дед ничего не знал, как и про этот орган у сайгаков, которые тоже водились недалеко — в степях за рудником Степняк.

    “Презерватив” звучало хорошо, но, поколебавшись, для повторения перед засыпом Антон отдал предпочтенье недавно услышанному слову “псориаз”. Псо–ри–аз.





    Землекопы и матросы

    Первым человеком, который сказал что–то о будущем Антона Стремоухова, была приехавшая с сибирского золотого прииска тетя Лариса.

    — Мальчик–то губастый какой. Даст шороху по женской линии.

    За жизнь Антон так и не понял, дал он шороху или нет.

    Вторым был сосед, Борис Григорьич Гройдо, наблюдавший, как Антон роет колодец. Антону было пятнадцать лет, с восьми он рыл ямы, канавы, погреба, копал огород — все, что требовалось в нормальном натуральном хозяйстве. Но колодец — совсем другое. При рытье ямы ты сверху, у тебя свободный разворот. В колодце ты — на дне, не повернуться, землю выбрасывать высоко, неудобно, она сыплется на голову, ссыпается и тогда, когда ее начинают вытаскивать бадьями. Сосед сказал:

    — Хорошо роешь. Не халтуришь. Толк из тебя выйдет. Колодезником не будешь, но халтурить не станешь и в своем деле.

    Про халтуру он оказался прав, про копанье — нет. Антон копал всю жизнь: в школе — картошку и силосные ямы в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября, свеклу и морковь в подмосковных совхозах, куда каждый год в сентябре отправляли студентов МГУ, ямы компостные и для туалетов на дачах друзей и знакомых, траншеи на овощебазе Киевского района Москвы.

    Была у него еще одна многолетняя обязанность: во дворе музея одного из самых знаменитых советских писателей, где Институт истории всегда работал на ленинских субботниках, Антон каждый год выкапывал большую яму. Завхоз ждал этого дня, звонил в канцелярию, спрашивал, придет ли Петрович из отдела русской истории XIX века; не прийти после этого было нельзя, да он и не собирался сачковать, он любил эти субботники, воскресники, любил накартошку, работу на овощебазе, только стеснялся в этом признаться.

    Сейчас модно писать, как молодежь, интеллигенцию принуждали бесплатно работать в колхозах и на овощебазах. Меня никто не принуждал. Я воспринимал это как праздник. Разве можно сравнивать: сидеть на обязательной лекции по истории КПСС, на нудном заседании отдела — или копать, копать? Там была ложь, а это была правда. Правда лопаты, если говорить в духе твоей ментальности, как сказал бы Юрик Ганецкий.

    Никогда он не испытывал такого наслажденья от чтения статьи или писанья своей, как от рытья серьезной ямы. В музее он сразу, пока все еще слонялись, курили, сидели на крылечке, брал лопату и начинал. Копать! И пока кто–то лениво сгребал мусор, кто–то жег сухие листья, он вгрызался в землю. И вскоре был в яме уже по пояс, а к обеду из нее торчала лишь голова. Подходили к краю, заглядывали. Кто–нибудь цитировал: “Я за работой земляной свою рубаху скину”. Видно, великий поэт не знал как следует земляной работы. Долго так не проработаешь. Кто умеет правильно копать, тому рубаху скидывать не надо.

    Яма — это искусство. Заставьте нынешнего пропагандиста народных корней и национального русского духа вырыть яму под саженец в твердом грунте (по обочинам всегда бывает такой). Он будет долбить лопатой по одному месту, потом в это же самое место начнет бестолково тыкать ломом и с удивленьем обнаружит, что за полчаса надолбил три пригоршни мелких комьев; он будет говорить, что лопата тупая, он станет бродить, смотреть, как копают другие, т.е. тоже долбят и скребут по одному месту; все вместе они выкопают к обеду два десятка похожих на общепитовские тарелки ямок с косыми стенками, в которые ничего нельзя посадить.

    Яма — это наука. Тяжелей всего — первый вкоп. Потом надо сделать узкую выдолбку — пусть мелкую — во всю ширину ямы. Не мельче, чем на две трети штыка. Любым путем, любыми усилиями. Даже непрофессионально выцарапывая грунт. Но зато потом ты начинаешь землю срезать, и она отваливается легко, и твердый грунт уже не наказанье, а радость, он не рассыпается, а нарезается целостными влажными каравайными ломтями, которые сидят на лопате, и ты выбрасываешь их вон сразу, а не собираешь землю по горстке. С каждой проходкой лопата идет легче, уходит глубже — вот уже на полный штык. Ты не отдыхаешь, чтоб не прерывать наслажденья. Ты не останавливаешься — в этом ритме можно работать часами: нажим — перехват — бросок — нажим.

    Землекопным учителем Антона в Чебачинске был шахматист Егорычев. А его учили на Беломорканале, куда он попал вместо всесоюзного шахматного турнира по доносу своего соперника; доучивали на канале Москва—Волга.

    — На Беломоре — поляны или лесная земля после раскорчевки — пух! А в Подмосковье — тяжелые грунты. Площадя у населенных пунктов задерненные и затоптанные вместе. Дороги. Копать по науке — все равно что. Тяжело эти спрессованные грунты — возить. Кубатура та же, да вес другой. А зачет — по числу тачек. Техники никакой. Бульдозер я в первый раз уже после войны увидел. Кто каналы прошел — в землекопных делах профессор.

    Позже Антон спрашивал, не знал ли он философа Лосева, который тоже был там. Егорычев не знал, но помнил стихи:

    Тачку тяжко везем по гробам.

    Лучше б Лосев молчал про пиво,

    Что давали в Египте рабам.

    Однажды Антон копал погреб старушке, соседке по даче, которую снимал в то лето по Казанской дороге. Погреб был очень нужен — холодильника не имелось и не предвиделось. Старушка сказала, где копать, и уехала, он начал с ранья, увлекся, копал дотемна и вырыл яму глубже своего роста. Приехавшая наутро хозяйка не поверила, спрашивала, кто помогал; сосед засвидетельствовал: “Один рыл, этот лоб. Как экскаватор”. Она все ахала, заговаривала про оплату, хотя он сразу сказал ей, что сам готов приплатить за счастливое времяпрепровождение, — и теперь повторил, что ничего не возьмет. Тогда она заплакала. Ее мужем был Стэн — известный в двадцатые годы марксист. Учил марксизму Кобу, как они все его еще называли. Читал с ним Гегеля, Маркса, тогда мало переведенных, готовил лекции, которые Сталин читал в университете им. Свердлова и из которых получились потом “Вопросы ленинизма”. Кто–то спросил Стэна: “Ну как Коба в качестве ученика?” — “Туповат”, — ответил Стэн. Он исчез, когда еще не было принято брать семьями, может, потому вдова осталась жить. Она плакала и говорила: “Мне никто еще не рыл ям”.

    Первую плату за землекопные работы Антон получил в тридцать пять лет на рытье траншеи для здания Комитета стандартов на проспекте Мира. За неделю — свою двухмесячную зарплату младшего научного сотрудника. Здание построили, не озаботившись подготовить траншею для коммуникаций, а теперь экскаватор между ним и стеной другого дома уже не проходил. Сроки же, конечно, подпирали. Именно для таких случаев существовали летучие бригады, работавшие сдельно; землекопы трудились с рассвета дотемна, а если надо — и при электричестве.

    Нужно было срочно перебросать кучу земли, которая осталась от котлована и к которой тоже нельзя было подобраться экскаватору. Антон сказал:

    — Я перебросаю.

    Петр, бригадир летучих бригад, посмотрел внимательно. Он видел всякое.

    — Бросай.

    Вечером Петр, как всегда, приехал на своем “Москвиче”. На месте кучи была площадка. Стремоухов доскребывал ее совковой лопатою.

    — Школа Беломорканала? Учил — кто–нибудь оттуда?

    — Оттуда меня учили копать. Бросать учили — из другого времени.

    Из другого времени был одноглазый Никита — рабочий котельной чебачинской угольной электростанции, а когда–то кочегар броненосца “Ослябя”, участник Цусимского сражения. “Это тот броненосец, что перевернулся?” — спросил начитанный мальчик Антон, опираясь на сведения, почерпнутые из романа Новикова–Прибоя. Никита, за всю жизнь прочитавший, кроме инструкций котлонадзора, только один художественный текст — рассказ Толстого “Акула” и не подозревавший, что такое можно узнать из литературы, был потрясен, Антона полюбил и разрешил заходить к себе в котельную. Поил его молоком.

    — Неуж стали давать за вредность?

    — ..я с два. Нюрка приносит. Сначала мне — вершки, а снятое — в райком. Хорошо тому живется, кто с молочницей живет. Молочко он попивает и молочницу ...т. К молоку полагались бублики, кои он приносил откуда–то из дальнего угла котельной, нанизав на черный от угля палец всегда одно и то же число: три штуки, они тут же съедались, и приходилось идти сызнова.

    — Палец не ..., — с сожаленьем говорил Никита, — пять штук не наденешь.

    И снова приносил три бублика.

    Никита рассказывал много чего, но период их тесной дружбы пал на девятый класс — самое критиканское время в жизни Антона. Он многому не верил — например, что Никита был знаком с автором песни “Раскинулось море широко”. И осмелев, прямо спрашивал, не травит ли кочегар. “Вот те хрест”, — крестился тот; уже студентом Антон узнал, что автор знаменитой песни, бывший моряк, благополучно здравствует в Таллине.

    Еще раньше, классе в пятом, Антон услышал от Никиты, что герои–матросы с “Варяга” вовсе все не погибли, — и в первый же год московской жизни Антона этому явилось подтвержденье: в 50-летний юбилей истории с крейсером в газете поместили снимок всех еще живых к тому времени моряков — одетые в форменки с гюйсами, они обсели весь редакционный стол. По сведениям Никиты, корабельный священник на героическом судне, о. Михаил, был братом капитана. Так или нет, узнать Антону потом не удалось, но фамилия у священника действительно была та же — Руднев.

    Из любви к просвещению Антон тогда же рассказал своим приятелям–пятиклассникам, что оставшихся в живых с “Варяга” вывезли на лодках.

    — На лодках? — закричал самый главный милитарист Генка Меншиков. — Во–первых, на шлюпках! И никто их никуда не вывозил! Ты что, не видел кино “Гибель “Варяга”? А в песне как?

    И своим твердым маленьким кулачком, как он хорошо умел, ткнул Антона прямо в зубы. Всеобщая молчаливая поддержка была на его стороне. Плюя кровью, Антон плелся домой.

    Это был не первый случай, когда его били за неверие в фантастические сведения. Первый был с орлом, когда он не поверил, что есть такие, у которых размах крыльев — от речки до улицы Набережной, то есть метров пятьдесят. Второй случай — когда Генка Созинов рассказывал, что огромные круглые валуны на Озере сначала были мелкой галькой, а потом выросли до размеров с пол–избы. Антон, опираясь на учебник “Неживая природа”, утверждал, что камни не растут, а только разрушаются. Третий — Антон усомнился, что если в середине пыльного смерча в землю воткнуть нож, то брызнет кровь — чёрта.

    Но эти случаи Антона не учили, жажда света истины оставалась неистребимой. Еще в университете он чуть не подрался с Толей Филиным, оспаривая на основании фактов полководческий гений Сталина. Уже были напечатаны слова “культ личности”. Но как вскинулся Толя, как стал кричать, что Сталина партия посылала на самые важные фронты — и дальше по “Краткому курсу”. “И чего ты с ним об этом, — увещевал положительный Коля Сядристый, — его так учили в курском педучилище”.

    Когда Антон просил Никиту рассказывать про Цусиму, он всегда отнекивался.

    — Да прочитай в своем кирпиче, который ты мне показывал. А вот про “Варяга” — везде туфта одна. Есть у меня один дружок — с “Варяга”. В Омске живет. Приезжает иногда. Тоже кривой. Мы и дружим: пара глаз на двоих. Надо вас свести.

    Но свести их Никите удалось, когда Антон был уже студентом; зато уж тут рассказ друга Никиты он записал. Забыл, правда, спросить такую мелочь, как фамилия рассказчика; теперь уж не узнать. По его рассказам, дело было так.

    — “Варяг” с “Корейцем” на посту Чемульпо стояли — в распоряжении, значит, посланника нашего, Павлова... И японский крейсер тут стоял... Видим, снялся он и меж другими всякими судами путается... Ну, думаем, что–то не то... А ночью огни потушил, по–боевому, и ушел совсем. Утром посылает командир наш “Корейца” — с письмом в Порт–Артур... Отошел тот мили четыре от рейда — навстречу ему японская эскадра: шесть боевых, добровольческие и миноноски... Три мины в него пустили, однако не попали. Видит “Кореец”, — не пройти, повернул. Тут уже мы стали готовиться... За ночь на палубу столько снарядов понатаскали, что не повернуться. Командир наш Руднев на крейсер “Тальбот” поехал с англичанами и французами разговаривать, а японский адмирал прислал туда бумагу, чтоб на бой выходили. К нам на “Варяг”, значит, побоялся прислать. Вернулся командир на крейсер, команду на шканцы собрал: “Вот, братцы, — говорит, — война! Если бы они были порядочные люди, нас бы выпустить должны, а так... Сражаться будем до последней возможности и сдаваться не будем. Каждый делает свое дело. В случае пожара тушите без огласки, так же с пробоинами. Да что тут долго разговаривать. Осеним себя крестным знамением и пойдем смело в бой за веру, царя и отечество. Ура, братцы!” Тут музыка заиграла, “Боже, царя храни” запели, простились мы друг с другом, каждый другого просил, чтоб домой написал, если меня, к примеру, убьют. И пошли мы с рейда. А на всех судах англичане, французы, итальянцы команды повыстраивали, “ура” нам кричат, наш гимн играют... А японцев — шесть больших и восемь миноносок. Ну, они не дали нам выйти, как по закону должно, на восемь миль, а еще в проходе в самом узком месте стрелять зачали... “Варяг” сперва не отвечал. А потом началось — нельзя рассказать! Ну, упадет рядом с тобой кто, переступишь. Да некогда думать было. Каждый свое занятие имел. Мичмана нашего бомбой — одна рука осталась, по руке и узнали, нежная была такая, и манжет твердый, белый, в буквах — он на него стихи записывал... Капитан отлучился с мостика на минуту, а туда бомба — уже шел обратно — ничего, контузило только. Героический был капитан. Меня царапнуло тогда же — с тех пор и глаза–то нету. Потому и в кочегары пошел — с флота уходить не хотел.

    — А пишут — открыли кингстоны.

    — Это потом открыли, когда уже мы все, кто был жив, в шлюпки сели и обратно в порт пошли. Герои, мол, — пишут. Да просто все было. Ночью накануне никто не спал. Я помогал буфетчику. Принес с ним в кают–компанию поднос с шампанским. А офицеры не платили — записывали каждому на его карточку. Буфетчик вытащил карточки. А мичман смеется: “Да завтра никто из нас жив не будет!” Буфетчик аж побледнел — то ли помирать не хотел, то ли деньги пожалел...

    Держать в руках совковую лопату Никита учил Антона недолго.

    — Ты видал корабельную топку? Броненосца, в тридцать тысяч тонн водоизмещением? Не видал. Вот здесь топка, — Никита неуловимым движеньем открыл дверцу (“Дверь топки привычным толчком отворил”) — длинная, потому что котел цилиндрический протяженный. Так вот. Пароходная — куда длиннее. А уголь надо забрасывать равномерно по всей пламенной поверхности, и к задней стенке тоже. Помахай лопатой смену, в трюме, да в Красном море, когда и поверху, на палубе босиком не пройдешь — как по сковородке, вроде как в аду. Не умеючи часа не простоишь, кишочку поднадорвешь.

    Наука Никиты была, как потом понял Антон, в чередовании напряжения и расслабления. Конечно, лопата должна быть не до пояса, как все эти дурацкие заступы, а с черенком нормального размера, до подбородка, чтоб был размах. Посылаешь тяжелую лопату вперед, и когда куски угля соскользнули с нее, — плечевой пояс и руки расслабляются, лишь придерживая лопату, чтоб не улетела в топку (“У салаг такое бывало: отпустит — и с концом, тысяча градусов, только дымок от черенка”). И этой секунды мышцам хватает, чтобы снять напряжение, отдохнуть. Как в брассе: толчок, усилие — скольжение — расслабление. Опытному пловцу легче в воде, чем на суше, он может плыть много часов. Никита говорил, что выстаивал и по две смены. Антон зачарованно глядел, как он, открыв бьющую в лицо жаром топку (“и пламя его озарило”), безо всякого усилия швырял в ее огненно–белую глубину сверкающие глянцевые куски антрацита (“Хороший уголек дает Караганда, мать ее так!..”). И сам сверкал своим тоже черным единственным глазом, матрос русского флота кочегар Никита, сорок пять лет простоявший у топки.

    Окончание следует

     

    Чудаков Александр Павлович родился в 1938 году в Северном Казахстане в семье учителей. Окончил филологический факультет МГУ, там же защитил обе диссертации. Автор пяти книг, в том числе: “Поэтика Чехова”, 1971; “Слово — вещь — мир: от Пушкина до Толстого”, 1992, и более двухсот статей по истории русской литературы XIX века, поэтике, современной русской литературе, истории науки и нескольких мемуаров о выдающихся русских филологах.

    Настоящая публикация — дебют в прозе.

    Журнальный вариант.