Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2000, 10

Анатолий Азольский. Монахи




Песнь о моем Иване

Анатолий Азольский. Монахи. Роман. — Новый мир, 2000, № 6.

У недавно почившей цивилизации, которая возникла на территории России в десятых годах двадцатого века, есть легенды и мифы хтонического периода — рассказы и романы 20-х о революции и гражданской войне; есть олимпийская классика — сталиниана 30-х; есть батальный и путевой эпос 40-х и 50-х: “Страна Муравия”, “Василий Теркин”, “Дом у дороги”… И вот пришло время явиться героическому эпосу средневековой Советии.

Первый десяток страниц охватывает доисторический пласт мышления коллективного автора (автор, работающий на пространстве межтекстовых связей, явно не одинок, что сближает его с анонимами раннего средневековья), несущий следы предшествующей цивилизации. Перебирание гороховой россыпи самодостаточных деталей смачно приправлено столь же самодостаточной на раннем этапе существования нации национальной гордостью. Всем знакомый по школьным штудиям синтаксис ненавязчиво намекает читателю, что герой, отбывающий на электричке с любимым народом на дачу, не чужд быстрой езды; а всякий взгляд героя охватывает столь же обширный сегмент мира, как это происходит у его литературного прототипа. Например, соседку по вагону, мамашу с четырьмя детьми, обнимает щедрая фраза, которую формует былинный зачин, пришедший в книжную культуру из народной лирики, параллелизм с начальным отрицанием, вроде “То не ветер ветку клонит”: Детей не вагонная сутолока и теснота лепят к матери, а притяжение крови, той, что питала их в утробе; в ушах малышей до сих пор звучит там же усвоенная ими мелодия бытовой речи, что загодя дала образы люлек, таза, в котором обмывались розоватые и пухлые тела, ложки, ко рту подносимой, кухоньки, букваря <…> До точки еще очень далеко. Позднюю имитацию, однако, выдает скудость красок, замещенных обилием досужих рассуждений.

Неторопливый этот ернический зачин стоит все-таки преодолеть. Потому что как автор вдруг перестает выдавать себя за русского классика, так и герой — за советского дачника. Не так скоро, как хочется, но выделяется из однородной массы явлений коллизия сродни средневеково-эпической: кто-то из людей одной с героем крови пытается его убить. И начинается древнегерманская путаница с дядьями-племянниками, женщинами-богатыршами, в любовном экстазе мечущими снаряды в головы своих детей, мужьями и женами, лишенными возможности зачать всесильным богом Мозгом, его звериной свитой и словом-оружием. Мир поделен на лоскуты земли, наш Беовульф, которого зовут Василий, а иногда — Мартин (все прочие его имена запоминать необязательно), сражается на чужой стороне за всеобщую справедливость, счастью народа посвящена и его личная жизнь…

Пора сказать, что советское средневековье — это 70-е. Война тогда была холодной, а оружие — устным. Борьба за мировую справедливость выглядела как разведдеятельность государств, делившихся на два лагеря: капиталистический и социалистический. Шпионы имели матерей, женились и разводились, приглашали соседей на домашние праздники, рожали детей, если получалось, гибли в путешествиях — словом, жили такую же жизнь, как все люди во все времена, с той лишь разницей, что в жены, мужья, друзья и соседи их назначали государства, которым они посвящали свою жизнь, и гибель в путешествиях могла быть назначенной.

Эпос симметричен, позднейший излом этой симметрии не лишен достоевщинки: у нашего Зигфрида-Василия есть двойник, но не враг-антигерой, а друг-брат, хоть и изменник Родины. Зовут его, как правило, Иван, но иногда — Родольфо (на его сущностное сходство с Роландом и Сидом недвусмысленно намекает в одном эпизоде сам автор, прежде такой деликатный). Достоевщина, конечно, с поправкой Набокова: двоятся все и всё, и, чтобы описать зеркальную систему, пришлось бы снова написать роман.

С матерями и детьми государственных назначений не получалось, и на этом досадном упущении ладной системы советской разведки базируется драматический конфликт, в литературной основе которого — греческий миф, обработанный Фрейдом. Брюнхильда Мария Гавриловна проломила голову будущему разведчику, когда он был еще дитя, и вмятина на его черепе стала государственной проблемой, потому как проломила она заодно и пространство-время жизни своего государственного Ивана. А уж совсем заодно — и хронотоп романа Анатолия Азольского.

Здесь эпическая поэма переходит в рыцарский роман. Хтонические звери выходят из леса (метафора человеческих заблуждений в поэтике средневековой Европы), обретают хозяев, становятся управляемыми — всё по Кретьену де Труа, и все — буквализация упомянутой в скобках метафоры. Зверинец этот — в головах людей: контуженного мамой Ивана, заразившегося от него Василия, погибшей в автокатастрофе жены Василия Анны, которая в бытность американским психоаналитиком свое зверье вогнала в лес поглубже, догадавшись, что слушается оно не всегда и понарошке, чтобы поглумиться.

Вот этому глумлению зверей над человеком в их общем лесу и посвящена последняя часть романа, уже авантюрного и такого захватывающего, что невозможно оторваться. Текст становится плотным, динамичным, герои мечутся по лоскуткам земли, прыгая через границы так, будто они нарисованы мелом; пытаясь оторваться от погони бесчисленных оборотней, половина из которых — фантомы, порожденные заразной психической болезнью Ивана-Родольфо; а заодно и от самих себя, тоже наполовину ирреальных, не совсем точно зная, кто они: сыны Родины-матери, которая может и череп проломить при случае, — или средневековые монахи-фанатики, заметившие вдруг, что Бог людей покинул; и что они делают: один преследует другого — или оба убегают от третьих. На этом участке романа теряется ясность, кто герой, а кто антигерой, кто предатель, а кто еще нет — ну прямо как в затекстовой реальности. Разрешается путаница мановением власти, всегда решавшей все вопросы быстро, немногословно и мудро, в отличие от литераторов: третьи хватают Ивана как антигероя и предателя.

В финале — бесподобная сцена медицинского освидетельствования Ивана, который, как водится, совершенно здоров, поэтому ему вот-вот подпишут смертный приговор, — но вмешивается герой с безупречной после блестящей поимки предателя репутацией. На глазах потрясенной комиссии братья Мартин с Родольфо обнаруживают крестоносные страсти, говорят на португальском и поют на старофранцузском, после чего один из них декламирует Шекспира с клубных подмостков городка, куда сослан живьем по признании своей невменяемости, намекая: жизнь — игра, и люди в ней… Другой его слушает в зале.

Каденция и кода достойны как франкских жонглеров, так и Уэллса с Беляевым: не случится гибели героя — не изобретут таблицу Менделеева потомки. Так что иди, герой, толки изобретенный порох в ступке, зная, что он взорвется…

А-ой!

Получив от небольшого романа такое удовольствие, будто прочла целую библиотеку, с трудом перевожу дух. Хорошо. И филологический интеллект ублажен, и пошлое архетипическое нутро, с его любопытством к крови и грязи, свой кусок поимело. Браво, мастер!

Анна Кузнецова



Версия для печати