Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 9

Река

Роман

Река

Олег Ермаков

роман

  • Глава 1 . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • Глава 2 . . . . . . . . . . . . . . . .2
  • Глава 3 . . . . . . . . . . . . . . . .3
  • Глава 4 . . . . . . . . . . . . . . . .4
  • Глава 5 . . . . . . . . . . . . . . . .5
  • Глава 6 . . . . . . . . . . . . . . . .6
  • Глава 7 . . . . . . . . . . . . . . . .7
  • Глава 8 . . . . . . . . . . . . . . . .8




1

Когда его ведут в столовую, отовсюду доносится шип: “Вешайся”. Молодые смотрят на него, как на покойника или прокаженного, и боятся долго задерживать на нем взгляд. Как бы не уличили в сочувствии. Он догадывался, что никого не будет рядом, что никто не осмелится поддержать его. Где–то мелькнуло испуганное личико Кролика. Бурят ветеринар угрюмо отвернулся при встрече. И Меньшиков ощутил свое одиночество в полной мере. Возвращаясь в штаб, поднимаясь на крыльцо и входя в коридор, он испытывал застарелую неприязнь к этому казенному лабиринту. Коридор бурятской части пропах табаком, и чудилось, что это сама судьба веет в лицо горько и тошнотворно. Надеяться было не на что. Его затянет в глубины системы. Он сам это выбрал.

Но вешаться он не собирался.

Меньшикова содержали в тесной штабной комнатке, спал он на стульях.

Командир Абрамов отсутствовал, и он дожидался...

Но вот появился в части Абрамов. И Меньшиков предстал перед ареопагом. Слушали его внимательно. Он говорил громко.

Дневальный по штабу, сивый ленивый солдат, слонявшийся по коридору, давивший мух на окне, вдруг замер, приблизился к двери, прислушался. И спесь, лень поползли с его лица, как старая змеиная шкура, нижняя губа чуть–чуть оттопырилась, глаза остекленели.

Меньшиков сказал им все, что хотел сказать.

И затем время как будто остановилось. Его оставили в покое. О нем забыли. Узнали, что он думает, подивились и потеряли интерес. Замполит смотрел поверх головы. Абрамов грузно проходил мимо его двери. Меньшикова исправно водили в столовую.

Ночью кто–то заскребся в дверь. Он тут же очнулся, открыл глаза. Дверь отворилась, в электрическом свете темнела чья–то фигура. Меньшиков увидел штык–нож на ремне, повязку.

Дневальный шепотом спросил: “Спишь?”.

Меньшиков, помолчав, ответил: “Нет”.

Дневальный хотел что–то сказать, но оглянулся и исчез, захлопнув дверь. Послышались шаги, голоса. Меньшиков сидел в темноте. Тон и вид дневального его озадачили. Он подождал, не появится ли тот еще раз. Но вскоре заснул и спал так крепко, что ничего не слышал. Утром все то же.

Во время завтрака в столовой (ест он всегда один, после всех) вновь показывается Кролик, лицо у него испуганное.

Позже, уже в коридоре штаба: машинистка и какой–то офицер говорят о нем. Офицер глухо и невнятно, а машинистка громко и отчетливо.

— И что же?..

Офицер — невнятно.

— В Советской Армии не захотелось, так пусть в дисбате...

Офицер — глухо.

— В военное время...

Офицер — что–то.

— Что?

— Времена другие.

Расходятся. Трезвонит телефон. Стучит машинка. В щели тянет табаком.

Вечером в столовой.

На этот раз за одним из столов еще сидели солдаты. Дневальные сновали между столов с железными мисками, кружками, объедками, собирали посуду. В столовой с кафельными полами стоял грохот и звон. Кричал дежурный. Кто–то из ужинающих заметил вошедших, Меньшикова и сопровождающего солдата, — и вскоре сидящие спиной к выходу обернулись, чтобы посмотреть. У одного солдата крупное лицо, пристальный взгляд. Меньшикова и сержанта зовут. Освобождают для них места. Меньшиков садится напротив солдата с крупным рябым лицом. Он разглядывает Меньшикова. Меньшиков знает его, это аксакал части по кличке Конь. Сопровождающий сержант кричит, чтобы принесли пайку.

— Ну, что, лесник, скажешь?

Все смотрят на Меньшикова. Меньшиков на Рябого Коня. У того все лицо изъязвлено оспинами. Меньшиков пожимает плечами.

— Это кому пожрать? — кричит издалека курносый, кареглазый, распаренный дежурный. — Ему, что ли? — кричит он, указывая пальцем на Меньшикова.

— Ему! — отвечает сержант.

Дежурный подзывает молодого солдата, собирающего объедки в кастрюлю, и приказывает отнести кастрюлю вон тому “шнурку” в гражданском. Сопровождающий просит не валять дурака, “накормить согласно приказа”. Но дежурный продолжает театрально недоумевать, почему он должен кормить какого–то шпака.

— Ладно, покорми, — говорит наконец Рябой Конь. — Лесника.

— Дикого, — добавляет кто–то.

— У вас все там такие?

Дневальный приносит миску с кашей, в кружке кисель, на кружке два куска хлеба.

— Рубай, — сказал Рябой Конь, — солдатскую пайку.

— Пока не перевели на зэковскую, — заметил кто–то.

— Ну, пайки, наверно, похожие, — возразил Рябой Конь. — Только эта почетнее.

— Так–то! Загремел! — сказал с веселым смехом щербатый солдатик. — Не захотел, как люди, будешь там щи сербать.

— Действительно, — сказал Рябой Конь,— какой–то ты нетерпеливый. Не успел лямку взять, потянуть, как уже на дембель захотел.

— А почему все служат?

— Такая пословица есть, — сказал Рябой Конь, — что в чужой монастырь не лезь со своим уставом. Знаешь?

Меньшиков ответил, что его не спрашивали, забрили.

Рябой Конь подумал и согласился.

— Верно. И что ж? Всем права качать? Ну–ну, ты, лесник, занятный, скажи нам, — Рябой Конь с усмешкой обвел товарищей взглядом, — какой у тебя устав.

— И чем ему не нравится наша священная заповедь? — спросил кто–то.

— Лезть выше, срать на нижних, — сказал щербатый солдатик.

Меньшиков взглянул на этого синеглазого вертлявого солдатика и подумал, что уж он–то явно не занимает верхних жердочек этой иерархии. И солдатик слегка покраснел.

— Да, — сказал Рябой Конь. — Ну? Как тебе наша заповедь?

Меньшиков помолчал.

— Не бойся, мы тебя сейчас бить не будем, — пообещал щербатый.

— Это? — спросил Меньшиков. — Говно.

Все оживились.

— А: кто был ничем, тот станет всем? То есть “сын” обязательно превратится в “деда”, — сказал Рябой Конь.

— И твой сын когда–нибудь, — сказал Меньшиков.

Смех. Крики: “Да он, может, бракодел!” — “К тому времени коммунизм построят!” — “Или ты сомневаешься?”

— Пусть он скажет, — настаивал щербатый.

— Сомневаешься? — спросил Рябой Конь.

— С вашими заповедями? — спросил Меньшиков.

— То есть? И коммунизм, по–твоему?..

— Пусть он скажет про свои заповеди.

— Да, лесник. Если уж на то пошло.

— Все просто, — сказал Меньшиков. — Что–то вроде заповедника: охота, рубка и игры с огнем запрещены.

— И все? — спросил Рябой Конь.

В этом месте щербатый солдатик вдруг гнусаво запел: “А в заповеднике, вот в каком, забыл! Жил–да–был козел, роги длинныя! Он с волками жил, да не по–волчьи выл, блеял песенки все козлиныя...”.

В столовой поднялся хохот. Воодушевленный солдатик с заострившимся личиком, с узкими красноватыми глазками хотел продолжать, но вдруг над их головами что–то пронеслось, раздался звон, у стены упала металлическая миска. Все посмотрели на миску и затем дружно повернули головы. Посреди столовой стоял невысокий, чернявый, наголо остриженный человек. “Шухер, Одесса”, — шепнул кто–то. Одесса покачивался упруго на кривоватых ногах и взирал на собрание. Солдаты начали подниматься.

— Дневальный! миску! — коротко приказал Одесса.

И солдаты, уже не стесняясь, заспешили, кто–то побежал. Упала скамья. Даже Рябой Конь заторопился. Меньшиков встал.

— Стоять! — приказал прапорщик. — Сюда иди.

Меньшиков подошел. Прапорщик осмотрел Меньшикова, как будто тот был музейным экспонатом. Прапорщик подал ему миску, которую собирался запустить в солдатское собрание, и велел отнести на стол.

— Сюда снова иди. Кто такой?

— Меньшиков.

— Рядовой? генералиссимус?

— Рядовой.

— Значит, Меньшиков, это ты устроил вечерню? Кому молчим?

— Да нет.

— Анархии их обучаешь? Ну, ладно, пойдем со мной.

Приобняв его за плечи, он повел Меньшикова — и привел в моечную. Здесь: большие раковины, башни грязной посуды, запах распаренных объедков, звон горячей воды.

— Вон там резиновый фартук, — сказал прапорщик и легонько подтолкнул Меньшикова. — Послужи родине.

Солдат у раковины оглядывается на Меньшикова. Мокрое лицо, затравленный взгляд. Меньшиков засучивает рукава, надевает резиновый фартук, встает рядом, приступает к мытью мисок. У солдата глубоко сидящие глаза, длинные руки. Лицо скуластое, мокрое. Он косится на Меньшикова, молчит. И когда прапорщик уходит, спрашивает:

— Ты Меньшиков?

— Да.

Мойщик долго молчит, трет миски драной вонючей тряпкой и вдруг выплескивает на Меньшикова грязную горячую воду. Меньшиков роняет миску, морщится, изумленно глядит на напарника.

— Ты что?

— Иди сюда, я тебя утоплю!

Мойщик пытается ударить его ногой, но Меньшиков перехватывает ногу. Мойщик прыгает на одной ноге. Меньшиков крепко держит.

Раздается оглушительный свист.

— Шнурки! Миску не поделили?! Тут на всю ночь хватит! Вы у меня под утро кукареку запоете, обещаю. Ну–ка! охлынь. И по местам. А то, смотрю, грязные, нервные, как шелудивые поросята. Сейчас кликну хлопцев — вмиг в чане выкупают. Ша, щерепа! По местам. Приду проверю.

Как только Одесса ушел, Меньшиков стащил фартук, бросил его на мойку и пошел прочь. В зале дневальные занимались уборкой, кто–то мыл полы. Меньшиков пересек это гулкое пространство. Никто его не окликнул. Открыл дверь. Неподалеку в курилке сидел его сопровождающий. Увидев Меньшикова, он встал, затянулся напоследок и бросил окурок, направился к нему. Я так и подумал, сказал он Меньшикову, что прапор тебя припахал. С ним лучше не связываться. Ну, пойдем?

По дороге к штабу сержант неожиданно разговорился. Оказалось, он большой любитель мотоциклов. Дома его дожидается “Восход”. Но после армии он его запродаст, добавит денег и уже приобретет “Яву”. А ты? Меньшиков ответил, что ему больше нравится велосипед. Ну... Сержант рассмеялся. Скорость не та. А тут дашь–дашь копоти. На танцы или за грибами. Сержант помолчал. Затем он еще больше разоткровенничался. Рассказал, что недавно у него завязалась переписка с одной. Он получил ее фотографию и два письма. Одно письмо он ей быстро написал, а вот второе — не знает, о чем тут писать? А она девушка с понятием, учится в техникуме. А они тут закабанели на хрен, по–человечески разучились, мат–перемат, да козлы, да салаги. Он пробовал, по совету, надрать словес из книжек, но какая–то брехня получилась. Как частушки–нескладухи: сидит заяц на березе, при калошах, при часах, а кому какое дело: неженатый, холостой.

И уже перед самым штабом сержант спросил, не накропает ли ему Меньшиков письмецо. Такое вообще. Во всех планах. Меньшиков отказался. Он не любил писать. Сочинения в школе еле вытягивал. Сержант не поверил, но настаивать не стал.

В своей, ставшей привычной комнате–камере Меньшиков не включал свет. Лег на стулья.

Последние события не могли не удивлять. Аксакалы говорили с ним как с равным, как с обыкновенным человеком. И деревенский сержант. И ночью дневальный по штабу. Но еще страннее повел себя мойщик, парень одного с ним призыва. Как это понять? Кажется, Меньшиков никогда раньше не сталкивался с ним. В чем дело? И как преобразился этот парень. Зачуханный зверек взъярился, аки лев. Может, он страдает нервными расстройствами. Черт его знает. А от прапорщика Одессы надо держаться подальше. Но с чего деревенский сержант взял, что он умелец сочинять письма?

По казармам с плаца расходились подразделения. Старались заглушить друг друга песнями. “Только две! Только две зимы–ы!” — горланили одни. “Есть у меня в запасе гильза от снаряда!” — перекрикивали их другие.

Интересно, думал Меньшиков, довелось ли служить мастеру из притчи о свирели. Даже о трех свирелях: человека, земли и вселенной. Ну, если этому мастеру удалось отрешиться от всего, и уподобиться сухому древу с пеплом, и всецело погрузиться в поющий мир, тогда и любая служба была ему нипочем.

Он намеревался хорошенько выспаться, но вдруг в штабе произошло какое–то движение. Затрезвонил телефон. Кто–то крикнул дневального. По коридору быстро прошли. Послышались голоса. Затем все как будто стихло. Меньшиков послушал коридорную тишину. Начал засыпать — и, вздрогнув, открыл глаза. Кто–то отворил дверь. Вспыхнул свет. Меньшиков зажмурился.

Скрип половиц. Замполит Лалыка. У него крутой лоб, толстые щеки, светлые брови, синие бодрые глаза. Он бодро глядит на Меньшикова.

— Спим? Может, ты встанешь?

Меньшиков садится.

Лалыка, как всегда, свеж, румян. Но крайне озабочен.

Он озирает лежбище из стульев. Молчит. В упор смотрит на Меньшикова.

— Когда старшие по званию входят в помещение, младшие по званию встают.

Меньшиков встает. Лалыка кладет кожаную папку на стол. Хочет, как будто, сесть, но его лицо принимает брезгливое выражение, и он отходит к окну. Пытается открыть форточку. Наглухо забита. Лалыка поворачивается к Меньшикову.

— Живешь тут, как таракан. Нравится?.. А так бы и отслужить все два года? Признайся.

Меньшиков не отвечает.

— Пусть кто–то выполняет задачи, обеспечивает обороноспособность. А мы в щели отсидимся. Ты, Меньшиков, смотрю я, игрок... Трибун? Проповедник?.. Скажи–ка, что там за новые такие заповеди? Старых мало? Уж не думаешь ли ты так намутить воду, что... И ребят ты напрасно будоражишь. Твое дело шито бело. За игрой торчит шкурный интерес. Мы это уже поняли. Поймут и другие. Ведь здесь одно из двух: либо ты ловкий игрок, либо ты... не совсем того. Я полагаю, верно первое. И предлагаю тебе доиграть. Можешь сесть.

Меньшиков сел. Лалыка продолжал:

— Да! Это предпочтительней для всех. И, в первую очередь, для тебя. В противном случае вступает в силу, так сказать, второе предположение. И ты думаешь, трудно будет его обосновать? Дать делу ход? Ошибаешься, Меньшиков. Все, что ты наговорил, — бред. Тебе где–то отдавили ногу, кто–то где–то грубовато высказался, и пожалуйста, мы делаем мировоззренческие выводы, глобальные обобщения. Аффекты заслоняют действительность. То, что ты говорил, — плод воспаленного воображения. Ты и сам прекрасно... Но мы решили дать тебе шанс. Не приглашать специалиста для освидетельствования. Зачем тебе этот жирный крест. У тебя еще все впереди. Итак, — сказал Лалыка, прихлопывая по папке, — завтра по твою душу приезжают товарищи из Политуправления. И все зависит от тебя.

Меньшиков непонимающе посмотрел на него.

— Объясняю. Если ты скажешь, что так, мол, и так, сошлешься на горячечность, свойственную возрасту, скажешь, что, мол, лесники к дисциплине не очень приучены, и так далее в том же духе... Понятно?

— И что тогда?

— А об этом мы подумаем. — С этими словами Лалыка извлек из папки бумагу, ручку. — Ты должен написать объяснительную для товарищей из Политуправления. Описать все с первого дня.

— Бегства?

— Ну не от сотворения же мира. Дневальный!

Появился дневальный и вынес все стулья, кроме одного. В замке повернулся ключ.

Его не посадили на гауптвахту, потому что, оказывается, нельзя, присягу еще не принял.

Меньшиков смотрит на чистые листы, ручку, обдумывает сказанное замполитом. Вспоминает реплику о заповедях. Значит, кто–то уже донес.

Но это никакие не новые заповеди. Почему новые. Новых не придумаешь. О людях. Если только о лесе, о птицах, оленях. Патриархи и пророки не принимали во внимание лес. Может, когда–нибудь примут. По крайней мере об этом повсюду думают. Ремизов толковал о завете с лесами и водами. — Меньшиков очнулся. Странно думать, сидя в отростке коридорной системы, странно думать... Да, лучше подготовиться к грядущему. Попытаться написать объяснительную. С первого дня. Не от сотворения.

А может, где–то там, в далях времен, и кроется разгадка. Отчего некоторые люди становятся дезертирами.

В далях времен. Когда из первобытного океана на землю выползла кистеперая рыба. Пучеглазая. В панцире. Плавники, как лапы. Цапали землю...

Так легко засвидетельствовать сумасшествие?

Да, еще мать жаловалась Герману на его приступы. С ним действительно это случалось. Уставится на что–нибудь, глядит, пока не одеревенеет, — так что потом любое движение вызывало боль. Он сидел в доме на пустоши, таращился на облака, на сад, на вышку с солдатом. В облаках что–то играло, лепило из легчайшей небесной глины лица, фигуры...

По утрам в саду бывало тихо и пасмурно. Яблони казались каменными. Черные вишни. И медленно туман стягивался в какой–нибудь точке, высачивалась капля, ползла по листу, ветке, — от этого томительного движения холодок змеился по позвоночнику, — она увеличивалась, повисала, падала, и в воздухе как будто появлялась дыра. Таким образом возникали просветы. Пасмурное утро с каждой каплей рвалось, лопалось, делалось дырявым, как сеть. И он сидел, смотрел, пускал сопли на подоконник.

А также его бесконечный побег, неизвестно, куда и зачем.

Да, что–то кретинское в нем есть.

И учителя подтвердили бы. Если бы и их пригласили на освидетельствование. “А, это наш болван, знаменитый прогульщик”. Учитель биологи: “Не задержался ли он где–то в пути?” Врачи: “То есть?” — “В пути от кистеперой рыбы до современного сапиенса”. Герман: “В XVI веке”. Врачи: “То есть?” Герман: “На заре промышленной революции”.

Только бы, пожалуй, одна географиня подала за него голос.

Она однажды появилась и некоторое время замещала заболевшего учителя. И за это время Меньшиков уяснил главное: земля не бензоколонка. Чувствующее тело. Причем уяснил это он не столько со слов женщины, сколько... что сколько?

Ну да. Она была молода и весела, нет, точнее, энергична. Словно ее заряжали все эти излучения небесные и земные, словно в ней сходились магнитные и всякие прочие линии и волны. И достаточно было видеть, как гибко выпрямляется ее спина, когда она встает, упруго и легко идет по классу. Ее узкая ладонь касалась насыщенно–желтых горных рубцов, темно–голубых морских впадин, голос звучал мелодично: не все ладилось с дикцией, твердые согласные слегка искажались, — и благодаря этому голос звучал в унисон с синицами и капелью за окнами. Под ее ладонями карта преображалась, переставала быть схемой разделанной туши. И вернувшийся учитель уже не смог убить это телесное очарование карты, Земли.

Но вряд ли врачи и судьи будут искать географиню, с которой у него сложились хорошие отношения. Они не позовут ни Ремизова, ни серебристого медведя.

Объявят приговор.

И поволокут в глубь лабиринта, навстречу холодному и затхлому дыханию судьбы.

Меньшиков под горящей лампочкой, свисавшей с потолка, сидел и рисовал кистеперых рыб, плывущих и ползущих по взлобку юной земли и реющих в воздухе, и среди деревьев диковинные животные... Неожиданно он думал о своей реке. Зачем он так далеко забрался. Ведь, может быть, Глушь была рядом. Толковали же древние об истинном странствии. Что они имели в виду. Неужели он пустился в неистинное, ложное странствие. Как это понять.

И он вспоминал реку. Река — речь любой земли. И какая же речь понятнее, если не самая родная.

Впервые эту реку он увидел после того, как Герман перевез их в город. И однажды он зайцем добрался на трамвае до реки и спустился под мост с плесневелым ржавым нутром. Чайки зависали над движущейся безостановочно водой, серо–солнечным полотном, наплывающим откуда–то сверху, из каких–то невероятных далей, и толщи напирали на сваи, вокруг которых пузырилась вода, завихрялись глубокие пупки. Казалось, река должна была сносить отражения черноголовых белых чаек, но и отражения, и сами чайки оставались на месте, — но иногда вдруг срывались с воздушного поста, катастрофически сближались, врезались клювами, били друг друга крыльями. От пристани отчаливал речной трамвайчик — тогда он показался большим кораблем— с редкими пассажирами на палубах, туристами, селянами. В общем, что–то подобное он увидел и здесь, на Байкале, когда поплыл на пароходе.

Да, поплыл.

Но забрался ли в Глушь, которая ему мерещилась.

Что за Глушь.

Какая–то сияющая Глушь. А?

Может быть, туда можно подняться по реке.

И нужно было только купить лодку, у Креза. Он продавал тогда старую двухместную байдарку, собирал на барабан и звукосниматели, у них была Группа: Макс, Бэца, Юденич, Крез, — они сочиняли песни и музыку, но недоставало хорошей аппаратуры. Впрочем, и хорошего всего остального, по убеждению Меньшикова. И вообще эта музыка ему не нравилась. Как будто на гитары накручены провода высоковольтных линий, и штамповальный станок отбивает ритм. Ритм промышленного Рима. Всеобщего Рима. Их город, конечно, трудно назвать Римом, скорее осколком римским. В центре еще можно найти древесную тень на чистой земле. Но дальше стандартный высотный примитив.

Однажды он был у них на концерте, точнее, на первом выступлении. Их объявили после хора детей, певших “Пусть бегут неуклюже...”. Группа без названия, с песней “Лав стрит”, что значит “Улица любви”. Был какой–то праздник работников коммунального хозяйства. Группа должна была заявить о себе в полный голос и понравиться бонзам коммунального хозяйства, менеджер их, студент, подрабатывающий в детском клубе при ЖЭКе, обещал выбить аппаратуру. Ну, они вышли, постучали палочками, заиграли. Квартет имени дедушки Крылова. У каждого гитара настроена, а все вместе — полный разлад. Баянист, игравший детишкам, крикнул, что он сейчас им даст общую ноту. Надавил на клавишу. Но у них от страха ничего не получается. А зал молчит. Лица у всех серьезные, особенно у бонз. Дворничихи смотрят, слесари, кровельщики, печники. В конце концов начальство встало, застегнулось и повернулось задом к рок–н–роллу, и объявило торжественное мероприятие закрытым, пожелало с новым энтузиазмом тра–та–та–та! Все встали и разошлись. Но Группа упорно продолжала считать, что все дело в аппаратуре. Крез украл где–то байдарку. Хотя и говорил, что отец подарил. Но, может, у отца и украл. Крез находился в состоянии ежедневной войны с отцом ВВС, частенько заявлялся в школу со следами боевых действий. Раньше убегал в деревню, жил у деда с бабкой, стрелял галок и собирался навсегда у них поселиться, бить лисиц и нигде не учиться (не учился же дед), но ВВС за ним приезжал. Потом он уже перестал бегать, шкура задубела.

Так что трудно было поверить, будто байдарка перешла от отца к любимому сыну по наследству. Но Меньшиков хотел ее купить.

Может, Крез так и не продал лодку. И он мог бы — вернувшись — отыскать Креза (если тот не угодил тоже в армию или куда еще похуже). С помощью Виталика, брата, дотащить тюки (они довольно увесистые) до реки. Доехать до моста на трамвае.

Трамвай пересекает площадь, спускается вниз. В городе много крутых спусков, он стоит на холмах.

Под мостом все изгажено. Нутро его, плесневелое, ржавое, мрачно темнеет вверху, заслоняя небо. Вода пузырится вокруг опор. С грохотом проезжают трамваи, сигналят автомобили. Отыскав более или менее чистое место, они кладут тюки, расшнуровывают их, высыпают металлические кости, как кости каких–нибудь зверей, собирают каркас, натягивают залатанную резиновую шкуру, пожимают друг другу руки. Толчок. Узкий нос рассекает течение...





2

Свежий, розовый Лалыка с папкой. Как будто никуда и не уходил. Только теперь от него резко пахнет одеколоном. Он рассматривает листы. За окном щебечущее солнечное утро. Что–то идиотское в этом несоответствии. Меньшиков молчит.

Лалыка, взглядывая на Меньшикова, спрашивает:

— Это все?.. Встань.

Меньшиков встает.

— Да, ничего не получилось.

Лалыка кладет листы в папку.

— Хорошо. Побрейся, вычисти сапоги. На завтрак и жди.

Уходит. За окном солдаты тащат носилки с песком, двое белят камни вокруг курилки, несколько солдат метут дорогу. По коридору то и дело проходят. Кто–то бежит. Слышны голоса. Все суетятся, а он сидит сложа руки.

Дверь открывается. Дневальный с бритвенными принадлежностями. Отводит Меньшикова в туалетную комнату.

Меньшиков перед зеркалом на облезлой стене.

Серые чужие глаза. Сжатые губы.

Красная капля падает в раковину.

“Ты что, первый раз?” В зеркале он видит высоколобого бледного начштаба Струмова. Струмов поворачивается к унитазу. Меньшиков стирает кровь с подбородка. “А скажешь, порезали.— Струмов мрачен.— При попустительстве офицеров”.

Меньшиков приклеил к порезу клочок бумаги. Завтракать ему ничуть не хотелось. Но появляется сопровождающий, и они идут в столовую. Сержант не обиделся за вчерашний отказ, настроен он по–прежнему миролюбиво. По дороге в столовую Меньшиков узнает кое–что интересное. Оказывается, его речь в штабе всем известна. В казармах спорят, кто он— баптист, антисоветчик или просто дурак. И сержанту тоже любопытно, кто же он. Сержант признается, что особенно его удивил вчерашний застольный разговор, — ребята его слушали и не били.

Они подходят к столовой. Сержант оставляет его у входа. Через некоторое время возвращается. “Пошли, Одессы нет”.

Меньшиков нехотя ест. Поднимает глаза. Мойщик с осунувшимся злым лицом. Направляется прямо к нему. Меньшиков ждет.

— Я за тебя один расхлебывал.

— Я не виноват.

— Ты еще поплатишься.

Мойщик озирается, уходит. Хэбэ на нем грязное, засаленные рукава, штаны в коросте. Шлейф забористого запаха остается за ним.

Меньшиков думает о двух годах, которые ему предстоит провести в этом месте. Никому не доверяя.

В коридоре штаба блестят вымытые полы. В кабинетах голоса, звонки, стучит машинка. Меньшиков ждет, когда приедут товарищи из Политупра. Что он им скажет.

Вдруг слышно: урчит мотор, хлопают дверцы. И в штабе — да, наверное, и во всей части за зелеными заборами — устанавливается потусторонняя тишина.

Шаги.

И дикий вопль дневального (как будто его прижгли раскаленным штыком): “Сссмирнаа!”.

Шаги, голоса. Открывается дверь какого–то кабинета. Вновь все оживает. Телефон. Машинистка. Наверное, уже отпечатывает приказ о нем. На всякий случай. Чтоб был под рукой.

Какое–то время длится ожидание. И вот его зовут. Дневальный за ним пришел. Меньшиков выходит из своей клетки, твердо решив вообще ничего не говорить товарищам из Политупра. И будь что будет.

С улицы доносится щебетанье птиц.

Празднично и строго белеет бюст вождя на красном постаменте.

Знамя под стеклом.

Меньшиков медленно проходит по коридору.

В кабинете.

Абрамов, Лалыка и незнакомый офицер, майор неопределенных лет, начищенный, аккуратно постриженный, с бледновато–желтым лицом. Все смотрят на Меньшикова. Меньшиков— на них, в окно, на карту за спиной Абрамова. У товарища из Политупра чернейшие свежие волосы, приплюснутый нос.

Абрамов, поворачиваясь к майору:

— Меньшиков, Бадма Иванович.

Майор едва заметно кивает. Абрамов как–то по–купечески щурится, словно оценивает взглядом гостя товар. За его спиной направо и налево расходятся горные массивы, равнины, моря, дороги и реки. И тоска вновь охватывает Меньшикова. Как далеко он забрался. А всего–то и надо было плыть вверх по реке.

— Мне хотелось бы побеседовать с ним, — сказал майор.

— Конечно! А как же, — отвечает Абрамов. Но уходить не собирается.

— В том смысле, что конфиденциально? — спрашивает Лалыка.

— Да.

— Разумеется, — говорит Абрамов и кивает замполиту на дверь.

Покашливая, он сам встает, нехотя направляется к двери, глядя на Лалыку, как на насекомое. Лалыка перед дверью уворачивается, возвращается, вынимая из папки листки.

— Да, вот еще. Посмотрите–ка. Вот. “Объяснительная”, которую он сочинял всю ночь.

Абрамов хочет посмотреть, но только произносит: “Гм”, — и тяжело выходит. Майор разглядывает листки. Лалыка, слегка изогнувшись, стоит рядом. Майор кивает.

— Весь в химерических фантазиях, — говорит Лалыка и взглядывает на Меньшикова, чтобы убедиться: он здесь, не обернулся какой–нибудь иллюзией и не исчез.

— Хорошо, — сказал майор.

Лалыка засовывает папку под мышку и уходит. Майор предлагает Меньшикову сесть. Черные глаза майора, кажется, видят, как бьется сердце дезертира. Меньшиков садится, рассматривает поверхность стола, затем карту, свободную от Абрамова.

Байкал похож на спеленатого младенца. Этому младенцу миллионы лет. Престарелый младенец. Меньшиков с майором находятся где–то у его изножия. По всей стране чернеет сеть дорог. Или система коридоров? И всюду стрекочут пишущие машинки, скрипят половицы, хлопают двери, увесистые печати отмечают чью–то судьбу. Меньшиков понимает, что еще долго будет блуждать в этой сети. Майор снова рассматривает рисунки. Желтовато–парчовые веки прикрыты, словно створки диковинных раковин.

...Толчок. Узкий нос рассекает течение. За городом еще один мост — железнодорожный. Мост с обеих сторон закрыт железными гигантскими конструкциями. Из домика на краю моста выходит человек в оранжевой безрукавке. Смотрит. Пахнет железной дорогой. С моста прозрачной кисеей летят капли. Шелестят, касаясь реки...

— Видно, вода грязная? — спрашивает майор. —Рыбы на деревья полезли.

Меньшиков не отвечает. Майор еще некоторое время смотрит на рисунок и откладывает его. По столу звякает металлический браслет часов.

— Сколько ты прослужил в заповеднике?

Меньшиков отвечает.

— Восемь?.. Кто там сейчас директором?.. Мм. Браконьеры шалят? А раньше было. Настоящая война. Был такой браконьер Кобель. Наш охотник–учитель о нем книжку написал. Читал?

— Нет.

— Он егерей за нос водил. Лыжник хороший был. В пропасти съезжал. Егери думали, убился. А он снова соболя бьет. Но кончилось тем, что сам на службу в заповедник поступил. А? Как Павл.

Меньшиков молчит.

— Так бывает, — говорит майор. — Упирается человек, норовит в сторону, а это его фарт, как говорится. Ты горожанин?

— Да.

— Как же у нас оказался?

— Как–то.

— За чистой водой или за бронью? Раньше бронь давали лесникам. А теперь нет. — Глядит с полувопросительной улыбкой. — Так бы и служил в своем заповеднике. — Ждет, что ответит Меньшиков, но тот молчит. — Зверя тоже охранять надо. Вот у нас раньше здесь, на юге, фазаны водились. Теперь на охоту выезжаешь — попробуй увидеть.

— Не выезжайте.

— А охота пуще неволи? Мой дедушка охотился, отец. Уже в крови это, а? Теперь, конечно, такой надобности нет. А раньше как без этого? Дедушка две семьи содержал, свою и брата, зарубленного семеновцами. В горах вялил мясо, на лодке сплавлял. Жили. Но как–то марала не взял. Заночевал в дельте Селенги на островке, в разлив. Под утро смотрит: с оленем ночевал. Но не тронул, поплыл. Потом спохватился, а островка уже не нашел. Злой тенгри его попутал. Как ты думаешь?

— Или добрый.

Майор улыбается, грозит пальцем.

— Э–э. Что еще мог сказать лесник. Но о семьях ты подумал?

— Он сам забыл.

— Зато потом локти кусал. От скороспелых решений часто потом зубы сводит. Но — единственная настоящая ошибка, говорил Конфуций, не исправлять своих прошлых ошибок. Как ты думаешь?

Меньшиков пожимает плечами. Майор смотрит на рисунок.

— Кстати, а что у собаки одна нога?

— Это не собака.

— Не собака? Кто же?

— Бык.

— Бык? А рога где? И на одной ноге. Что за порода такая??

— Древнекитайская.

— Ааа. — Прищуривается. — Бык восьми бессмертных? Или Лао–цзы?

— Нет.

— А что же за бык?

— Музыкальный. Из него барабан сделали.

— Музыкальный? — спросил майор. Он полез в карман, вытащил портсигар, изукрашенный желтыми, зелеными и красными узорами. — Интересуешься?

— Чем?

Бадма Иванович кивнул налево.

— Культурой соседа.

— Да, — сказал Меньшиков.

Майор вставил сигарету в черный мундштук с серебряным кольцом. Вспыхнула спичка.

— Мм, — сказал майор, затягиваясь. — Музыке в старом Китае придавали большое значение. Музыка должна была обуздывать дикие нравы... Что же ты читал?

Меньшиков сказал.

Майорские раковины почти закрылись. На лице играли блики.

— Твои наставники, можно сказать? — проговорил он, не раскрывая желто–парчовых раковин. — Хиппи Поднебесной, можно сказать. — Он взглянул на Меньшикова с улыбкой. — Тебе нравятся?

Меньшиков кивнул.

— Понятно, — сказал майор, — почему ты не веришь в закон.

— Почему? — растерялся Меньшиков.

— Ведь это философы хаоса и беззакония.

— Нет, — сказал Меньшиков, — я верю...

— Но убегаешь от закона. — Майор засмеялся. — Может, в этом и дело?

— В чем? — не понял Меньшиков.

— В том, что ты с самого начала убегаешь от закона. И таким образом твой беззаконный поступок закономерен. То есть, я хочу сказать, что уже и не так важно, что заставило тебя в данном случае поступить так. Или ты готов назвать конкретные обстоятельства? Фамилии?

Меньшиков отрицательно покачал головой.

— Я так и думал. И я сразу почувствовал здесь идеологию. Как бы так сказать?.. Идеологию бегства. Да, Меньшиков?

Они смотрели друг на друга. Два лица: серое сероглазое солдатское и смуглое майорское, с агатом в парчовых раковинах.

— Ну, Меньшиков, — сказал майор, — не морочь нам голову, скажи, да или нет?

И Меньшиков ответил: да, — это вышло как–то помимо его воли. Он еще даже толком не понимал, в чем сознается. И окончательно понял позже, когда майор отпустил его, опустошенного и взмокшего, и он вернулся в свою комнату, сел и уставился в стену в метках от сапог — как будто нарочно черкали нагуталиненными сапогами... И вдруг сообразил, что теперь он действительно поставил крест. Офицерское собрание он изумлял смелыми выпадами против всего и всех, но не против себя. А этот майор каким–то образом заставил его всадить клинок себе в живот. Только что он устроил ему харакири.

...От обеда он отказался. Тут же к нему пришел Лалыка и раздраженно приказал следовать в столовую, эти фокусы лучше приберечь для иных заведений. Меньшиков в самом деле не хотел есть, но Лалыка не собирался оставлять его в покое. Что, спросил он, теперь–то ты понял, что это серьезно? Там с тобой нянчиться не будут.

В столовой никого не было, кроме дневальных. Меньшиков похлебал супа, к каше не притронулся, выпил какой–то сок. Вернулся в штаб. Уазика, на котором приехал майор, возле штаба не было. Наверное, отбыл в Политупр. И где–то там, в верхних коридорах, скоро все будет решено. Или уже решено.

Что бы они ни решили, ясно, что из бурятского отростка коридорной системы он не выберется скоро.

Чертов бык. Изображение одноногого быка, хранителя Музыкальной Палаты, он обнаружил в заповедной библиотеке. Он действительно походил на собаку с длинными ушами. И безрогий. Забавный бык Куй.

Лист кубышки лежал на воде, как зеленое копыто, след в солнечных бликах. Когда он туда вернется?

Неожиданно вечером Меньшикова перевели из штаба на контрольно–пропускной пункт, в специальную гостевую комнату. В комнате с белеными стенами стояла железная койка. Возле нее тумбочка. Окно выходило на сосны. Здесь останавливались родители, приехавшие навестить своих сыновей.

Меньшиков не знал, что и подумать. Никто ничего ему не объяснил.

Он ходил из угла в угол, ложился на металлическую сетку, вставал, приближался к окну. Черт, что это значит.

Окно открывалось. Он осмотрел оконные рамы. Нигде не видно гвоздей. Потянул форточку. И форточка не забита. Всего в нескольких прыжках круглились сосны. Окно, видимо, нарочно вывели на сосны, а не на часть с казармами, штабом, санчастью, — чтобы приезжие любовались природой, а не нравами и видами этой части. До сих пор первое предпочтительней.

На ужине Меньшикову повстречался незнакомый солдат, он сказал, что Конь дает ему добрый совет: не дергайся.

Что он имел в виду?

И почему это вдруг Конь дает ему какие–то советы.

Над этим Меньшиков размышлял допоздна, лежа на койке. За окном стояла ночь. Над соснами мерцали звезды. Это было мучительно.

Рано или поздно он должен был попасть в ловушку, нельзя безнаказанно уходить вспять, от закона.

Но вот за окном ночь. Манит. Ее нечеловеческие уставы. Бесконечные дороги. И реки. Река...

...Узкий нос рассекает течение. Весло крепко круглится в руках... С лопастей летят брызги... Слева и справа движутся строения, ограды, трубы... Медленное противное течение напирает на тонкую шкуру, журчит у носа. Река кажется насмерть забитой. Но вот маячит фигурка с удочкой. Или это памятник далекой эпохе Рыб. Река в черте города почти не петляет. Голос диспетчера. Пасмурно. Над рекой трубопровод. Справа ТЭЦ. Изрытые, изгаженные берега, пена блевотин. Работает экскаватор.

Начинается дождь. Причалить к берегу, укрыться.

Что ему скажет эта грязная унылая река. Куда она может его привести.

Чего ты хочешь? Все равно не получится, как у этого мастера.

После дождя отчетливы все звуки. Где–то впереди поезд. Над рекой железнодорожный мост.

Мост высок. С обеих сторон гигантские железные конструкции.

Из домика на краю моста выходит человек в оранжевой безрукавке.

Медленно он подплывает к мосту. Пахнет железной дорогой: шпалами, мазутом. С моста летят прозрачной кисеей капли. Шелестят, касаясь реки.

Мрачные, заплесневелые мощные бетонные колонны в ржавых потеках.

Весло скрежещет по чему–то железному, хотя глубина большая. Наверное, остатки старого моста.

На правой (по течению) колонне отметки.

В 1907 году река поднималась на одиннадцать метров. Об этом где–то написано: по Базарной площади и по Свиной плавали на лодках, а когда вода спала, жители высыпали на улицы с авоськами собирать рыбу. Такие потопы в прошлом. Река уже слабее. Хотя течение под мостом все–таки сильное. Шум воды усиливает акустическое брюхо моста.

Здесь надо налечь.

Широкий плес.

Тихо.

Положил весло, оглянулся.

Мост. Охранник в оранжевой куртке.

В эти мгновения что–то произошло, догадался Меньшиков.





3

Это была явь, — не сон и не мечта. Он плыл по реке уже много дней. Каждым взмахом весла увеличивая дистанцию между прошлым и будущим. Это движение казалось бесконечным. За песчаной косой вырастала другая коса, если светило солнце, то в воде преломлялись лучи, весло сияло; белыми глыбами отражались в воде дикие груши, черемухи, они еще цвели. В их ветвях неумолчно работали насекомые, Меньшиков слышал, задерживая весло, гудение, электрическое потрескивание крыльев. По реке тянулся шлейф ивового пуха. Или молока черемух, — они стояли белорогими коровами.

В этом был привкус чего–то иноземного, в беспощадной синеве, в душистых рогах. И в памяти просыпались какие–то имена и строки, которые он узнавал в заповедной библиотеке.

Взгляду открывались глиняные обрывы, вязко оплывающие, жирно лоснящиеся на солнце. Массы глины тащили к воде целые островки с травой и кустами и даже деревья. Глины были беловатые и охристые, в рудых жилах. Некоторые деревья утонули у подножия обрывов, и из–под воды торчали только кроны, колеблемые течением. Возле некоторых обрывов образовались черные подводные рощи; в их ветвях скапливалась пена.

Иногда над рекой провисали электрические провода, из–за поворота выплывали избы, коровьи загоны; где–то трещал мотоцикл, выла бензопила, в тени серебристых тополей темно краснел кирпич школы или конторы, на деревянных мостках женщины полоскали белье, мальчишки удили рыбу, — и лодочник, идущий против течения, вызывал удивленные взгляды.

Старики, может, и помнили времена, когда река была дорогой, и на лодках ходили вверх и вниз.

Он поплыл вверх потому, что было проще, удобнее отчалить от города, нежели тащиться с тяжелыми довольно тюками на вокзал и потом ехать в поезде.

Его манили верховья, там еще не успели истребить все леса. И в этих местах он бывал школяром.

И, наблюдая, как неуклюжий и чем–то похожий на ящера красноклювый черно–белый аист опускается в большое гнездо на обгоревшем тополе посреди деревни, он спрашивал себя, не видение ли это пятилетней давности.

Майская погода неустойчива, и то и дело грохотал гром, плотно синели тучи, сверкала серебряная паучья лапка. И Предок, бия в барабан, шествовал с дождями. Меньшиков приставал к берегу, накрывался целлофаном, а если был вечер — успевал поставить палатку.

После гроз река лежала в грязных дымчатых берегах истомленной, но и свежей. По ней плыли листья, сучки, от набежавшего ветра с ив моросило, и реку как будто пробирала дрожь.

Дула выпь, мычала. Ее песнь сопровождало надсадное кряканье уток. К ним подключался коростель. Коростель словно бы закручивал ржавую пружину, как тупой педантичный часовщик.

Меньшиков заваривал уже корень шиповника, фабричный чай кончился; и в супы добавлял молодую крапиву. Надо было, конечно, лучше подготовиться к плаванию. Но так уж получилось.

По ночам он видел разнообразные сны. Он восходил по реке в снах. В квартирах мы спим беспробудно, будильник отсекает, как страж, наши сны, утренние новости, газеты доканчивают дело. Не то на реке. Здесь ты часто пробуждаешься. И поэтому помнишь все. Но сны пересказывать бессмысленно. И мы оставляем их невысказанными, похожими на деревья, погруженные в воды реки, темные подводные рощи. Надводная часть мира не хуже. И не менее фантастична. Если ты странствуешь один, с именами. И сам даешь имена.

Однажды утром он пошел к реке мыть котелки и на одиноком кусте шиповника увидел раскрывшийся за ночь цветок. Этот вид шиповника называют собачьим, оттого ли, что неказист, оттого ли, что рвет в клочья бока охотничьим псам. Шиповник — дикая роза. И Меньшиков назвал это место Собачьей Розой.

Но куст шиповника пах тонко и нежно. Неудачное название.

Запах животных тяжел и неприятен.

Люди всячески истребляют этот запах. С трудом им дается то, что другим— даром. Кто–то забыл им вплести в волосы душистый колосок.

Он вспомнил Асю Ремизову и подумал, что ей–то это ни к чему. Ни благоухание коры, ни аромат черемух.

Меньшиков бродил в перелесках, осыпанных черемуховой трухой, сидел на нежных песчаных косах. Вспоминал неправдоподобную дочь Ремизова. Плыл вверх.

А в то утро, когда зацвел шиповник, он спустился к реке. Она лежала в косых полосах света и древесных теней. Меньшиков разделся, осыпая росу с травы, и нырнул с берега.

Вот Язык: песчаная коса, глина, новое солнце, острые лезвия трав, священные ступы черемух, отражения осин, белые купола диких груш.

В молчании Меньшиков плыл дальше.

Он поднялся уже довольно высоко по реке и на берегах, на песке и глине все чаще замечал следы речных, небесных и лесных жителей.

Пока он плыл, отцветали одни деревья и зацветали другие.

Плоские, мучнисто и медово пахнущие праздничные нимбы взошли над калинами.

Зеленые дудки раскрыли светло–зеленые и бледные зонты.

Появились ромашки.

Над водой носились дымчато–белые кулики; они пускали звонкие трели: ти–ти–ти–ти–ти–ти!

Из тростников им отвечали: чек–чек–чек! зер–зер–зер! Может, камышовки. Или сверчки.

Меньшиков жалел о потерянном школьном определителе птиц. Следующий раз он отправится в путь с определителем, если сумеет его достать.

Но кое–что он еще помнил.

Как это? Птицы — животные, чье тело покрыто перьями и передние конечности видоизменены в органы полета, крылья. Птицы — животные двуногие.

Самая быстрая птица — стриж.

Самая любимая — зимородок.

Но зимородки ему сейчас что–то не попадались. Видел он ворон, камышовок, куликов, как–то рано утром— соловья: всю ночь тот грохотал оглушительно возле палатки в кустах, и Меньшикову мерещилась птица величиной с петуха,— раздувает мехи–щеки и начинает звучно щелкать, цокать с переливами; видел аистов, вышагивающих по лугам в молчаливой сосредоточенности, иссиня–черных и белых сорок (сочетание цветов то же, что и у аиста, но как не похожи повадки, осанка); на песчаных косах, как сфинксы (точнее, как знаки вопроса), маячили цапли в сером наряде с черным подбоем; в берегах жили ласточки. Меньшиков смотрел, как они рассекают воздух на своих “органах полета”.

Меньшиков молчал все это время плавания вверх по реке. Молчание накапливалось в нем. И не пугало. В старину моряки–одиночки считали, что молчание — врата безумия. Они разговаривали сами с собой вслух, пели песни дельфинам и морским черепахам, беседовали с луной и звездами.

Меньшикову нравилось молчание.

Но пора было позаботиться о провизии. Уже несколько дней он заваривал корень шиповника, щедро заправлял супы молодой крапивой, не ел хлеба, варил уклеек. У него еще оставались деньги.

И молчание его длилось еще до ближайшей деревни.

Деревня заявила о себе петушиными криками, а затем он увидел на берегу две лодки: одна, полусгнившая, вросла в речной песок, другая лежала кверху днищем, с проломленным бортом.

Меньшиков огляделся; загнал байдарку в вербы, привязал носовую веревку к стволу и, потягиваясь, распрямляя замлевшие члены, поднялся на берег, заросший молодой синеватой травой.

На наклонной плоскости серела деревня: несколько разбросанных как попало изб. Над деревней возвышалась водонапорная башня. Но когда он свернул к колонке и надавил рычажок, из раструба только высунулась красно–ржавая трубка, и все железное приспособление сухо, надсадно просипело. Ни капли воды. Башня была бездействующей. Скорее некое архитектурное сооружение. Даже, может, культовое.

Меньшиков посмотрел по сторонам. Глушь. Запустение. Древность. Обитаема ли деревня. Не декорации ли это для какого–нибудь исторического фильма. Да, что–нибудь о далеком прошлом: смутное время, монголо–татарское иго, нашествие Наполеона. Только водонапорная граната смущает. И электрические провода. Или фильм о будущем. Постучишься, а откуда–нибудь из сарая выйдет заржавевший робот–крестьянин.

На отшибе полуразобранный трактор.

Но вот живые белые и черно–белые, рябые куры. Когтят пыльную землю, что–то выклевывают, сдержанно переговариваясь.

Где тут магазин.

Вдруг откуда–то, как черт из табакерки, выскочила грязная белая собачонка, захлебнулась от радости и злобы, справилась с волнением и залилась.

Тут же откликнулись другие собаки. И где–то загоготали гусаки.

Меньшиков прошел еще немного и увидел гусей возле обширной лужи. Женщина в темном рабочем халате, выцветшем платке, резиновых сапогах посмотрела на него и скрылась в хлеву. Меньшиков решил обождать, но, завидя чужака, горбоносый гусак пошел, шипя, матеро распуская крылья, вытянув шею — как бы для того, чтобы получше разглядеть мелкого врага. Меньшиков попятился. Гусак был близко и шипел уже, словно сказочный змий. Меньшиков споткнулся и чуть было не угодил в лужу. Сбоку наседала собачка. Меньшиков вынужден был ретироваться. Да и видно было, что магазина здесь нет и в помине.

Он пошел к реке. Ладно, ловить уклеек. Как зимородок.

В кустах возле байдарки кто–то стоял.

Меньшиков спустился к реке. Человек обернулся. Черный рабочий халат, сапоги, кепка с козырьком, испачканным кровью, слизью, чешуей. Он подобрал удочки и холщовый мокрый мешок. Рыбак.

— Смотрю, чего это, — сказал рыбак и кивнул на байдарку. — Лодка?

— Да.

— Твоя?

— Моя.

— Мм,— промычал мужик. — Рыбачишь, что ли, или как?

— Как?

— Ну или так, смотришь бутафорию нашу, туристом.

— И то, и другое, — ответил Меньшиков, чувствуя твердость, плотскость каждого произносимого слова.

— А, — сказал мужик, кивая, — хрена ли здесь смотреть. Кусты, глина. И рыбалка — пшик. Раньше судак был, например, а теперь бутафория.

— Да, — согласился Меньшиков.

Мужик встряхнул мешок и сказал, что с утра за мелюзгой; ну, правда, окушка одного хорошего взял... А ты зачем в деревню? Меньшиков объяснил. Мужик удовлетворенно кивнул и подтвердил, что магазина здесь нету и никогда сроду не было. Меньшиков тем не менее спросил, не продаст ли он ему что–нибудь. Мужик посмотрел на байдарку, на реку, покачал головой.

— Нечего. Бутафория такая.

Но сам выжидательно смотрел на Меньшикова, не уходил. Выражение лица его было хитро–простодушным. Меньшикова уже тяготил этот разговор.

— Ладно, поплыву, — сказал он, спускаясь к воде.

Он отвязал веревку, вывел байдарку из укрытия. Оглянулся. Мужик был еще здесь.

— А что тебе, например, продать? — спросил он.

По дороге в деревню рыбак рассказал, как однажды тут проплывала целая делегация с самой Украины, ну, не делегация, а компания, на двух моторках–катерах два профессора из ментовской академии, две ихние женки и один местный майор, они, как выражается Мичман, зафрахтовали на сутки Глухаря, глухонемого гармониста, и остановились на другом берегу. Туристы. Значит, и ты? Хотя хрена ли здесь глядеть, а?

И он окинул взором окрестности, водонапорную башню, избы. Приглашая и Меньшикова посмотреть. И Меньшиков тоже окинул. И окрестности эти показались ему до смерти унылыми, серыми, сирыми. Во всем была скудость, какая–то тщета. Зеленели перелески, темнели поля. Вблизи как–то глупо белела береза. Именно глупо. И водонапорная башня напоминала бездарный восклицательный знак бездарного времени. Дорога зияла посреди деревни: в колдобинах, похожих на воронки от снарядов, гнил всякий мусор, кости, бумажки, драная обувь, школьный портфельчик, ржавели консервные банки.

Из одной избы вышел невысокий мужик, заросший бородой, в строительном матерчатом шлеме со шнуровкой, уставился на прохожих. Рыбак с ним поздоровался. А чуть позже пробормотал: “Шиш тебе, накося выкуси”.

Меньшиков взглянул на него.

— Мичман выполз, не пахнет ли, мол, дело чем–то, — разъяснил рыбак. — А ведь нам с тобой выпить нечего?

Меньшиков пожал плечами.

— Нечего, — печально протянул мужик. — Даже под плотвиц с окушками. Тут уж бутафория такая.

Они свернули к дому с железной крышей, перед которым паслись гуси. Откуда–то вышла женщина в черном линялом халате, сапогах, платке. Мужик запнулся, растерянно заулыбался, покосился на Меньшикова.

— А мы вот с гостем, — сказал он.

Женщина молча прошла мимо. Поднялась на крыльцо. Хлопнула дверь.

Мужик потуже натянул кепку с рыбьей кровью. Обернулся к Меньшикову.

— Значит, такая установка. Здесь обожди.

Он взошел на крыльцо, снова обернулся и предостерегающе поднял палец. Оставив удочки, с рыбным мешком он шагнул за дверь.

Было тихо.

Меньшиков посмотрел на горбоносого гусиного вожака. Тот почему–то не обращал внимания на него. Видел, что пришел с хозяином?

В доме было тихо–тихо.

Меньшиков ждал минут двадцать.

В доме стояла все такая же гробовая тишина.

Наконец он не выдержал и пошел. Тут же гусак зашипел ему вослед.

Трудно понять этих жителей, думал Меньшиков. Жителей вербной земли. И я для них, как варяг.

Тут снова, как черт, вылетела грязная собачка, истерично завизжала. Меньшиков пожалел, что не прихватил какой–нибудь посох, дубину. В этот раз собачка осмелела до такой степени, что щелкала острыми розоватыми зубками у самых ног. Меньшиков огляделся в поисках палки или камня. Но ему помог бородатый Мичман. Он цыкнул на собачку, и та, как ни странно, сразу унялась, ну, не сразу, еще злобно ворчала, но уже не заливалась: поджав хвост, потрусила прочь.

— Какой курс? — спросил Мичман в строительном шлеме с белой шнуровкой.

Мичман и продал ему кое–какой провизии. А рыбака обругал, дескать, у Плотвы–бутафории все бутафория. Маленькое лицо Мичмана пряталось в густейшей бороде. Вообще–то на мичмана он не был похож, обычный крестьянин, в строительном шлеме, скорее бывший строитель.

Вместе они поднялись на скрипучее крыльцо, прошли в сени. Мичман открыл следующую дверь, обитую войлоком. Изба состояла из одной большой комнаты, изумительно чистой. Ближе к двери стояла печь. На стене возле печи две связки луковиц. Обшарпанный буфет из темного дерева. Под стеклом портрет Юрия Гагарина. На стене фотографии. Стол. Табуретки. За печкой цветные занавески. Четыре тощие кошки: на подоконнике, на печке, у двери. Смотрят на Меньшикова. Мичман поднял две широкие половицы и дал Меньшикову ведро.

— Лезь.

Затем он сходил в сени и принес шмат желтоватого сала. Отвязал половину луковой связки. Меньшиков попросил муки.

— Что тебе здесь, колониальная лавка? — спросил Мичман.

В это время цветные занавески заколыхались, и из–за них высунулось заспанное женское лицо.

— Это кто? — хрипло спросила женщина и шмыгнула кривоватым носом.

— Дед пихто.

— Нихто?

Мичман тихо выматерился в бороду.

— Я спрашиваю! — нервно воскликнула женщина и скрылась. Слышно было, что одевается.

— Забирай, пошли, — заторопился Мичман.

Вместе они спустились к реке. Меньшиков загрузил картошку, сало и лук в трюм.

— Далеко плывешь? — спросил Мичман.

Меньшиков ответил, что сам не знает.

Мичман вдруг рассмеялся, забелели зубы в мрачной бороде, лицо помолодело.

— Как не знаешь?

— Так.

— Ну... — Мичман полез в карман. — Дай закурить.

Меньшиков ответил, что не курит.

— И я бросил, — сказал Мичман.

Меньшиков спросил, сколько он должен.

— Должен?.. — Мичман как будто забыл, зачем он здесь. Но уже вспомнил, прицельно сощурил глаз. — Две поллитры.

Меньшиков вынул деньги.

— Так значит, куда глаза...

Меньшиков поблагодарил Мичмана и стащил байдарку в воду. Мичман смотрел, как он усаживается.

— Двухместная?.. Ничего лодочка, ничего.

Меньшиков оттолкнулся, поплыл.

— Так ты вверх?.. До Переправы, что ли?.. Ну, как говорится, попутного...

Меньшиков плыл, размышляя о таинственных вербных жителях.

Представь, что проведешь здесь всю жизнь. День за днем, за годом год, в жалкой деревне, едва выступающей из хаоса, среди унылых перелесков, торфяников с чахлыми березами, в дождливых осенях, люто–стылых зимах. И откуда взялись поэтические воззрения вербных жителей на природу? Или воззрения появились давно, когда земля еще была сильна, — а сейчас она выдохлась?.. Меньшиков оглянулся.

От деревни по косогору брела, спотыкаясь, женщина. К Мичману. Он ее еще не видел. Сидел на лодке, вросшей в песок, смотрел вослед Меньшикову.





4

Меньшиков уходил вверх по течению.

Река уводила его в недра вербной земли.

Зацветала таволга.

В вечерних сумерках душистые ее комья белели, как пена или млечные облачка семени Предка.

Крошечными розовато–синими цветками покрылись стебельки чабреца. Он заваривал чай чабрецом. Чабрец пах странно. У него был какой–то восточный аромат, горьковато–пряный.

В одном месте он увидел цветок, похожий на желтый бант. Это был ирис, касатик болотный. Он одиноко стоял на вогнутом зеленом блюде болотинки. Или, скорее, болотинка походила на сцену. И ирис был ее одиноким актером. Место понравилось Меньшикову, и он оставался здесь три дня, пока касатик не начал увядать. Три вечера подряд происходило одно и то же представление: вечерний свет как бы концентрировался в широких желтых лепестках, и актер как будто двигался под звуки остывающей от дневного зноя земли, стрекот кузнечиков, кукование кукушек, шелест осин и речные всплески. Затем он гас, замирал. Пролетал Пограничник — вальдшнеп, он всегда появлялся на границе дня и ночи, небольшой, крепко сбитый, длинноклювый, быстро летящий в сумерках и ворчащий себе под нос да изредка пронзительно посвистывающий. Как будто инспектировал вверенные ему земли.

Сумерки тянулись, медленно переходили в ночь. Проглядывали мелкими бусинами звезды.

Вдруг принимался закручивать ржавую пружину Часовщик–коростель. Говорят, на зиму он пешком уходит в Африку.

Наверное, иногда пользуется дорогами. Шагает мимо спящих деревень и городов. По Карпатам. К Эгейскому морю. В Азию (на пароме). По Святой земле. В пески Синая, где бродили евреи, искали скрижали (нашли только две). Дальше — Нил.

На третье утро ирис сморщился, и Меньшиков снял палатку, скатал верблюжье одеяло и отчалил.

Река становилась все нежнее. Как будто некий художник окунал кисть уже в акварель. Вода мутно зеленела среди глиняных обрывов, песчаных кос, заросших тростниками. Здесь уже было больше песчаных лбов и кос, берега понизились.

Несколько раз он застигал врасплох бобра, тянущего в реку срезанный куст, — завидев лодку, тот оставлял свою ношу, бросался в воду: сокрушительный шлепок — и уже никого, только круги расходятся.

Зимородков он так и не видел. Но в одном месте заметил в небе подозрительную птичью пару. Перья на их крыльях, на концах крыльев, пальцеобразно топорщились, — значит, буроватые крупные птицы не были канюками. Такие крылья у орлов. Но действительно ли это орлы? Когда–то здесь обитали сильные и крупные орлы — беркуты. Но их выбили. Могла ли какая–то пара вернуться на древнюю родину?.. Птицы ушли в облака. Меньшиков задержался в этом месте. Хорошо бы выследить, где они гнездятся. Увидеть их вблизи. Но птицы больше не показались. И Меньшиков поплыл дальше.

По утрам где–то на болотах кричали журавли. Обычно это происходило рано, до солнца. В журавлиных криках было что–то странное, соединение каких–то разных чувств. Меньшиков думал, что когда–либо разгадает смысл этих криков, — и засыпал. Окончательно он пробуждался под пение дневных птиц. Когда они опускались на палатку, просвеченную солнцем, крылья их трепетали вместе с тенями дубовых листьев: фр! фр! Как–то на брезентовой солнечной стенке он увидел силуэт небольшого зверька, скорее всего мыши. Мышь деловито бежала вдоль палатки, принюхиваясь и прислушиваясь. Вдруг остановилась и принялась грызть брезент. Меньшиков вынужден был дать ей щелбанец, и мышь подскочила, пискнула и нырнула в траву.

Мышей били луни. На узких длинных крыльях они низко шли над травами, неумолимые зоркие истребители. Полевые луни были бледны, концы крыльев черные, словно в траурных повязках.

Днем Меньшиков вгонял байдарку носом в песок и купался. С каждым днем его тело становилось легче. Питался он весьма скромно, а плавание вверх по реке требовало много сил.

Ночами случались сухие желтые мучительные высокие грозы.

Но вот одна из них разрешилась дождем, непродолжительным и несильным, а все–таки преобразившим наутро все. Даниил проснулся и увидел нежное пятно солнца в сизом воздухе над серо–зелеными валами тростников, влажный потемневший песок, светло–синюю, зеленоватую реку.

Позже из–под его рук вытянулся белый дым.

По реке плыла змея. С желтыми пятнами на голове. Уж. Он следил за ужом, пока тот не пристал к берегу и заструился в тростниках.

Меньшиков подумал об отличительной особенности этих мест, да и, пожалуй, всей вербной земли, — о ее плавности. В Сибири было высокое небо, дремуче–ясное, суровое. Небо вербной земли чаще бывало с поволокой. Оно казалось ниже и понятнее.

И это плавание вверх по реке уже не представлялось сумасбродством. Хотя, наверное, со стороны — да. Впрочем, и самого Меньшикова порой одолевали сомнения. Цель этого предприятия оставалась неясной. Он думал, что все это случайно. Так странно все складывалось. Какая–то комедия случайностей. Случайно все началось. И продолжается. Интересно, чем все закончится. Где он случайно окажется через полгода. Через год. Да через день, два. Через час.

Днем, четыре часа спустя, он был на реке. Выше ночной стоянки на несколько километров. Захотел чаю и пристал к берегу. Собирал хворост среди тростника и наткнулся на прозрачный чешуйчатый чехол змеи. Вскоре обнаружил еще обрывки старых змеиных шкурок. В пятках засвербило. Он был бос. Осторожно ступая среди шуршащих бледно–зеленых, синеватых тростников (упругие стебли, перья, зеленый запах и запах песка, запах полной, медленно движущейся на запад реки), вышел к лодке, наломал черных и выбеленных сучьев, осыпанных песчинками, подложил под них бересту, зажег спичку. Огонек попробовал корявый край бересты, перетек на нее; береста стала, чернея, закручиваться, сквозь сучки вверх потянулся пахучий дым, и вдруг сине–желтые и красные мечи пронзили все сооружение. Костерок щелкал, вился, приплясывал, норовил клюнуть в руку. Змей в перьях. Меньшиков повесил над ним котелок с водой. Воду он брал в ручьях, а не в реке. Ручьевая вода была чистой. Хотя немного песчинок все же оседало на дно.

Где–то прогудел самолет.

Потом послышался треск заводимого трактора.

Меньшиков двигался в этом речном каньоне, не видя деревень. Иногда слышал петухов, собачий брех. Даже голоса. Несколько раз видел рыбаков и куда–то идущих крестьян.

И все–таки его окутывала тишина. Он пребывал в одиночестве, словно в какой–нибудь сфере. Его обволакивало одиночество. И это ему нравилось.

Ему нравилась необязательность этого плавания. Бесцельность. И он думал, что наилучшим образом распорядился неожиданной свободой. Потому что ничего не известно. Кто знает, где он, в самом деле, будет через год. И что будет потом. Сможет ли он когда–нибудь вернуться на свою реку. Ведь открылся же ему в придорожном бурятском поселочке именно мир случайностей, безостановочного движения, мир пропастей и высот; ощутил же он себя однажды песчинкой, влекомой ветром. Только глупцу все представляется прочным, незыблемым. Твое солнце может не встать завтра. Тысячу раз оно вставало, а завтра — нет. И сам ты ляжешь спать здесь, а очнешься, — где ты очнешься?

Все возможно.

Тем чудеснее, что он оказался здесь. И то, что все случайности порой выстраиваются в какую–то цепочку, в какой–то узор.

Хотя, конечно, он отлынивает от дел.

Чай закипел. Он насыпал горсть чабреца. Несколько стебельков с плотными мелкими листочками бросил на угли. Аромат.

Меньшиков на мгновенье прикрыл глаза, и как бы стайка бабочек окружила его: он увидел множество разнообразных глаз. Оглянулся. Тростники. Река. Опустил веки: стайка глаз, удлиненных и небольших, разноцветных. Они казались живыми, умными. С интересом и легким весельем смотрели на него. В тростниках били монетками камышовки: чек–чекчекчек–зер–зерзерзер! Странная стайка безмолвствовала. “Ну, — подумал Меньшиков, — когда я увижу их с открытыми глазами, тогда скажу: пора назад. А пока буду плыть вверх”.

Допив чай, он сунул черный котелок в носовой отсек, уселся в байдарку, оттолкнулся, заскользил, прикрыл глаза. Они сопровождали его. Эти глаза–бабочки. Он посмотрел назад, на берег Метаморфоз: там оставались змеиные прозрачные шкурки и появлялись бабочки–глаза. С ними плыть было веселей.

Но постепенно они отставали.

А Меньшиков не мог их ждать, река сносила.

И вскоре он вновь остался один.

Впрочем, на его байдарку опускались настоящие стрекозы, а настоящие бабочки появлялись на берегу, над цветами и ветками. И в темных заводях он видел силуэты рыб.

В реке водилась крупная рыба. Но на крючок попадалась одна мелюзга. Мелкие плотвицы, ротастые маленькие окушки, уклейка. Меньшиков чистил рыбешек и варил уху с крапивой, мичманской картошкой. Вкус хлеба он уже забыл. Сало мичманское оказалось вонючим. Наверно, поросенок был не кастрирован. Но сало он не выбрасывал, еще пригодится. Вареную картошку заправлял луком и щавелем.

Река текла среди пойменных лугов. В лугах росли одинокие дубы (они становились все выше, раскидистей) и липы. Издалека казалось, что липовая громада — единое дерево. Но на самом деле это была целая липовая роща, собранная в пучок, — Меньшиков насчитывал до пятнадцати лип. Почему они росли так, трудно сказать. В центре этих липовых гигантских букетов, как правило, чернел пятачок голой, утоптанной земли: здесь отлеживались животные, может, косули, кабаны или лоси. Меньшиков садился в тени лип отдохнуть от солнца и озирал полдневные речные пространства. Нижняя зеленая плоскость пестрела цветами, ее, эту плоскость, рассекала река, вода не была видна, только табачного и серо–зеленого цвета пушистый вал ив — змеился прихотливо, и над ним летали чайки. Вдали кусты, травы и деревья уже начинали синеть. Липы представлялись многогрудыми азиатскими богинями. Вверху сияло безмерное небо. Где–то далеко трубил поезд. И поразительно, что он здесь был один, все это видел, слушал шелест, крики птиц. Следил за тяжелым полетом цапли (складывавшей шею так, что мерещилось, будто с нею вместе летит и змея). Он вставал и шел к реке. Что–нибудь находил. Нежно–дымчатое перо, обросший мхом валун, похожий на конский череп. В одном месте, в бугорке, заросшем сиренью и какими–то непролазными кустами,— нору, скорее всего лисицы, с пухом на сучьях, с чьим–то небольшим скелетиком. Однажды он набрел на железный, когда–то голубой крест. Крест наклонился, краска на нем облупилась, открылись ржавые прутья; над чьей могилой он стоял? Меньшиков походил вокруг и нашел–таки металлическую табличку с полустершейся надписью. Фамилия мертвого начиналась так: Куч... Он был кем–то расстрелян. Кем? В ...1 году. Меньшиков отправился к байдарке, взял проволоку и, вернувшись, прикрутил табличку к кресту.

Нет, эти места лишь казались свободными от истории, от людей.

В другом месте заросшая дорога привела его на небольшой плоский холм; здесь явно когда–то стояла деревня. В траве кое–где краснел кирпич; ветер легонько ныл в сухих сучьях окаменевших серых яблонь; кое–какие деревья еще были живы, и можно вообразить, как они цвели недавно. И кусты сирени.

Край этот погрузился в сон.

И теперь здесь хозяйничали лисы и совы.

Меньшиков подумал, что... О чем? Да, о доме на пустоши. О деревьях перед стеной. Хорошо, что он так и не побывал там.

Но и пейзажи чужого детства сковывали его тоской.

Хотя почему же чужого.

Меньшикову хотелось оставить реку и уйти еще дальше.

Молчание этих пространств, рощ, перелесков, лугов завораживало.

Вдали темнели леса.

И, может быть, где–то стояла какая–то живая сердечная деревня.

Но разве деревня Мичмана и Глухаря, Плотвы–бутафории не живой была?

Какая еще сердечная деревня мерещилась ему.

Может быть, ремизовский заповедник?

Он возвращался к реке и плыл дальше. Не мог оставить реку, она влекла его.

Этого человека он увидел издали, едва обогнул песчаный мыс в тростниках и ивах, шелестящих, свистящих под ветром. День был ясный и ветреный. Сначала он принял его за рыбака. Человек стоял под высоким берегом в тени орешника и ольхи. “Перекинемся обычными рыбацкими репликами”,— подумал Меньшиков, выгребая из–за волнующегося тростникового мыса. Ветер дул в лицо, обгоревшее на солнце, наполнял выцветшую рубашку. По реке шла рябь. Искристо сверкала на солнце. В ветреные дни ничего на реке не услышишь: плеск и шелест до неба. Но ему нравились солнечные ветреные дни. Байдарка оставила позади мыс; медленно продвигалась посреди реки. С весла летели в лицо брызги. Человек в тени смотрел на лодочника, на сиявшие лопасти его весла. Он сливался с древесным фоном. Подплыв ближе, Меньшиков понял, почему. Он был одет в брюки и рубашку цвета хаки. Только широкий кожаный ремень рыжий. Откинув со лба длинные темные волосы, он переменил позу. Человек был длинноволос. Удлиненное лицо. Темные глаза. Густые брови сведены. Нос с горбинкой. Наконец Меньшиков поравнялся с ним. Никаких удочек не заметил. Человек еще некоторое время молча разглядывал лодочника и вот, слегка кивнув, поздоровался. Меньшиков ответил. Он угадал приветствие по движению его губ и слышал только свой ответ. Тот снова что–то сказал. Меньшиков задержал весло в воздухе.

— Чтооо?

— Я вижу, ты далеко собрался!

— Забрался?

— Да.

— Да нет.

— Нет? Просто прогулка? — По его лицу пробежала то ли тень листвы, то ли тень тревоги. — Ты... местный?

Меньшиков ответил, что нет, из города. Длинноволосый сказал, повеселев, что он тоже путешествует, отдыхает. Волосы пешехода были слипшиеся, рубашка коробилась от пота, щеки и подбородок были черны от щетины. Меньшиков сделал несколько сильных гребков.

— Подожди! Не мог бы ты...

Ветер сорвал окончание.

— Что?

Орешник зашипел.

— ...на тот берег.

Меньшиков понял. Честно говоря, не хотелось. Но он повернул к пешеходу, байдарка въехала на глину. Турист полез наверх, вернулся с рюкзаком.

— Вот, — сказал он, тяжело дыша, — оказия, удача...

Он опустил рюкзак на землю, утер лоб. В тонких чертах его лица сквозила какая–то неясная тревога. Меньшиков освободил передний отсек. Турист уселся. Меньшиков поднял рюкзак и поставил его на колени пешехода. Рюкзак был тяжел.

— Ты что, геолог?

— Геолог?.. — Турист непонимающе взглянул на него. — Ааа, нет.

— Тогда, наверно, браконьер, — сказал Меньшиков. Или подумал, но не сказал.

Пешеход молчал. Меньшиков развернул байдарку, уселся сам.

— Чу....! — воскликнул пешеход. — А что....?

— Что?

— ...один? Или Боливар не выносит...

— Кто?

— Я имел в виду...

Байдарка пересекала реку. И Меньшикову вдруг показалось, что он совершенно ее не знает: что это за река? Протекающая в какой–то странной пустынной местности, где все чем–то грозит. Что ему грозит? Куда они переправляются. И кто кого переправляет.

Байдарка ткнулась в берег.

— Здо... во!..

Турист вылез на землю, бросил взгляд на противоположный берег, пристально–тревожный. Меньшиков тоже взглянул на залитые солнцем луга. Обернулся и поймал взгляд пешехода.

— Хотел спросить, дружище, ты не егерь?

— Нет, — ответил Меньшиков.

— Плывешь до Переправы?

— А что там такое?

— Там? Интересно. Драка большая была. Тут всюду, — пешеход широким жестом обвел окрестности. — Если интересуешься.

— Чем?

— Ну вообще, историей, — уклончиво ответил пешеход.

Они взглянули друг на друга.

— Ну что же, — сказал пешеход. — Спасибо.

Меньшиков отчалил. Пешеход посмотрел, как он плывет, работает веслом, и, взвалив рюкзак на спину, двинулся, хрустя тростниками. Над ним черным нимбом кружили мухи, слепни, комары. Он уверенно прокладывал себе путь в зеленых зарослях.

И Меньшиков вновь погрузился в прозрачные толщи безъязыкости. Он был один на реке, играющей солнечными бликами, и на листве деревьев отражалась эта игра. А в воде отражались берега, небесная пелена.





5

На следующий день, вечером, справа показались обрывы. Глиняные красноватые обрывы с причудливыми выступами, трещинами, из которых торчали корни и обломки черных деревьев. Еще ниже темнела полоса настоящего угля. Обломки деревьев были окаменевшими. В этом месте как будто демонстрировалась геологическая тайна превращения дерева в камень. Всюду сновали черные, довольно крупные пауки. Один из них уже стал пассажиром и обследовал брезентовый челн.

Обрывы были внушительны. Над ними горели в вечерних лучах кроны, кое–где обнажилась цепкая хватка могучих корней. Противоположный берег был низок, в ивах и тростниках; река здесь делала поворот, и обрывы выглядели частью величественного амфитеатра. А сейчас были ловушкой солнца, и глина казалась яркой, а щели густо чернели. Гигантская осина наклонилась над рекой, готовая рухнуть, перегородить течение. За излучиной, на низком берегу виднелся песчаный лоб, а за ним мыс с пышной ивой. Перебирая чернейшие прохладно–теплые куски угля, Меньшиков любовался сумрачно–ярким видом и думал, что держит куски солнца, почерневшего в земле. Сколько времени прошло с тех пор, как солнце вошло в дерево, дерево упало, зарылось в землю и начало медленно каменеть? Миллионы. Уже рыбы вышли на сушу, и землю покрыли леса. Потомки рыб уже сотрясали землю тяжелой поступью, иные даже обзавелись крыльями, хотя длинный хвост в перьях еще волочился, хлестал по земле, листве, и на крыльях топорщились когти, а голову покрывала рыбья чешуя. Одни вымирали, на смену приходили другие, вверх, как коренные зубы на смену молочным, лезли горы: Урал, Алтай, Гималаи; ползли ледяными утюгами ледники, выглаживая леса до степей. И странный парад живности, все подвижки суперконтинента и расколы суперматерика — все закончилось двуногим, без крыльев.

...Вверху что–то загудело, как будто в атмосферу вторглось электрическое облачко. Меньшиков посмотрел. Со стороны низинного берега действительно двигалось облачко, испещренное вспышками стеклышек. Приблизившись к обрывам, оно полетело вдоль красноватых выступов, напоминающих сторожевые башни. Это были, кажется, пчелы. Медленно они летели мимо щелей и выступов, но, словно убедившись, что эти места уже заняты — черные жители башен появлялись там и тут, — поднялись выше, на уровень крон, облетели гигантскую белесую наклонившуюся осину, еще сильнее сверкая на солнце, и полетели дальше.

Красные глины паучьих Обрывов гасли. Солнце садилось далеко за рекой. Пора было позаботиться о ночлеге.

Меньшиков проплыл вдоль Обрывов, огибая песчаный лоб и мыс с развесистой ивой, — за мысом на складном стульчике сидел старый человек с седым чубом. На Меньшикова он едва обратил внимание. Наверное, давно увидел. И не мог понять, что он так долго торчит под Обрывами, чего–то рассматривает...

Здесь, напротив Обрывов, Меньшиков и хотел остановиться.

Седочубый шлепнул по шее, зашиб комара или слепня.

У него было широкое лицо кирпичного цвета. На кирпичный лоб свешивался седой чуб.

Кажется, только что Меньшиков беседовал с одним человеком, и вот уже надо снова что–то говорить. Но с этим–то ясно, о чем. Рыбак. На рогульках две телескопические удочки.

Возле рыбака стоял единственный сапог. Голую ступню он зарыл в песок, чтобы не донимали комары.

На чем он сюда забрался.

Меньшиков несколько минут назад ощущал себя вообще единственным человеком на земле перед лицом геологической тайны. А оказывается, совсем рядом сидел седочуб с пластиковыми удочками. Небось, посмеивался.

— Как рыбалка, отец? — спросил Меньшиков, задерживая весло.

Рыбак даже не взглянул на него.

Потом посмотрел. Промолчал. Меньшиков откашлялся. Еще раз спросить... Но тоже промолчал. Проплыл дальше. Мало ли. Может, папаша медитирует. Ему самому хочется на реке больше помалкивать. Тут могут встречаться всякие люди.

Седочубый рыбак остался позади. Меньшикову все же было немного не по себе. Но вскоре все объяснилось. Поблизости оказалось заросшее кустами устье небольшой речушки; там стояла моторная лодка с брезентовым верхом: сейчас он был собран. В лодке сидела загорелая старая женщина, вязала. Поглядывала на подплывающего лодочника. Меньшиков обратил внимание на янтарные крупные бусы на толстой загорелой шее. Он осторожно поздоровался. Но ответ последовал немедленно.

— А он не слышит, — сказала она затем.

Меньшиков взглянул на старика. Тот сидел, вперившись в поплавки.

Женщину комары не трогали. Наверное, намазалась реопирином. Она была в старой вязаной кофте, брезентовых брюках.

— Вы–то куда плывете? к дубравам? — спросила она.

— Да, — согласился Меньшиков. — Далеко еще?

Женщина вздохнула, повела толстыми плечами. Бусы на ее шее пышели жаром. И ее толстое лицо казалось горячим.

— Раньше надо было их глядеть, — сказала она. — Лет двадцать назад.

— Меня тогда на свете еще не было.

Она кивнула.

— А сейчас порубили дубравы. Народ бойкий, с бензопилами, техникой.

— Охранять надо было.

— К каждому дубу лесника не приставишь, — ответила она.

— Я тоже лесник, — сказал Меньшиков.

Почему–то ему на этот раз не хотелось прерывать разговор. Женщина недоверчиво взглянула на него.

— Здешний?

— Нет. И я лесник в прошлом.

Женщина улыбнулась.

— Какое у тебя прошлое.

Меньшиков слегка обиделся и сказал, что работал лесником в заповеднике, на Байкале.

— Но ты же еще не служил, — возразила она.

Меньшиков смутился.

В это время слева от них что–то произошло. Оба обернулись. Рыбак неловко скакал на одной ноге. На песке, как на раскаленной сковородке, билась рыба. Меньшиков быстро взглянул на женщину.

— Помочь?

— Шшшшш!.. — прошипела она, округлив глаза, как будто старик мог услышать.

Старик наконец смог придавить рыбу костылем, опустился на колено и, зажав рыбью голову, вытащил крючок и отбросил ее в траву. Свирепо посмотрел в их сторону.

— Пойду, — сказала женщина, продолжая вязать.

— До свидания, — сказал Меньшиков с некоторым сожалением.

— Река одна, — согласилась женщина. — Да. А если ты хочешь настоящую дубраву увидеть, то тебе надо в Шершни идти, вот куда. За болотом. Не так далеко.

Женщине, видимо, тоже хотелось поговорить, и она еще продолжала сидеть и вязать. Но вдруг раздался короткий требовательный свист. Меньшиков вздрогнул, посмотрел на рыбака. Тот уже сидел на складном брезентовом стульчике, глядя на поплавки. Как будто и не он свистел. Женщина заторопилась. Меньшиков поплыл.

Но с удовольствием остался бы. Узнать получше этих людей. Наверное, не первый раз здесь. Может, местные. Но говор у нее городской. В верховьях есть один районный старинный городок, может, они оттуда. А здесь чья–нибудь родина. Ее. Или его. Или он воевал в этих местах. Теперь ловит рыбу, не веря тишине. Хотя он уже давно в тишине. Может, где–нибудь здесь эта тишина его и накрыла. Впрочем, возможно, все и по–другому. Ногу отморозил. Слух из–за болезни потерял.

Теперь не узнаешь.

И жаль.

На своем пути он узнавал чужие судьбы. Что может лучше всего рассказать о том или ином месте? Любое место через человека выявляется, раскрывает себя. У всякого места есть тайна. И всякое тайное место ждет своего картографа.

За красными Обрывами начинался хвойный лес. Меньшиков причалил и поднялся на крутой берег, вступил в космато–коричневый и зеленый лес, пахнущий смолой и хвоей. В это время вспыхнули паутинки, и солнце закатилось в тростники правого низкого берега. Но макушки елей еще были освещены.

Ель— праздничное и сумрачное дерево. Похожа на ракету. Или на вытянутую пирамиду. Да! и в каком–нибудь гнезде есть мумия елового фараона. Клест–еловик всю жизнь только и питается семенами шишек. Потрошит шишки ловко — у него крестообразный клюв. Как щипцы для колки сахара. И под конец жизни он насквозь пропитан смолой. Труп клеста хранится долго нетленным, утверждают, до тридцати лет. Крестьяне к нему особые чувства испытывают еще и из–за того, что порой потомство он приносит в самую стужу, в январе. Зимоборец.

В еловом лесу удобно было устроиться на ночлег. Огонь здесь развести проще простого, почти как газ в квартире. Но Меньшиков здесь почему–то не остался. Он спустился к реке, сел в байдарку. И вместо того, чтобы плыть дальше вверх, — повернул назад.

Уже в сумерках достиг он того места, где остановились старые люди, одноногий рыбак и его жена с янтарными бусами. Но здесь их уже не было. Только остывшее кострище, рыбья чешуя на песке, рогульки для удочек, следы: небольшие женские и крупные от мужской ноги. Запах антикомариной мази. Углей. Наверное, ушли вниз. Да, куда ж еще.

Меньшиков обогнул мыс с темной ивой, песчаный лоб и вплыл в глиняный амфитеатр, над которым грузно нависала толстая старая осина. С луной в ветвях.

Сначала ему показалось, что кто–то залез, не боясь высоты, на осину и зажег там солому.

Но нет. Это была желтоватая луна.

Два гребка, и он ее всю увидел, горбатую, крупную.

Ночная вода чернела под лодкой.

Лопасти серебрились. Словно рыбьи плавники.

Отражались. И луна, смятая с одной стороны. Как рыбья голова.

Меньшиков подумал о молчащей речи этой реки, этих мест.

И эту Рыбу речи он уловил в сплетения своих мыслей и чувств: на мгновение, сейчас она уйдет... уже ускользнула, шевеля плавниками, хвостом, и лишь светящийся след мелких пузырьков оставила...

Он плыл мимо рядов амфитеатра.

Может быть, ему просто хотелось увидеть это место ночью при луне.

Он остановился ниже красных Обрывов. В небольшой дубовой рощице,— да, он что–то слышал о реликтовых дубравах, значит, река приблизилась к ним, — развел костер. Повесил котелки. При отблесках огня и свете луны начал чистить мичманскую картошку.

Тут к нему прилетела сова.

Он услышал мягкий шум, поднял голову. Она сидела поблизости на ветке и в упор глядела на него. Бесцеремонно, по–хозяйски. Наглядевшись вдоволь, сова принялась озирать лагерь, вещи, палатку; она медленно поворачивала круглую лохматую голову и вперяла взгляд в ту или иную вещь.

Вообще совы осторожные птицы, и поведение этой Меньшикова озадачило. Он даже не удержался и что–то сказал ей, когда она вновь воззрилась на него. Сова выслушала. Вдруг раздался шлепок. Что–то плюхнулось в прошлогоднюю дубовую листву на земле. Сова взлетела, Меньшиков следил за ней, пока она не исчезла. Вскоре он почувствовал неприятный запах и тихо рассмеялся.

Возвратилась сова глубокой ночью.

Уже Меньшиков отужинал и, забравшись в палатку, завернулся в верблюжье одеяло и пустился в путь по катакомбам сна. Но его принудила выйти сова. Кто же еще мог исполнять подобную песенку. Она летала где–то в вышине, хрюкала, чихала, звучно щелкала, взвывала и разражалась хохотом, похожим на взлаиванье. Иногда переходила на громкий шепот: шшшшшшш–шуршат–жирные–мыши–нежные–ящерицы, ввау, ввау! чух! чвы! крх–крх–тигиги! У нее есть любимое сторожевое дерево, с него она озирает свой участок: болото, перелески, берег. Разжимает лапы, летит. Жирные мыши, нежные ящерицы! Живот — большая пещера. Пустая! хыхыхы–хы! Чух! крых! ввау! ввау! Подцепить когтем. На дерево. Добро пожаловать в пещеру. Погадки срыгнуть под дерево: перья, кости, шерсть. Чух! чух! крых! ввау! ввау! Ночь! Радость! Можно погонять хоть цаплю! хоть старика луня! Напустить на них страху!

Вечером, ночью сова хозяйка своего участка. А днем, если что–то заставит ее оставить гнездо, — нет спасения от обычных мелких птах. Окружив, кричат. Прилетают сороки. Еще хуже — канюки. Тут уже одно: упасть на спину и вытаращить когти.

Но сейчас ночь!.. ухухахы... и все в таком же духе. Меньшиков не мог уснуть до тех пор, пока сова в экстазе не потеряла из виду его стойбище и закружилась над какими–то дальними полянами... перелесками...

Утром он решил пойти в Шершни, отыскать одну из реликтовых дубрав. Правда, так и не спросил, где она. Хотя бы знать, на каком берегу. Но из сказанного женщиной с янтарными бусами можно было понять, что эти Шершни где–то поблизости.

Меньшиков спрятал в тростниках байдарку и вещи, в рюкзак положил фляжку с водой, несколько картофелин, пласт сала, одеяло и налегке отправился в путь.

Он миновал черную ольховую рощу, перешел заросший кустарником луг, уперся в болото и двинулся по его кромке.

Через некоторое время он увидел лису. Поджарая облезлая рыже–грязная лисица стояла на косогоре среди ржавых прошлогодних дудок борщевика и ловила носом ветер.

Вот почуяла: человек — и пустилась бежать. Оказалось, хромает. Но бежала легко. Хвост за нею вился. Остановилась, оглянулась на Меньшикова и побежала дальше. Скрылась.

У подножия возвышенности Меньшиков почувствовал скверный запах, как если бы поблизости где–то гадила сотня сов. Он взошел на небольшую возвышенность в сухих борщевиках, оглянулся. Слева, внизу на земле сидели пять или шесть крупных бурых с пестринами хищных птиц — канюков. На кустах трещали сороки. Там что–то лежало.

Меньшиков окинул взглядом долину. Долина была обширна. На возвышенностях на востоке рос лес. Но кроны деревьев, стоявших в низине на юге, были выше лесных восточных макушек. Они приковали взор Меньшикова. Темные мощные кроны. Не это ли Шершни? Почему Шершни. Может, так называется деревня. Но он так понял, что место, наоборот, от людей скрыто. Ну да, долина заболочена. Может, раньше здесь проходила река.

Хорошо бы оттолкнуться и —

Он стал легким, в ремне проделал третью новую дырку.

Меньшиков вдруг ощутил покалывание в стопах. И невероятность всего ясно открылась ему. Вообще всего, а не только последних событий. Что такое это плавание? или побег из армии? и всякие совпадения? Это не более и не менее странно и непонятно, чем все.

Странно и непонятно закончилась история его побега.

...Утром ему велели идти в штаб.

Он пошел. Под моросящим дождиком.

Мокро темнели крыши казарм, асфальт.

Поднялся по ступенькам.

Не зная, кто его вызвал, обратился к дневальному. Дневальный тоже не знал. Посоветовал ждать. Меньшиков начал ждать.

По коридору проходили офицеры.

Появилась машинистка. Шла, виляя тощими бедрами, в маске с алыми губами.

Внезапно он ощутил влечение к ней.

Машинистка свернула в какой–то кабинет. Вышла. В руках папка. Яркие ногти. Меньшиков посмотрел на ее ноги, поднял глаза и поймал ее взгляд. Глаза машинистки сузились, ноздри вздрогнули. Дверь за нею закрылась со стуком. Равносильно воспылать чувством к кикиморе или смерти. Но ему этого хотелось: оказаться наедине, припасть к ярко намалеванному рту, испить затхлое веяние ее легких, почувствовать, как она извивается.

Перед ним приостановился высоколобый и, как обычно, мрачный Струмов. Спросил, что Меньшиков здесь делает. Тот ответил. Струмов зашел в кабинет Абрамова; немного погодя появился и приказал дневальному найти капитана Тургенева. Струмов ушел. Дневальный принялся названивать.

Машинистка долбила по клавишам.

“Санчасть?!” — закричал дневальный. Ему ответили. “Капитана Тургенева к командиру”.

Через некоторое время в коридор вошел капитан медицинской службы Тургенев. Черноусый капитан прошел по коридору, открыл дверь кабинета.

Выйдя, он обернулся к Меньшикову: “Пошли”.

Меньшиков двинулся за капитаном. И все двинулось по этому коридору. В ушах зашумело. Они вышли из штаба, оставили позади плац. На лице Меньшикова оседала мокрая пыль.

На крыльце санчасти, выкрашенной в жгуче–зеленый, припадочный цвет, курили в синих пижамах больные. Тургенев приказал ждать и ушел. Меньшиков переминался с ноги на ногу, озирался... Показалась машина, пикап с крестами. Рядом с водителем сидел усатый Тургенев. Пикап остановился. “Садись”, — сказал Тургенев, кивнув назад. Меньшиков сел в салон. Машина тронулась.

Впереди небольшое окно, и Меньшиков видит плечо водителя и плечо капитана, его щеку, ус. В салоне жесткие длинные сиденья. К стенке прикреплены сложенные брезентовые носилки, белые металлические сундучки, трубки.

Остановка.

КПП.

Подходит дежурный.

Тургенев говорит что–то негромко.

Дежурный глядит в боковое окно, стараясь рассмотреть Меньшикова.

Открываются ворота.

Машина сразу набирает скорость.

Мчатся по неширокой асфальтовой дороге.

Выруливают на шоссе.

Меньшикову мерещится, что они продолжают движение по коридору. Он не удивился бы, заметив на обочине телефон, пишущую машинку, белый бюст, алый бархат, дверь в черном, бесконечную череду дверей, и за каждой сейфы, в них кипы папок с личными делами дезертиров, сектантов, висельников. В ушах шум.

Он утрачивает чувство времени и пространства. Время и пространство как будто схлопываются в точку, в одну гудящую точку.

Тишина.

Но где–то в дождливой серой выси обозначился бледно–золотой ободок солнца. И все снова зазвучало. Шины. Встречные машины. Грудь наполнилась воздухом. Меньшиков вновь ощутил себя на бесконечной волне времени.

И здесь машина сбавила скорость. И вскоре затормозила. Тургенев расправил плечи, снял фуражку, вышел.

Щелчок. Дверца в салон открылась. Простоволосый Тургенев, глядя куда–то в сторону, попросил выйти. Меньшиков подчинился. Недалеко впереди трубы и дома города. Вокруг никого. Поблизости телеграфный столб. Тургенев ждет, пока проедет черно дышащий грузовик, и оборачивается к Меньшикову, смотрит на него. Затем говорит, что командование части, принимая во внимание различные обстоятельства и руководствуясь гуманными принципами, предоставляет Меньшикову отсрочку. Мимо проносится машина, обдавая их водяной пылью. Тургенев протягивает документы. Меньшиков берет их. “Ну а теперь, — говорит Тургенев, — шагом марш”. Меньшиков машинально поворачивается. Отскакивает, оглядываясь. Увесистый пинок приходится по воздуху. Тургенев с трудом удерживает равновесие. Улыбается, цедит сквозь зубы ругательства. Кажется, сейчас кинется, но возвращается к машине, садится, хлопает дверцей. Машина разворачивается, уезжает, внезапно сигналя. Меньшиков разглядывает бумагу. Его и вправду отпустили.

В воздухе все больше водяной пыли.

И вскоре, как занавес, падает дождь...

Неторопливо он спустился, вспугнув канюков и сорок.

Внизу как будто была воронка того запаха, который он почувствовал давно. В кустах лежала коровья туша.

Ее рога с черными концами еще были воинственно изогнуты. Бок черно зиял. Глаза были выклеваны, нос объеден. Птицам, мышам, лисам еще надолго хватит. Откуда она взялась. Заблудилась. Или дохлую привезли. Но следов машин или тракторов не было видно. Вверху кружили канюки. Гнусаво вскрикивали.

По заболоченной долине Меньшиков блуждал целый день. Ему уже было не до дубравы. И неожиданно он остановился на краю леса, по колено грязный, в мокрой от пота одежде, мучимый кровососами всех мастей, голодный и усталый. Земля была твердой. Он вытер лицо, достал фляжку, отпил. Медленно пошел. Вступил под своды Реликтовой Дубравы.





6

Лес в душе вызывает особые чувства.

Деревья, вертикально стоящие на земле, похожи на удивительные сооружения, особенно зимой. Это какие–то скульптуры, в них заключено пространство; а пространство самого леса — скульптурный лабиринт. В лесу тайна пространства как будто становится ближе; но поплутай по тропинкам и поймешь, что это иллюзия.

Когда входишь в лес, кажется, будто вернулся домой. Но вскоре домашнее чувство бесследно рассеивается. В бесчисленных комнатах, в глубинах покоев уже не испытываешь чувства покоя.

Здесь нельзя предвидеть будущее.

В лесу как будто перестраиваются мысли.

В лесу не так дышишь.

Зимой лес— царство теней.

Но весной в холодных скульптурных телах зажигается жизнь. Вытянутые округлые деревья с тысячью рук покрываются испариной; набухают почки; движется сок. Березу начинают доить. Из–под грубых кож ползут ослепительные листья, раскрываются цветы. И лес это уже не скульптурная галерея, а живое целое.

И хотя лес, в который вошел–таки Меньшиков на исходе дня, был летним, деревья все же напоминали именно рукотворные сооружения, и не скульптуры, а башни.

Дубы стояли, как вавилонские башни.

Изрезанные гигантской клинописью.

Я, царь царей...

Возвел...

Окружил...

Сто медных ворот...

Сады...

Пчел, добывающих мед и воск, завез из...

И каждый, кто будет после, пусть он спросит, правда ли...

Меньшиков различил примерно три яруса. Первый — кусты. Второй — липы и клены. И верхний ярус дубовых мощных крон.

Он шел мимо морщинистых закругляющихся стен.

Да, это стоило видеть.

В заповеднике тоже встречались гиганты–кедры.

Но эти деревья казались внушительнее. Древнее. Само время как будто спрессовалось в мощные стволы.

Он заглянул в дупло. Птичий пух. Наверное, совиный.

Еще дальше тоже чернело дупло, он постучал по стволу палкой и услышал ответное шипение. Гнездо было обитаемым. На врага иногда шипят совы.

Вдруг его окружила стайка каких–то мелких серых птиц. Они расселись по кустам бересклета с гранеными серовато–темными веточками, хрупкими на вид; посидели, нежно посвистывая, и полетели дальше.

Меньшиков озирал клинописные башни. Они тяжело стояли на земле. Меньшиков ощущал себя былинкой.

Им было, наверное, по двести, триста и более лет.

И он как будто очутился в заповеднике времен.

Двести, триста... тысяча лет — вот понятная древность.

Тысячелетнее солнце. Тысячелетний город. Тысячелетний лес.

А что они говорят о миллионах и миллиардах?

Пахло болотным багульником.

Вечерело.

Меньшиков надеялся отыскать воду, во фляжке осталось совсем немного. Если бы здесь протекал ручей.

Теперь он понимал, почему многие герои из заповедной книги любили предаваться в подобных местах музыкальной игре.

Он оглянулся.

Один стоял в сумеречном затихающем лесу.

Откуда–то доносилось неясное, идущее как будто из–под земли гудение. Вскоре он понял, в чем дело. К подножию дуба слетались крупные осы. Красновато–бурые, в черных пятнах шершни. Гудели, как бомбардировщики. Меньшиков обошел улей стороной. Яд у шершня посильней пчелиного. И жалить он способен много раз, оружие без зазубрин. Тут же он увидел другой улей у подножия дуба. Так вот почему Шершни. Кстати, там у них в норах у подножий бумажные дома. Он находил гнезда ос, вылепленные из мелко пережеванной древесины — из настоящей бумаги. Обитатели этих башен давно изобрели то, что недоступно было настоящим вавилонянам с их кирпичами–письмами.

Вместо ручья он нашел только огромную лужу, точнее даже небольшое озерцо. Но эта вода кишела микроскопической жизнью. Меньшиков понаблюдал за скользящими по черной глади на изумительно тонких ножках водомерками. Они как будто исполняли некий танец над бездной. А из–под воды за ними следили клопы, их было много, и после того, как один метнулся и схватил танцора, Меньшиков разглядел их: небольшие коричневые и оливковые тельца, которые он принял за листочки и травинки. Это были хищники лужи, настоенной на дубовых листьях. Неожиданно один из них поплыл на спинке, загребая длинными лапками, как веслами, вдруг перевернулся, расправил крылья, оторвался от воды, низко полетел над танцующими водомерками, ряской, над зелеными пиками стрелолиста.

Меньшиков отошел подальше от этой лужи — родилища комарья (в воде крошечными змейками извивались их личинки) — и остановился возле поваленного дуба. С одной стороны он будет защищен.

Да, в сумерках восхищение сменилось некоторой тревогой. Лес если и дом, то чужой.

Он наломал сухих сучьев от лежащего дуба, зажег костерок. И вмиг почувствовал, как устал.

Дубовые сучья горели медленно, неярко, жарко. Дубовый дым ни с каким другим не спутаешь.

На очищенный прутик он нанизал кусочки сала, поднес к огню. Кусочки запузырились, начали чернеть, горячие капли бисером заструились на угли. Достал холодную вареную картошку, луковицу, на дубовый лист насыпал соли— и приступил к ужину.

Во всем этом было что–то непростительное.

Да, если думать о городе и всех, кто там, о части в бурятских песках и соснах.

Ки–кик–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки, — кто–то завел шарманку. Коршун?

Меньшиков сделал два глотка из фляжки, вытер губы. Да, чайку заварить не удалось.

Он посидел еще у огня, потом привалил костер сырой земляной корягой, чтобы она хорошо, густо дымила, и лег на заранее набросанные ветки, вытянул под верблюжьим одеялом ноги.

Ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки–ки...

Высоко чернели кроны.

Дым беззвучно валил из–под коряги. Комары вились поблизости.

Не–прости–тельно... думал Меньшиков. Вместо того, чтобы... А он лежит. Смотрит на кроны. Человечество строит... действительность. И разрушает. А он. Ушел от действительности. Вот бы его засадили в тюрьму или в психушку. Другое дело. Действительность где угодно, а не здесь.

Кто–то митингует, воюет... Меньшиков вспоминает, как, вернувшись в свой город, блуждал по улицам и однажды оказался вблизи вокзала.

Как обычно, за рекой попахивало от мясокомбината, и трубы различных заводиков, заводов бодро пыхтели в небо и безостановочно рыгали в реку. Мощные грузовики поднимали пыль. Что–то тяжко ворочалось в корпусах. Доносился голос диспетчера. Неожиданно грянула музыка. Духовой оркестр. Он поднялся на пешеходный мост над железной дорогой и увидел пассажирский поезд, военный оркестр у стены вокзала с круглыми часами и толпу стриженых ребят и провожающих. Бухал гигантский барабан, и тарелки разбивались, как само хрупкое пространство, — которое тут же затягивалось и снова осыпалось тонким льдом, золотыми листьями. Хотя на дворе стояла весна. Все та же весна, в которую трудно поверить, так много событий она вместила: побег и возвращение, томительные ночи и дни в штабной камере. Здесь, наверху, сильнее пахло. Призывники, многие из них, были пьяны. В глаза бросались “покупатели”, двое офицеров, их лица были похожи на маски из пегой кобыльей кожи. Где–то они так загорели. На мосту господствовало тошнотворное воздушное течение, его даже слегка замутило. Что они там делают? проветривают загоны? чистят мясорубки?

Герман, конечно, прав. В его поступках нет логики. Вместо того, чтобы избежать нового призыва, он снова пускается вспять, ему мало одной попытки, ему снова хочется испытать судьбу. А осень не за горами. И если в своей Бурятии он мог бы тихо–мирно прослужить все два года, то теперь неизвестно, да, получится ли тихо–мирно, на Востоке уже по–настоящему воюют, разве он не слышал.

Все–таки странно, почему его отпустили? Командованию части такой солдат был ни к чему. Но они могли упечь его. В чем дело? И майор, Бадма Иванович, вынудил его сознаться, что он дезертир по убеждению, дезертир изначальный. У них были все карты. Но его отпустили. Что за прихоть судьбы.

В косматом небе проглянула мелким зерном звезда.

Чем–то эта недействительность привлекает. И нравятся события... точнее несобытия, какие события в недействительности.

Дохлая корова.

Сова.

Женщина с янтарными бусами.

Седочубый рыбак.

Дубрава.

А, забыл: хромоножка–лиса.

Красные Обрывы.

Превращение дерева в камень.

Клоп схватил водомерку...

Событие — красивая сосна.

Или ель с сороками, — возле нее, в тростниках, спрятал байдарку.

Вообще все — вечное событие.

Небо, время. Там, где время, — что–то происходит.

Время, я, пространство...

Он услышал какой–то шорох, чьи–то цепкие лапки ухватились как будто за кору на стволе, возле которого он лежал. Меньшиков приподнялся, оглянулся. Действительно, из складок коры на поваленном дубе выползла черная бабочка. Крупная. Величиной с ладонь... Сорвалась, полетела. В другом месте — другая. Черные бабочки бесшумно исчезали в лабиринтах дубравы. Летучие мыши.

Меньшиков улегся.

Интересно, ловят ли их совы?

Было весьма тепло. Не к дождю ли? Или просто прогрелась земля. Он чувствовал спиной тепло. Она теплая была, как тело.

Начал задремывать и тут же очнулся.

Кто–то летел: бжжжжж — шлепок... бжжжжж... Кажется, шершень.

Шершень летел, будто пьяный. Падал в сухую листву, натыкался на веточки и травины. Загулял, припозднился меченосец. А все ворота — сто медных — уже закрыты.

Бжжжжж.

Бжжжжжж.

Меньшиков натянул одеяло на нос, чтобы шершень не столкнулся случайно с этой вершиной.

Бжжжжжж... жжж... ж... Улетел.

Еще раз его разбудила луна.

Медленно, сонно она восходила над лесом, изрезая его черными и светлыми узорами. Бесцеремонно заглянула в лицо спящего, и он проснулся. Полежал, разглядывая узоры и черные арки.

В луне таилась какая–то неприятная влекущая сила.

Меньшиков вылез из–под одеяла, отошел в сторону, помочился.

Было все так же тепло.

Он лег.

Попытался уснуть.

Не она ли хозяйка этого леса.

Кто.

Луна, женщина.

Луна— шар, побитый метеоритами. Тяжелый. Завис в небе. Но это уже не небо. Это уже за пределами неба. Ночью все за пределами неба. Вся запредельность открывается взору.

А эта луна как будто блуждает среди башен. Блудит. Ищет кого–то. Заманивает. Виляет прохладными ляжками. Как машинистка в коридоре.

Терпко пахнет дымом.

Прелой жирной землей.

Раньше дубравы сводили из–за земли, хлеба вырастали хорошие.

Меньшиков чувствует, что с ним происходит то же, что и в тот вечер, когда он пришел в дом Зырянова и ему открыла его жена, статная зрелая женщина, то же, что и в то утро, последнее утро, когда он смотрел на машинистку.

Что он должен сделать, чтобы схватить ее. Кого. Эту странную Самку.

Он думает о ее сосцах, источающих млечный свет.

Думает, что волосы ее пахнут горько–пряно чабрецом.

И за ней–то он и шел все время, по ароматному следу.

Он каменеет от страха. Еще пытается уснуть, вытеснить эти мысли другими. Но под плотно закрытые веки течет эта вкрадчивая лунная влага. Жарко. Как за ней идти. Куда. Всюду лунные тропы, следы. В кронах слабо горят звезды, будто мелкие желуди. Комары впиваются в шею, руки, сосут кровь.

Вот так сходят с ума.

Меньшиков идет по мягкой земле в лунных бликах. Где–то поблизости озерцо. Умыться. Просто слишком теплая ночь. Он обходит дубы. Оглядывается на тлеющие угли. Идет дальше. Туда ли? Смотрит налево. Направо. Да, надо остыть. Размазывает по щеке комаров. Пересекает лунные столпы. Дышит испарениями ночной земли. Была бы рядом река. Он идет, переступает гниющие стволы. Тихо. Углей уже не видно. Еще немного вперед. Никакого озерка, это лунные блики на листве. Наклоняется. Жесткие округлые листы с выемкой. Копытень. Идет дальше. Нет, пора возвращаться. Лес в потоках этого бледного бедного света еще внушительней, бесконечнее. Меньшиков поворачивает назад. Идет. Но, пожалуй, слишком долго уже идет. Должна быть стоянка. Сворачивает направо. Кажется, прошел мимо, взял левее. Вроде бы, оттуда попахивает дымом. Направляется туда. Стволы, уходящие вверх, в древесно–лунное небо. Рытвины. Наверное, кабаны нарыли. Возвращается назад. Кружит. Как будто исполняет какой–то танец. Принюхивается. Можно было бы и так лечь, тепло, дождаться рассвета. Но комарье. Срывает ветку, хлещет себя. Спички в куртке. Надо было надеть. Показалось жарко. Выбирает новое направление.

Хорошенькое приключение. Прийти в лес и всю ночь мыкаться. В погоне за Самкой.

В дубовой тени он оступился, потерял равновесие, упал. Обо что–то ударился. Пошарил по дну канавы. Что–то металлическое, край с зазубринами. Черт. Рваная штанина. Подставил ладонь под свет. В крови. Кровь обильно течет, падает на землю, на сухие листья. Надо перевязать. Пришлось снимать рубашку, отдирать рукав, разрывать его надвое и перевязывать ногу. Сделав это, он надел рубашку. В голое левое плечо впивались комары. Почуяли кровь. Комары всего леса слетались к нему. Меньшиков чертыхался. Скромная его стоянка представлялась сейчас весьма комфортной, чудесной: дымокур, стена поваленного дерева, одеяло из верблюжьей шерсти. И там осталась фляжка, в ней немного воды.

Меньшиков посмотрел на луну. Луна достигла уже высшей точки на небе и густо светила на башни.

Как можно было подчиниться ей, этому небесному объекту.

Луна голая, мертвая. Американцы ее топтали. Русский луноход бороздил.

Понуждаемый комарами, он пошел дальше. И тут же остановился.

Ты же на той стороне.

На какой.

На той, на чужой. Вылез из траншеи на ту сторону. И уходишь неизвестно куда.

Он не мог точно вспомнить, на какую сторону выбрался. На ту или эту. То есть на не эту, которая под ногами и всюду, а на ту, на которой нет стоянки.

По дубраве он кружил еще некоторое время, наконец, устав, сел, задремал... очнулся. Сначала показалось, что луна вдруг стала светить сильней. Но нет. Светало. Луна бледнела.

Что–то его разбудило.

Вновь раздались эти звуки: как будто тяжелые бильярдные шары падали на мраморный пол или стол. Он оглянулся и вдруг понял, что находится на краю дубравы. С остывшего болота поднимался туман, медленно полз к лесу.

Влезть на дуб, посмотреть. Но дубы были неохватные. Да и как залезешь, чтобы не потревожить рану. И все–таки он попытался. Выбрал дерево с низкими сучьями, кое–как подтянулся, поднялся на один сук, на второй. Еще выше. И услышал треск, тяжелые шаги. Громкий вздох. Вместе с клочьями тумана двигался большой зверь, темно–бурый, седоватый. Лось. Могучий, как слон.

Он остановился неподалеку, шевеля крупными, почти заячьими, ушами. Бычьи ноздри раздувались на горбатом носу. Может, он чуял чужака, но головы не поднимал. Медленно побрел дальше. Сорвал на ходу с липы пучок листьев.

Меньшиков осмотрел ствол. Ухватиться было не за что. Пришлось спуститься. Под повязкой потекла свежая кровь.

Он пошел краем леса.

Лось был высок и мощен. Горбонос. Меньшиков слышал, что, обороняясь, лось работает ногами, как булавами. Вражьи черепа всмятку.

С болота тянуло прохладой. Он шел, зевая. На ветвях появлялись птицы. Из–под дубов разлетались шершни. Над башнями расстилалось белесое небо. В свете утра ночное приключение выглядело необъяснимой глупостью.

Нет, так краем леса можно было уйти неизвестно куда. Меньшиков снова углубился в лес. Шел, пока путь не преградила канава. Траншея. Окоп. Заплывший землей. Вот куда ночью он угодил.

Он пошел вдоль окопа.

В папоротнике увидел ржавую каску, раскуроченную сбоку осколком или разрывной пулей. Как будто ржавые острые лепестки. Цветок папоротника.

Папоротник словно выделан из тончайшей зеленой кожи. Из шкурок перламутрово–зеленых змей. На листовых черешках, у земли, крупные рыжеватые чешуйки. Некоторые листья еще плотно скручены: настоящие молодые змейки.

Когда–то они были древовидными. Вот, например, муравьи (тянут чью–то личинку): ящеры. И над ними гигантские папоротники. Говорят, с тех пор папоротник и изменился только в размерах.

Меньшиков следил за муравьями. Вскоре один из них бросил ношу и куда–то исчез, а через некоторое время вернулся с подмогой. Вчетвером они потащили личинку быстрей. Вдруг над ними низко прошел тяжелый летательный аппарат, дирижабль — шершень. От ветра, поднятого его крыльями, заколыхались травинки. Один из муравьев как будто посмотрел вверх. Интересно, хороший у них слух? Ну да шершень так гудел, что мертвый услышит. Муравьи начали двигаться активнее. Меньшиков посмотрел, далеко ли их город. Что–то около семи–восьми метров. Далеко. По муравьиным дорогам взад и вперед двигались строители–муравьи и муравьи–добытчики. Дальше возвышался еще один муравьиный город. Это было похоже на какую–то империю. Сейчас все муравьи были бескрылыми. Но раз в году появляются крылатые самцы и самки, чтобы устроить свадьбу в воздухе. И потом сбросить крылья.

Несколько муравьев уже плутали по отвесным стенам его ног. Меньшиков стряхнул их. Оказавшись на земле, они принимали угрожающе–оборонительные позы: раздвигали челюсти, поднявшись на задние лапки и выставив две передние. Они готовы были вступить в схватку с Меньшиковым.

Он пошел в папоротнике, миновал его заросли, обогнул кусты бересклета.

Жажда уже по–настоящему мучила его. И хотелось есть. Солнце не показывалось из–за мутной пелены, и Меньшиков не знал даже, в какой примерно стороне река.

Вновь рассыпались увесистые шары. Как будто кто–то затеял некую игру. Шары еще раз собрали и бросили. Меньшиков спохватился, что идет на этот стук. Словно хочет подсмотреть, как они играют. Узнать правила игры.

Кто.

Кто–то в масках птиц и зверей. Вокруг стола. И каждый бросок что–то решает.

Дробь дятла — вот что это было. Эхо Вавилонского леса утяжеляло, округляло его дробь.

Но Меньшиков уже почувствовал себя вовлеченным в странную игру.

Ему показалось, что он видит во сне: поваленное дерево, куст, черное кострище, корягу (она еще слабо дымится), скомканное одеяло, рюкзак в изголовье, картофельную и луковую шелуху.

Устало он опустился на лесное ложе.

Можно было бы поспать.

Но что–то гнало его прочь.

Он скатал одеяло, натянул куртку. Уже на ходу допил воду. Перелез через поваленное дерево.

Вот озерко. Как он мог ночью пройти мимо.

Вскоре он выходит на окраину леса. Не очень–то хочется соваться в болото.

Пробирается по кабаньим тропам, среди бледных чумазых березок, бурых луж, рытвин, сквозь заросли багульника, крапивы. Жарко. Зудят комариные укусы. Горло пересохло.

Коряги, кабаньи лежки.

Серая птица сидит, нахохлившись, смотрит черными бусинами на Меньшикова.

Высмотрев более или менее высокую березу, он взбирается на нее.

Наверху задувает ветерок, сносит комаров.

Отдышаться. Оглядеться. Дубы далеко. И приречные луга тоже.

Возле соседних крон вьются бабочки, множество белых бабочек. Стайка меняет очертания, приближается. И вот они трепещут вокруг, пролетают под ногами. Бражники. Но бражники крупнее. Ночные. Но уже день.

Трудно поверить, что эти летуньи в белейшем бархате и прожорливые гусеницы одно и то же.

Под тяжестью Меньшикова прогибаются ветви. Он сам, как гусеница. С горящим от жажды нутром. Над головой свистнула птица. Мгновенье спустя эхо разнесло хлопок ее тяжелых крыльев. И тут Меньшиков сообразил, что эхо разносит звук выстрела. И над ним грубо свистнула вовсе не птица. Он оглянулся на дубраву. Стреляли как будто оттуда. По нему? За кого они его приняли? Разве не видно, что человек. Меньшиков спустился. Значит, там кто–то был еще. В него не стреляли даже в глухомани Азии. Те, что выгружали мясо на берег.





7

Реку он почуял.

Но ему еще пришлось преодолеть овраг, продраться сквозь кусты, миновать осинник, пройти по травянистому берегу: над ивами серела вода.

Меньшиков стащил грязную одежду, спустившись к воде, бросил ее на глинистый берег, вошел в беспрерывно движущееся зеркало. Постоял и поплыл, окунулся с головой.

И потом сидел на берегу, смотрел вправо, туда, где река делала поворот, — на взгорок, заросший иван–чаем, березками. Из травы торчали обгоревшие сучья. Бледный диск солнца то скрывался, то вновь проступал левее этого взгорка. Иван–чай зацветал.

Река безостановочно выносила свои воды из–за берегового изгиба. Все новые и новые толщи, тонны воды. Воды далеких еще верховьев, маленьких рек, озер, болот, ручьев. И у каждой реки свое имя. У всякого болота, ручья. Эти имена сливаются в имя одной реки. Меньшикову оно сейчас представлялось особенно понятным, имя реки. Он знал вкус его, глубину, тишину, шелест и плеск. Что–то истончилось в нем за время этого плавания.

Он снял отмокшую повязку. Рана по краям загноилась. Слегка кровоточила. Прополоскав тряпку, он повесил ее на ветку просушиться.

Над рекой замерла пушинка. Наверно, клок еще весеннего ивового пуха, застрявший в ветвях и вынесенный теперь воздушным потоком.

Пух как будто не двигался над широкой спокойной течью реки.

Но все–таки приближался к воде.

Меньшиков следил за этим томительным падением.

Казалось, весь мир завис над рекой.

Однажды это случилось: река хлынула и потекла в кромешную ночь. И теперь по ней движутся лодочники.

Но разве доберешься до истоков.

Меньшиков не знал, выше или ниже того места, где спрятана байдарка, он вышел к реке. Надо было отдохнуть, выспаться. Но хотелось есть. И он все–таки собрался и пошел. Вверх по течению. Обрывы, еловый лес — верные ориентиры. Байдарка ниже Обрывов. Но, возможно, он забрал выше и Обрывов, и елового леса.

Вправо уходила полоса ромашек. Они ясно белели среди трав, в сером вечернем свете. Меньшиков вспомнил дохлую корову. Как будто он ее и искал, беглянку Деревни. Но корова подохла. Молочный корабль потерпел крушение, высится с продырявленным бортом. В трюме жуки, черви, мыши. Опоздал.

Ромашка — классически ясный цветок. Солнечная желтизна. Белизна лучей. Как бы странное изображение солнца, его отражение. И он, невероятный великан, шагает над ними. Над праздничными солнцами.

Шел берегом еще некоторое время, иногда видя в листве движущуюся реку. Но, наверное, до Обрывов или елового леса было далеко, и он выбрал место под ивами, над густыми тростниками, наломал веток, развел костер. Вдохнул горький вербный дым. Отыскал трухлявый ствол и, легко сломав его, положил в огонь. Повалил белый дым. Тут же на противоположном берегу раздался мелодичный свист. Птица. Или кто? Да, пожалуй, слишком густой дым. Как маяк. Тем, кто сидел в дубраве. Лучше все–таки пригасить. Нарвал тростника, постелил, лег, завернувшись в одеяло.

Вав! — взлаял пес.

Послышался чистый свист. Вокруг лица звенели комары.

Вав! Кто–то вышел на охоту.

Он думал о длинноволосом пешеходе. От кого тот уходил. И что он тащил в рюкзаке. Рылся в окопах?.. И с кем–то столкнулся. С местными. С вербными жителями. И они и Меньшикова приняли за осквернителя, черного следопыта? А за кого еще можно принять его. Что он здесь делает.

Вав!

Лай высоко над землей. Как будто собака бежит по деревьям. Небесная собака.

Вообще взлаивают и болотные совы. Они же могут мелодично посвистывать.

...Но скорее всего именно совы навели на него преследователей. Они обозначили себя смутными бледными пятнами фонариков. Меньшиков услышал тихие голоса. Они искали его. Видели дым. Теперь шли полукругом. Он собрал одеяло, сунул его в рюкзак.

Вав! — взлаяла собачья сова. Или у них в самом деле была собака.

Меньшиков вышел к ночной реке. Радуясь, что она рядом и сносит следы. Ночью река казалась шире, чем днем. Ничего понятного и родного.

Это такие правила игры. В общем, он не удивился. Конечно, можно доказать... Но кто станет слушать. Он был в лесу — и этого достаточно, чтобы свернуть шею.

Слишком долго он уходил безнаказанным.

Но все–таки как они нашли... Меньшиков прислушался. Тихо. Но лучше все–таки переплыть реку. Он разделся, положил одежду в рюкзак и вошел в воду, поплыл. Река была теплой; широкая черная течь медленно волокла его за собой. Он уже пожалел, что поплыл. Ослаб за это время, скверно питался. Рюкзак намок. И мешал плыть. Меньшиков хлебнул воды, закашлялся, выпустил ношу, — но все же успел схватить и перевернулся на спину, заработал отчаянно ногами, плывя с рюкзаком, как с утопленником. Ударился головой о корягу. Доплыл. Вылез на берег, оглянулся: прямо в лицо ему глянула луна, рассеченная черными ветвями. Оделся. С него стекала вода, одежда намокла.

Птицы, устроившиеся на ночлег в траве или кустах, взлетали, заслышав его приближение, и возмущенно–жалобно вскрикивали.

Луна всходила выше.

Глумливо она светила на него.

Он шел мимо белых деревьев.

В низинах его обдавало холодом.

На взгорках, заросших иван–чаем, — теплом.

Сверху он видел реку. Сейчас она светилась. Они была заодно: луна и река, совиные собаки, совиные жители. Луна блестела осклизлым пупом в животе ночи.

Где–то поблизости заскрежетал коростель.

— Часовщик, — сказал Меньшиков.

Из травы высунулся сначала клюв. Потом появилась голова. Птица вопросительно смотрела на Меньшикова. Меньшиков хотел спросить, но подумал, что это слишком странно, и промолчал. Часовщик скрылся. И тут Меньшиков пожалел, что позволил ему уйти без ответа. Он пошел за ним, побежал. Но Часовщик уходил какими–то своими лабиринтами в траве. Запыхавшийся Меньшиков остановился. Огляделся. Прислушался. Но слушать что–то мешало. Отвлекало. Какой–то неясный шум. Какой–то далекий гул. Где–то он зарождался, тихо сотрясая пространство.

Меньшиков устало улыбнулся.

И пошел к реке.

Но вышел к лесу. Сначала показалось, что это низкая туча. Но это был лес. Настоящий, еловый. Запах смолы, хвои, дыма. Вверху вырисовывались контуры елей.

Значит, он выше Обрывов.

Но — ведь переплыл реку? А еловый лес был на том берегу.

Или это другой еловый лес. Но с высоты Обрывов он не видел никаких лесов: тростники, кусты, березы.

Меньшиков вошел в лес. И замер. Краснел огонь. Костер. Но его, наверное, заметили. Но именно это ему и нужно. Именно они ему и нужны, люди. Он направился к костру. Приветствие застряло в горле. Возле костерка не было ни души. Успели уйти. И откуда–то наблюдают. Он оглянулся. И увидел еще один костер. И третий. Пошел дальше. Огни краснели всюду.

Меньшиков отступил назад.

Кто–то здесь развел их. Устроил ворожбу в честь ночи с бледной луной в животе. Дружина ее мужей, бабищи великой с косматым лоном, сосцами–звездами, синими молниями в глазах, тростниками, травами, прыщущими росой.

Он опустился на землю, протянул руки к огню.

И услышал тихое движение. Вспыхнула хвоя. Он прислушался. Огонь, потрескивая, двигался по лесу. Это был какой–то хоровод. Факелом фукнула сухая трава.

Да лес горит!..

Меньшиков встал, принялся затаптывать огонь. Затем сломал осинку и начал сбивать огонь. Но вскоре понял, что бесполезно. Тлела хвойная подстилка. Здесь нужна вода. Предок с дождями. Меньшиков бросил истрепанную, оголившуюся осинку и пошел прочь. Встал на колени у воды, умыл горячее лицо. И задумался. Почему нельзя достичь истоков. А? Если есть лодка. И решимость.

Вода капала с рук.

Как жемчуг.

В лоно вод.

Стоило ли вступать в игру. Нет, вот что: надо ли еще раз переправляться через реку?

А игра, конечно, интересна.

Люди в масках птиц и зверей. Птицы и звери в масках людей. Сплетения случайностей. Солнце. Безумные кружения в пространстве на этом батискафе жизни. От этого и сходишь с ума. Потому что все слишком красочно, красиво. Золотое солнце. Ночью звезды. Плавная река. Речная рыба.

Но кто поджег лес?

Не знаю.

Кто осквернил дубраву?

Меньшиков встал и пошел.

Как я мог поджечь, если я лесник.

Как я мог осквернить, если...

Скорее всего он искал корову, пастушок из транссибирской пасторали. По различным указателям. Вообще на дорогах много указателей. Стоит только тронуться. Паутинки, камни, родники, облака, птицы.

Говорят, он дезертир.

Нет, он картограф, влюбился в пространство, как в женщину.

...Но пора уходить. Где–то в верховьях нарождается какофонический вал. Он слышит отдаленные хрипы и вопли, мешанину голосов, песен, мелодий, марши, барабанную дробь. Уходить. Выломай посох.

Опираясь на посох, он идет по–над рекой. Шагает в росистых травах. Над болотинками встают туманы. Из–под ног взлетают птицы. Он спит и не спит. Лежит в траве, накрывшись отяжелевшим от речной воды и росы верблюжьим одеялом.

Появляется солнце.

Он встает и идет дальше. У него легкая ноша. И сам он легок, как птица. Как журавль.

Журавль кричит малиновому солнцу.

И теперь он знает, в чем загадка, страсть журавля.

В его крике смертельная тоска и радость.

Это ликующая печаль.

Он пытается ему подражать.

Он набрасывает на плечи одеяло, чтобы солнце высушило. И идет, как верблюжий погонщик.

Где–то лодка, но ее уже не найти. Когда–то он был лодочником. А стал верблюжьим погонщиком. Погоняет свои мысли в пустынях.

Верблюжий погонщик! пропой свои песни.

Йехе! Псалом утренних рек.

Вода в косых полосах света.

Из раннего солнца.

Лезвия трав.

Капелька крови.

Он идет по перепаханному и незасеянному полю, перепрыгивает глубокие борозды. Облачка пыли вылетают из–под ног. Над полем, напоминающим грязные застывшие хляби, провисают провода высоковольтной линии. Мойрами стоят черные металлические опоры, держат стеклянными пальцами электрические линии, словно нити чьих–то судеб.

Он останавливается на заросшем травою островке под железными ногами мачты, ложится. Провода потрескивают. По этим сосудам льется кровь городов, всей цивилизации. Железные нити тянутся от мачты к мачте, огибают холмы, уходят по просекам. На Байкале Ремизов тоже тянул провода. Впервые он его увидел пристегнутым монтажной цепью к столбу. Электрик, он изнывал от шума местной электростанции.

Над полем летел “кукурузник”.

Вот еще кого можно причислить к самым пространственным животным, летчиков. Птицы и летчики— цари пространства.

На восходящих потоках от нагретой солнцем земли, используя пульсацию воздуха, завихрения, перемены ветра; альбатрос в антарктических просторах... аисты осенью в Испании набирают высоту и планируют в Африку... молчуны с кровавыми носами: перед осенним полетом устраивают смотр, забивают насмерть больных и слабых... Это происходит и сейчас. Кто–то движется по всеземным трассам, птицы, олени, киты. Колонны, ощетинившиеся стволами, по ущельям, пескам, мимо нищих глиняных жилищ, черных палаток с отарами, кострами, мимо вытянутых тополей, кладбищ, уставленных каменными перьями и утыканных древками с зелеными знаменами; колонны ползут, хрустя траками; по обочинам чернеют кости сожженных машин; ночью восходят созвездия над благоухающими страшными садами: Киносура, Кохаб, Феркад, Йильдун, Дубхе, Мерак, Фекда, Каффа, Алиот, Алькайд, Мицар, Красный Антарес в Скорпионе. Под камнями на земле его двойники, их ловят, бросают в банку с фалангой, и чудовища вступают в бой, трещит броня, клещи вгрызаются в брюшину, ломаются лапки, насекомые дерутся с бесстрастными глазами, точно такие же глаза у них, когда они едят мертвечину, растаскивают по степи клочки кожи и мяса смердящей тухлятины, уносят в себе, на своих зубцах трупный яд... Кто–то об этом? Солдат на Байкале.

Тошнотворное зрелище звезд и насекомых и пялящихся на все это людей. Иногда не хочется быть с ними, быть ими.

...Он лежал почти на воде. Среди воды, кустов, осоки. Здесь протекал ручей; ручей разбивался на несколько проток, и на сухом клочке земли между проток он и залег, устроив гнездо из осоки. Он лежал тихо и не шевелился. Вечер был безветренный, и на шелест сухой осоки сразу бы обратили внимание. Только это он и может противопоставить им. Его осаждали мухи, тело затекло, но он терпеливо лежал, не меняя позы. Терпение — его спасение.

Днем, конечно, нельзя ходить в этих местах. Запросто можешь столкнуться с кем–нибудь. Ну и что? Как это, ну и что. Нет, не все так просто. Его вид выдает. Что выдает. Все. Он не может спокойно взглянуть в чье–нибудь лицо. Тем более что–то ответить. Ведь прохожий возьмет и что–либо скажет. О чем–либо спросит. Дрожь прошла по всему телу. Это настоящий ужас: вопрос, обращенный к тебе. Сказать слово — в этом какая–то смерть.

Молчать, лежать, здесь, среди воды, его не унюхают собаки.

Вечерело, и от воды тянуло прохладой.

И неожиданно все та же давняя, извечная волна ударила в него, накрыла все страхи, боль, и он почувствовал, как это хорошо — и ясный вечер, и мелкое дрожание осоки под напором воды, запахи земли, травы, волшебный аромат подогуречника. И согревшаяся под ним земля. Дыхание. Тело, струящиеся в нем красные ручьи, сердце, работающее безостановочно, ритмично, неслышно день и ночь, за годом год, десятилетие за десяти... но ведь ему еще нет и двух десятков... А кажется. Ну да. Он коснулся древнейшей какой–то жилы. Словно зацепил глубинную струю. И его обдало темной кровью. Темной кровью было его молчание. Темная кровь связала ему язык. Темная кровь текла под шкурой, пульсировала в запекшейся горячей ране. На самом деле он далеко дезертировал по реке.

Ночью он поднялся и вышел из осоки.

Над горизонтом встала туманно–багровая звезда. Он ступал по росистой траве. Ему хорошо все было видно.

Беззвучно он ступает; звезды смотрят сквозь крону одинокого дерева.

В траве сереет камень.

Он выходит на торфяную равнину, сплошь поросшую полынью. Земля мягко вдавливается. Свеже–горький, душистый аромат окружает его; он движется в полынном облаке, среди зеленовато–синих звезд. Большой и темный, весь наполненный темной спелой кровью, он шагает совершенно беззвучно. Его шерсть блестит и сияет, как будто он цепляет короной звезды, и те осыпают пылью его загривок. В огромных глазах плавают мерцающие светляки. В трубы–ноздри вливается пьянящая сила. Эта сила бьется где–то в центре тела, рассылая лучи, распирая все мышцы. Она переполняет его, и, не выдержав, он напрягает, вытягивает сильную шею и испускает трубный вопль. Хотя еще рано трубить, еще сколько ночей и дней до осенних турниров. И вся полынная торфяная равнина молчит.

Молчат перелески.

Молча внимают эху дальние черные леса.

Жаль, что он где–то потерпел крушение; нет ничего лучше, чем плыть по реке. Ему снова хотелось оказаться владельцем лодки. Дезертиру, стоящему у окна, за которым темнеют бурятские сосны? Или верблюжьему погонщику, блуждающему в пустынях трав и берез. Или солдату в камнях разрушенной временем гряды на краю настоящей пустыни, нестерпимо яркой, припорошенной кое–где снегом, под чистым бестрепетным небом. Наверно, в такой же бродили библейские евреи, искали скрижали.

Он что–то тоже искал.

И он теперь навсегда был пленен тем, что открылось ему на этой реке. Пленен доверчивостью этой земли.

Он видел, как в предутренней воде отражается желтой жемчужиной, плакучей звездой костер; видел, как в душный маревый полдень томится и играет над сомлевшими травами смертельный дух, слышал его заунывное пение, и это было похоже на колыбельную песню, женский высокий голос звучал монотонно над лугами, терялся ночью где–то в стратосфере; ночью вставала луна, и повсюду расстилались туманные дороги зверей, Медведицы юной в искрящейся шубе, Лося с горящей кроной, и выпь угрюмо, тоскливо дудела...

Услышав мычанье коров на противоположном берегу, он переплывает реку. Но на этот раз для рюкзака сооружает плотик из веток и сам держится за него, чтобы не утонуть, — мало сил. Он выходит на песчаный берег, одевается. Тело худое, в царапинах, темное от солнца. Он взбирается наверх. На обширной террасе коровы в загоне, возле загона сарай, лошадь. К нему летит собака. Он ухватывает поудобнее посох. Собака останавливается. Шерсть на загривке дыбом, белые зубы, бешеные белки. Он идет, грозя ей посохом. Из сарая показывается подросток. Он приближается. Подросток смотрит, исчезает. Лошадь нервно машет хвостом, косится на незнакомца. Подросток снова выходит. Следом мужик, заспанный, всклокоченный.

И, как будто он никогда не был лосем, как будто не трепетал от одной только мысли о произносимом слове, — он говорит.

— Здравствуйте! — громко говорит Меньшиков.

Мужик что–то бормочет.

Лает собака.

— Дайте мне хлеба, — просит Меньшиков.

Мужик чешет в затылке.

— Санька, принеси, — говорит он хрипло.

Санька приносит полбуханки серого хлеба с черной коркой. Мужик смотрит на Меньшикова.

— Проголодался, — говорит Меньшиков и, отломив кусок, тут же начинает есть.

Мужик и подросток смотрят. Собака лает. Лошадь косится. За оградой из длинных жердей мычат коровы.

— Спасибо.

Он идет мимо ограды, жуя на ходу. Они молча смотрят. Далеко за лесными волнами краснеет восток. Он шагает среди коровьих лепешек. Когда–то и я был здесь, пас коров, собирал дикий мед по дубравам.

Он рвет щавель. Целый ворох щавеля съедает с оставшимся хлебом.

Идет дальше.

...Шел он, шел, споткнулся и видит.

Береговая терраса, пестрая от цветов (ярко–желтые лютики, таволга с султанами, горицвет кукушкин, щавель), залита вечерним светом, солнцем. Прямо на востоке бледная часть луны. А солнце позади. Перекресток. И зачем дальше идти. Лечь, просочиться в землю, рассыпаться в траве, отдать дыхание ветру, лететь пчелами, парить с орлами в пустынной синеве. Он снова увидел этих птиц с растопыренными перьями на крыльях. Пара кружила на юге.

Здесь можно было бы остаться, но он пошел за ними. Он шел между солнцем и луной, шагал, не чувствуя всех предыдущих дней пути, голодный, потемневший от солнца и костров, с гноящейся раной. И неожиданно попал на заросшую дорогу. Жирно змеилась трава. Дорога забирала вправо, две давние колеи, здесь кто–то ехал, курил махорку, ждал, когда появятся крыши изб, ивы, пять старых морщинистых ив над прудом, плетни, на плетнях глиняные крынки, зеленые сады, овца на привязи, нно!.. Хорошо продал баранину...

Крэк! крэк! — Часовщик закрутил пружину.

Меньшиков спустился в сырую низину. Взошел на пригорок. Солнце теперь висело почти прямо перед ним. Дорога уводила его к реке. Солнце рдело над речной далью, перелесками. Кусок луны был уже позади. Орлы... Он оглянулся. Пустое небо. Слева вдалеке темнел овал, какая–то возвышенность. На все лады звенели комары. В траве стрекотали кузнечики. Безумно серебрилась кора берез.

Он перевел дух. Прислушался. Речная какофония ползла за ним. Как селевой поток. Студнеобразная темная масса. Он стиснул зубы.

Крэк! крэк! — снова Часовщик. И эхо разносится по всей округе, по всем притомившимся местам. Жарко, хотя и вечер. Сумерки, солнце уже село, вьются комары, пот плывет по лицу, по спине, рубашка влажная, грязная, пропахла кострами.

Меньшиков вышел на полусгнившие мостки. Что–то он слышал о болоте Долгие Мосты, — не это ли.

И как будто здесь шли французы. Или поляки–литовцы, тащили награбленное в церкви и ослепли, начали оступаться, тонуть. А которым помогал Петрушка–рататуй с оглоблей, догадался Петрушка, чем ворона бить: люди оружьем, Петрушка оглоблей. Бамц! бамц! Бонжур, мусью! господа мои сенаторы! Пришел Петрушка бить лягушек. Пам! пам! па–пам! оркестр, туш...

Меньшиков оставил позади сырые зеленые низины. Оглянулся. Куда ведут Долгие Мосты?

Было тихо.

И неясно, сколько времени.

Овал в поле обернулся горой. В поле ржавого прошлогоднего тысячелистника. Луна заплыла жемчужным жиром.

Глупо интересоваться временем, когда стоишь посреди обмерших трав, деревьев. Тысячу лет назад или тысячу лет вперед. Тысячу лет влево или вправо. Наверное, это уже другой перекресток — не пространства, но времени.

Он приблизился к шеренге деревьев в поле. Посмотрел на гору. На ее плавные очертания. В ней было что–то детское. Как будто ребенок вел карандашом линию и вдруг просто и плавно поднял ее, округлил.

Где–то бухнуло. Словно екнула селезенка в огромном брюхе. Где–то далеко на севере шел Предок, грохоча серебряной лапкой–молнией.

Гора в поле тысячелистника лежала, как шлем в зеленых перьях.

Он наклонился, чтобы взять рюкзак, и, разгибаясь, поднял глаза...

Гору в сумеречном поле тысячелистников он уже увидел по–другому. Простое движение, взгляд, — и в это мгновенье он как будто оступился и совпал с кем–то. Кто–то на этом же месте однажды вечером точно так же склонился над ношей, разогнул спину и бросил взгляд на плавные очертания горы в сизой сумеречной поволоке. И это было очень давно. И все преисполнилось совершенно другим смыслом. Небо, поле, даль — все ожило. Живое, но не чувствовал так остро этого. И вдруг как будто очнулся, и вот: живое мыслящее небо, теплое дышащее поле, гора, ждущая от него чего–то.

Взвалил вязанку и побрел дальше, к горе, стараясь не шуметь прошлогодними сухими травами, нашептывая слова утешения полевым птицам, с возмущенным свистом взлетавшим из–под ног. Да, да, поздно, и зверь лишь не спит, но спят птицы, и человек в своем жилище спит. Ему не до сна. Он идет на гору, несет чистые дрова, дуб и калину, он несет немного жира, хлебного лося и пучок священных трав.





8

Слуха коснулся звук, сырая материя сползла с лица, мгновенно распахнулось невероятное пространство, в сетчатку упало голубиное зернышко.

Только что все было величиной с него, все звуки, мысли, дороги и линии были смяты в точку и вбиты в пустоту.

И вдруг: океан слышанья, налево, направо, вверх, до какого–то солнца, которое столь глубоко зарылось в толщи пространств и времен, что кажется крошечным зерном. Вот так–то и надо лежать над горизонтами, слушать тишину, смотреть на алмазное зернышко.

Но оно истлевает.

И некие рачки–эпишура, видно, работают в вышине, пожирают остатки ночи; небо все чище, светлее.

Воздух горчит слегка от сосновой смолы.

Дух горчащий стекает, вьется по стволу, красным ветвям, дразнит злых пчел в скорлупе.

То ли младенцем, то ли выжженной древесной колодой лежит он здесь посреди океана слышанья.

Если приподнять голову, не увидишь ли две горы согнутых ног. (И, может быть, сад за оградой, белесую растрескавшуюся стену, окно, часы с маятником, дорогу, камень на обочине, дерево.)

Падает капля.

Это и есть пространство.

И он жив, если его мысли не пчелы, устроившие улей в трупе, сожженном молниями.

Ночь...

Ночь сверзлась громадой воды и огня, воздух как будто был начинен яростью, все взрывалось, пространство лопалось, вдаль уходили зеркальные полосы. Это была настоящая какофония.

В небе ржавый шпиль.

Какая–то железная мачта.

Какое–то сооружение. Конструкция из железных уголков, сходящихся к шпилю, изгаженному птицами. Геодезическая пирамида. Их устанавливают на господствующих высотах.

Значит, здесь господствующая высота...

“Вухух–вух”, — забормотал где–то лесной голубь.

Далекая звезда исчезла в светлеющем небе.

Кто он теперь. Дезертир? лодочник? служитель горы, пытавшийся зажечь здесь пламя?

Служитель горы от кого–то таился, с опаской он сюда поднимался. Его темное лицо, заросшее бородой. Синие глаза. Жилистые руки. Грубая одежда...

Да! однажды здесь спешились всадники в запыленных плащах.

В яркий солнечный день они рассматривали следы под горой. Потом о чем–то расспрашивали сивую босоногую девочку в сером платье, и она хныкала, терла глаза грязными кулачками.

Его искали. Он смотрел на них из зарослей. Он следил за ними вместе с тысячью существ, жителей болотных топей, лесных чащоб, воздухов.

Внезапно в небе появляется самолет. Он движется беззвучно, за ним тянется шлейф. И его крылья вспыхивают. Где–то солнце, и его уже видели летчики и пассажиры. Но летчики смотрят в другую сторону. А пассажиры, конечно, спят, старики, молодые, дети... Никто не посмотрит сюда в иллюминатор, на его гору.

Уже он любил ее. И кое–что знал о ней. Что–то истончилось в нем за время этих странствий. И если раньше свои истории ему открывали люди, попутчики, то теперь дорога в лугах, река, гора. И он еще узнает, что случилось здесь в ночь тысячу лет назад с этим человеком, поднявшимся сюда с вязанкой хвороста (значит, на самой горе брать дрова возбранялось); и он взошел на нее, послушал и затем принялся высекать искру, — тут как бы огненный человечек метнулся из–под рук, пошел, приплясывая, кривляясь среди сосен, в рубахе вьющейся, в шапке Петрушки, и скрылся в зарослях иван–чая, осыпая капли ночного ливня.

За стеной иван–чая ровно сияла рдяная стена.

Рачки–эпишура, ткачи бирюзы, вычистили, высветлили все небо. Все небо над ним и небо в нем.

Это были странные и неповторимые мгновения.

Небо двинулось в нем. Покатились прозрачные волны. Воздух на границе зари заиграл различными красками. Ни для кого игра. Эфемерный луч обозначил середину. Незримые линии, чьи–то воздушные трассы — птиц, людей (звук пролетевшего самолета), мыслей — натянулись. И в тот же миг мягкая глина, горячая алая глина взбухла, прорвалась, и просто и необъяснимо, в тишине появилось солнце. И об этом уже нечего было сказать, подумать. Солнце не с чем сравнить. Оно медленно воздвигалось над горизонтом, а гору с несколькими соснами, с воинством иван–чая и геодезической пирамидой как будто выносило к нему, она приближалась к солнцу, но в то же время куда–то погружалась, большая, прочная, тяжелая гора в травах и хвое, сучьях, корнях, словно под нею разверзлась зыбь. Гора опускалась в какие–то толщи, тонула, и это продолжалось долго, пока солнце не опрокинулось над ней.

Маленькой звездой солнце пылало в синеве, сотрясаемое ударами, взрывами, извергало пылающий ветер, и шишки потрескивали на горе, сосны пенились зелеными кронами, у них были причудливые стволы, словно их вылепил гончар. Гора шелестела, курилась травами. По стволу ползла янтарная капля.

Он взглянул на солнце, и ослепительная пчела ударила в лоб, зажурчала, выводя в податливом известняке иероглифы.

Свет солнца входит в кости зверей и птиц, в кору деревьев, в мозг, — там плавится бесконечность, кипит, выбрасывает тысячекилометровые арки–протуберанцы, как будто встают и рушатся города, охлажденное вещество уходит в глубины, магнитные поля сближаются, и сжавшаяся плазма взрывается, акустические волны колеблют атмосферу, и весь солнечный ландшафт, ручьи в оврагах, река в глиняных и песчаных берегах, луга и поляны, деревья, камни, травы— все, вибрируя, отзывается на эту акустику; птицы, поезд; пароход густым аккордом движется через ослепительное море; кричат лебеди над осенним хребтом; шелестят снега, травы, страницы, и сама гора, ее железо, ржавая труба геодезической пирамиды, изгаженной лесными птицами, начинает гудеть с нежной варварской силой.

И о чем ни подумай, на что ни взгляни, все звучит с этой солнечной силой. Кусок железа, дерево. То, что было, жалкий сад перед домиком на пустоши возле зоны (мать работала там медсестрой), часы на стене, вышка с солдатом в окне, игрушечные звери, игры с облаками, побег в колхозный питомник, — эту игру они затеяли после того, как однажды осенним поздним вечером бежал заключенный. Солдат с вышки прошивал темь выстрелами, но не попал, и собаки след сначала взяли, но беглец ушел по ручьям.

Странный, непонятный призвук сопровождал издавна. Всюду как бы слышалось неотчетливое эхо. И вот он как будто приблизился к источнику.

Цель оказалась ближе. Всего–то три–четыре десятка километров от города. И можно было спрямить?

Но старые путеводители предупреждают, что время и место должны совпасть. И когда, как это происходит, не исчислишь, здесь уже остается надеяться на что–то, на какой–нибудь “дар”, который однажды велит противиться обстоятельствам и двигаться вспять, например — вверх по реке.

В потоках солнца на горе, где он лежал, забальзамированный, как клест, обвитый пеленами соснового воздуха, трудно было вспомнить, каким обстоятельствам он воспротивился.

Весь день он лежал пластом, не в силах пошевелить и пальцем. И солнце напекало лоб, сушило губы. Верблюжье одеяло все высохло. И только рюкзак под головой был еще сыроват, пах дымом. На одеяло то и дело садились стрекозы и бабочки, в ворсинках плутали муравьи. Для них оно было поляной. Поляна оборачивалась шерстяной пустыней. Рядом валялись грязные башмаки.

День, казавшийся бесконечным, засинел–таки тенями, солнечный накал ослаб в травах, повеселели кузнечики. Пчелы возвращались из синевы, лапки их пахли всемирными пажитями.

Гора снова всходила, и скоро он увидел закатное солнце, тяжелое, ясное, вечерние кроны. Если долго и пристально смотреть на вечерние кроны, какая–то загадка откроется.

Кто знает, что таится в недрах горы. Доспехи, щиты, курильницы, лошадиные черепа.

Служитель горы еще ему скажет.

Вся эта местность ждет, чтобы ее расшифровали.

И это в его силах.

И если он жив, если все это не пригрезилось и вот–вот его не поволокут по коридору, то он насобирает сучьев, накрошит затвердевшей смолы, зажжет костер здесь. Как это делал давний служитель. Ведь он это делал? Вопреки всему, всем, рискуя, по–видимому, жизнью, вместо того чтобы отступиться, уйти дальше, туда, куда не простирается рука вершителей нового закона. И этой ночью он нес на гору огонь. Чтобы дать всем знать: он здесь, вернулся.

Свет на кронах погас.

Но вскоре в вышине проступили как бы легкие одеяния, “серебристые” облака, это уже мезосфера, так высоко, что кристаллики льда еще ловят свет зашедшего солнца.

Пространство ощутимо дышит, и шелушинка на стволе начинает дребезжать.

Все заплывает прозрачными сумерками, на горе вспыхивает огонь.

Даниил Меньшиков сидел, прислонившись к мерцающему сосновому стволу, глядел в пламя. И как бы огненный человечек в рубахе с длинными рукавами, в красной шапке приплясывал, перебирал ногами, вился, прикладывал к губам сыплющую искры флейту.

Вверху звезды, как рачки–эпишура.

Наверное, все, что он услышал, грубовато звучало для мезосфер.

Но странствия в Глуши еще только начинались. Впереди у него было дней сто свободы. Или даже больше. И всегда его ждала река с нежными песчаными косами, синеватыми тростниками, паучьими Обрывами, уводящая взгляд в бесконечность— как бы в серое полотно, не тронутое кистью смотрителя другой, байкальской, горы.

Смоленск

Третья книга романа “Свирель вселенной”.

Первая книга романа— “Транссибирская пастораль”— “Знамя”, 1997, № 8. Вторая книга романа— “Единорог”— “Знамя”, 1998, № 2.



Версия для печати