Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 9

Мой генерал

Повесть

Мой генерал

Григорий Бакланов

повесть

  • Глава I . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • Глава II . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • Глава III . . . . . . . . . . . . . . .3
  • Глава IV . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • Глава V . . . . . . . . . . . . . . . .5
  • Глава VI . . . . . . . . . . . . . . . 6
  • Глава VII . . . . . . . . . . . . . . .7
  • Глава VIII . . . . . . . . . . . . . . 8
  • Глава IX . . . . . . . . . . . . . . . 9
  • Глава X . . . . . . . . . . . . . . . .10
  • Глава XI . . . . . . . . . . . . . . . 11
  • Глава XII . . . . . . . . . . . . . . .12
  • Глава XIII . . . . . . . . . . . . . . 13




Фамилия моя — Бородай, а в те времена, когда история эта начиналась, звали меня Олег. Впрочем, она звала по–другому, так только она меня называла, и однажды, в счастливую минуту, я сказал ей: Мой генерал! И это осталось. Но уже давно я — Олег Николаевич.

Поддавшись веяниям последних лет, когда на пустом месте стали появляться потомки дворянских родов, в Рыльске вдруг объявилась боярыня, а некий бывший летчик, доныне происходивший исключительно из рабочих и крестьян, оказался столь древнего боярского рода, что сами Романовы пред ним — худородные, вот в эти годы внезапных превращений один мой дальний родственник, пребывающий, как у нас говорят, “на заслуженном отдыхе”, то есть — в бедности, тоже занялся исследованием нашей фамилии Бородай: не могла же она вовсе ничего не значить в истории. И докопался: Бородай был славным сподвижником Тараса Бульбы. С тем и приехал ко мне возвестить, откуда есть пошло и кто мы на самом деле. “А ты не знал?— удивился я. — Это же Бородай убил Андрия. А Гоголь все переврал, приписал его подвиг Тарасу Бульбе. Иначе самое главное не получалось: я тебя породил, я тебя и убью...” Видели бы вы, какой яростью полыхнули кроткие глаза престарелого моего родственника: вон что оказывается! А когда он понял (да я еще возьми и улыбнись), свернул в трубку так чудно разрисованное генеалогическое древо и с тех пор знать меня не хочет. Не исключаю, что недостойную ветвь, меня то есть, он тогда же от древа отсек.

Но это все — к слову. А когда история, которая прошла через всю мою жизнь, только начиналась... Впрочем, рассказ о ней придется начать с конца.

Поздней осенью 199... года вышел я из метро, подпираемый в спину теплым его дыханием, и сразу попал в шумное торжище. Стоило ослабевшему государству чуть отпустить вожжи из некогда властных рук, и явилось все: фрукты со всех континентов, каких и не видывали раньше, горы еды, колбас, рыба всех сортов, куриные замороженные и отмокшие ноги, прозванные “ножки Буша”... Тут же обменивают доллары на рубли и рубли на доллары, тут же, на виду и на ходу, у вагончиков на колесах, едят с бумажных тарелок поджаренные немецкие колбаски, запивают пивом из жестяных банок, крутятся в грилях облитые жиром куры на вертелах, гомон, толкотня, бешеные ритмы музыки.

Отдельно, у серой бетонной стены сидел на холодном асфальте таджик в зимней шапке. Он был черен лицом, на его скрещенных ногах спал укутанный в тряпье младенец; девочка, стоя, покрывала платком густые, набитые пылью волосы, и еще мальчик, старший, лет шести, пригорбясь, протягивал прохожим грязную ладошку. Запах жареных колбасок доносило сюда ветром. Люди шли мимо. Из Таджикистана, где полыхала гражданская война, изгоняли русских, и они, бросая все, еще и ограбленные по дороге, уезжали и уходили в никуда: в России их тоже никто не ждал. И в Россию же от таджиков бежали таджики, от смерти бежали. Много их по Москве просило милостыню, сидели на улицах, стучали в окна машин у светофоров: “Начальник, начальник...”. Не очень–то им подавали и все же подавали при виде детей. Подал и я.

Как раз напротив этой семьи таджиков с деревянных промасленных поддонов торговали булочками, и сладкий ванильный запах сдобы, обсыпанной сахарной пудрой, мешался с запахом жареных колбасок. Лотошница, одетая тепло и перепоясанная, в белом халате поверх, пританцовывала на картонке озябшими ногами. День был предзимний, темные снеговые тучи сели на золотой шпиль высотного здания, на верхние его этажи, там среди дня, должно быть, зажгли электричество, как в самолете, когда он входит в сплошную облачность. И ощутимо уже было в воздухе близкое дыхание снега.

Я шел домой. Крытый грузовой фургон, объезжая что–то, заслонил все впереди, а когда проехал, я увидел то, что объезжал он, притормаживая: перед аркой, ногами на проезжей части, лежал на земле голый человек. Он лежал на своей распластанной под ним и разрезанной одежде, а другой человек, в прорезиненном плаще, в капюшоне, как черный грач, нацелившийся клювом, что–то делал над ним, наклонясь. И белая с красными крестами машина “Скорой помощи” стояла рядом. Все это было непонятно и жутко. Голое тело на земле, измазанное у поясницы и ниже, и выше в засохшем зеленом и желтом, люди обходили, сторонясь: в Москве уже было два случая холеры. Я тоже прошел мимо. Но глаз схватил все подробно, и пока я шел дворами, заново видел и торчащую в небо короткую его бородку на запрокинутом землистом лице старика, и большое, холодное, когда–то сильное, а теперь иссохшее мужское тело с впалым животом и пучком темных волос. Одна его нога, искалеченная, вся в шрамах, была короче другой. Я не узнал его лица, но я узнал эту ногу. Ее я видел не раз: и в гипсе, и потом, когда сняли гипс и он ходил с палочкой. Утешая его, я однажды погладил рукой синие продольные шрамы. Это был он, но первая моя мысль была о том, чтo в связи со всем этим меня ждет. Потрясенный, я продолжал идти. Ноги сами несли меня, и даже быстрей. Как будто от этого можно уйти. А когда опомнился, вернулся, ничего на том месте уже не было. Будто не было вообще. Только стоявшие вдоль магазина торговки с пуховыми платками, распяв их перед собой напоказ, пересказывали с жаром случившееся, и люди останавливались и смотрели на то место, где он лежал на асфальте.

Глава I

Думали ли вы, какую роль в нашей жизни играет случай? А в то же время, когда вспомнишь и сопоставишь всю цепь событий, ну какое уж тут проявление закономерности, какой знак свыше?

Короче говоря, я мыл резиновые сапоги. У входа в управление, на площадке, стояли специально для этого дела сваренные из толстого железа два огромных бака. Сварены они были на конус книзу, чтобы легче было опрокидывать. В баки из шлангов лилась горячая вода, и каждый, поставив сапог на край, мыл его шваброй и купал, чтоб не нести за собой грязь по коридорам. А грязь, вернее жидкая глина, была по щиколотку, не улицы, а глиняные реки, строящийся завод и город утопали в них. Кто–то еще поставил сапог на край, начал действовать другой шваброй.

— Ну и грязища! Как в первый день творения.

— Не присутствовал, но догадываюсь.

Но тут прогрохотал самосвал, гремя железной бочкой в железном кузове, на том и закончился наш разговор. Был этот человек в теплой серой фуражке, она чуть не упала у него с головы в бак с водой, потому и запомнилось. А вечером меня поселили к нему. Гостиницы на стройке еще не было, под нее отвели два подъезда панельной пятиэтажки, перед каждой дверью на площадке стояли резиновые сапоги, я достал тапочки из чемодана, разулся и, когда вошел, увидел на гвозде теплую его фуражку, сразу узнал ее. Две ночи до этого я ночевал в управлении на казенном диване, укрывая ноги курткой, освободилась койка, и меня привели сюда.

— Не стесню?

А застал я его, помнится, вот за каким занятием: на полу — раскрытый чемодан, сидя перед ним на койке, надев на левую руку черную лаковую туфлю, он фланелькой наводил блеск, будто собирался на танцы. За окном дождь лупит по жестяному отливу, окно без занавески, электрическая лампочка на шнуре над столом, одна — здесь, другая — за окном, и такой же там, за окном, накрытый клеенкой стол, и вся комната, и я, приглаживающий волосы рукой,— все это в голых черных стеклах.

Он сунул лаковую туфлю в целлофановый пакет, захлопнул крышку чемодана, ногой задвинул его под кровать:

— Стесняйте.

И лег, вытянулся на кровати, запрокинув руки за голову.

— Надолго?

— Как получится.

— А я тут старожил. Чаю хотите?

Я достал что у меня было, сидим на кроватях, на койках железных, стол—посредине, пьем чай, макаем каменные пряники в кипяток, разговариваем. Мог ли я думать, что вот этому человеку я фактически переломаю всю его жизнь? И спрашивал себя не раз: ну, не встреться мы вот так случайно, что же, ничего и не было бы? Или так уж нацелены были пересечься наши пути–дороги? Кем?

Когда я проснулся утром (после тех двух ночей, что зяб на казенном диване, впервые крепко спалось), его уже не было. Посреди стола — плоская консервная банка: кильки в томате, на ней — консервный нож, хлеб. Это он обо мне позаботился. На огромной этой стройке были, конечно, столовые, но по Волге в тот год бродила холера, и при входе в столовую лежал толстый ворсистый мат, пропитанный хлоркой, на нем следовало потоптаться. И, прежде чем мыть руки под краном, окунали их в раствор хлорки, от нее кожа шорхла и белела. И еда в столовой отдавала хлоркой. Только стаканы с компотом не успевали пропахнуть. На стройке был установлен сухой закон, водка нигде не продавалась. Но граненые стаканы исчезали из столовой. Когда в третий раз исчезли все подчистую, даже со стола заведующего исчез стакан, в котором он держал отточенные карандаши, заведующий взмолился: “До коих пор можно? Завозить не успеваем!” На что начальник строительства, за плечами его была не одна стройка, будто бы сказал:

— До полного насыщения.

Однажды вечером лежим мы с моим соседом на койках, разделенные столом. За окном — тьма, блестят капли дождя на наружном стекле: это светит фонарь на стреле башенного крана. Намерзшись за день на сыром ветру вперемежку с дождем, я уже начал было задремывать, когда раздалось со вздохом:

— По жене соскучился страшно. Вы не спите?

— Нет, нет.

Для убедительности я поскрипел сеткой.

— Вы не женаты, надо полагать?

“Зачем жениться, когда чужие жены есть”,— чуть было не ляпнул я залихватски. Мне было в ту пору двадцать четыре года, планы на будущее — самые дерзкие, а пока что предстояло что–то написать об этой стройке для дешевенького журнала, но принимали меня здесь как начальство, и — чего уж там! — мне это льстило.

В соседней комнате за стеной собрались плотники и девчата–бетонщицы, гуляли шумно. С двумя из них я разговорился днем раньше, обе в комбинезонах цвета хаки в обтяжечку, рослые, зрелые, было на что поглядеть. Приехали они на стройку судьбу свою искать. Городок их маленький, парни уходили в армию и не возвращались. Вот и они сели в поезд, открыли бутылку вина: за все хорошее, что впереди ждет! Отцов своих ни одна не помнила и не знала: был в свое время расквартирован в их городе стрелковый полк.

Из соседней комнаты приходили звать нас, молодой вихрастый плотник распахивал дверь: “Мужики, ну вы чо?”. Сосед мой наконец встал, погасил свет. Теперь только фонарь на башенном кране светил нам снаружи.

— Вы не знаете, как важно для человека, когда есть о ком заботиться. В семейной жизни это, может быть, самое дорогое. Не о тебе, а — ты, — вздыхал он и томился плотью. — Сейчас мне этого больше всего не хватает. Может, все дело в том, что я старше ее на девять лет. Она — дитя. В душе она и сейчас — совершенное дитя.

А мне хотелось спать, намотался за день. И не мешало, что в соседней комнате пели–орали не в лад: “Все КРАЗы, МАЗы,/ ЗИЛы да ГАЗы, / А бобик–тузик ша–ариком,/ Машины юзом, / Грязь лишним грузом, /А мы бельмом на шарике–е...”.

И вновь тихий голос:

— Вы не спите?

Да чтоб тебя!..

— Нет–нет.

Клеенка свешивалась со стола, лиц друг друга нам не было видно, и он рассказывал, как исповедывался. Долетало обрывками сквозь сон: как они шли в загс почему–то за много километров, как захотелось мороженого зимой, как у них потом не хватило денег...

— Вы не поверите, мы поженились, а я еще несколько дней не прикасался к ней. Не смел.

Это и было, наверное, последним, что я слышал сквозь сон. Разбудили нас среди ночи. Яркий свет, в дверях — плотник:

— Мужики, подъем!

Выяснилось: как всегда, не хватило водки, послали за ней микроавтобус, был такой белый польский микроавтобус, прозванный почему–то Фантомас. И надо же так случиться, что в тот самый момент, когда он проезжал внизу, по улице, прорезанной бульдозерами, над ним по откосу, где уцелело несколько домов стоявшей здесь ранее деревни, взбирались два парня, держась за плетень, оба — сильно поддатые. Плетень ли гнилой обломился или сапоги разъехались по мокрой глине, но один из парней рухнул с откоса, угодил под колесо, как раз по животу ему проехало.

— Думать надо, мужики, чо делать будем?

Хмель из плотника вышибло, а рядом, белый, как смерть, стоял шофер. Утром всех нас вызвали к следователю в милицию. Перед дверью уже сидел пожилой татарин, весь в черном. Черная шляпа, черные до колен сапоги, в них вправлены черные костюмные брюки. Запомнилось, говорил он покорно судьбе: “Дощь с внущкой осталась... Венера называется...”.

Тремя днями позже я уезжал одним из первых пароходов, навигация по Каме только начиналась. Уже готовились убирать сходни, когда, гремя цепями по железным бортам, примчался самосвал, из кабины выпрыгнул мой сосед по комнате: “Вот... Чуть не опоздал... Не затруднит?... Посылочка жене...”. На крышке фанерного ящика чернильным карандашом написан адрес, фамилия, имя–отчество, телефон.

Пароход загудел, отваливая. И долго еще было видно, как в дождевике, сняв с головы фуражку, стоит мой сосед у кабины самосвала, смотрит вслед.

Плескалась за бортом темная, густая на вид холодная вода, на грязной льдине, которую несло течением, что–то клевала ворона. Поднялся на палубу матрос, швырнул в ворону белой трубкой от неонового светильника. Не попал. Ворона взлетела, взмахнула несколько раз черными крыльями и опять села на льдину, покачиваясь с ней вместе на уходящей к берегу волне. Пенный бурун от винта за кормой захватил полую трубку, на миг она встала торчком и скрылась.

Ветром нанесло встречно косую полосу дождя, в ней растаяла стройка: краны, поднятые к тучам, редкие дома, берег.





Глава II

В ту пору у меня заканчивался случайный роман с женщиной старше меня. Она говорила: “Я долго буду молодая”. И если на улице на нас оборачивались, она тихонько подталкивала меня: “Видишь? Мы хорошая пара”. Мне же казалось, что оборачиваются совсем по другой причине. Однажды в компании, будучи навеселе, я представил ее: “Знакомьтесь, моя жена”. Сказал и сказал. А она ждала. И начались ссоры. Но ночь, как правило, мирила нас. Кстати, она же, Вера, напомнила мне, что надо отнести посылку. Дня три она хранила ее в своем холодильнике, и после очередной размолвки это был повод позвонить мне.

Давно уже нет того дома, куда предстояло мне прийти по адресу, придумав что–то в свое оправдание. Он стоял у Никитских ворот, и когда его снесли, открылась чудная церковка, и даже странно казалось теперь, что здесь когда–то что–то стояло. Но я помню тот дом и мысленно вижу его всякий раз, проезжая здесь или проходя мимо.

Была суббота, Вера, будто чувствовала, хотела пойти со мной, но я сказал, неудобно, не в гости в конце–то концов, здрасьте — здрасьте, передам и вернусь. Считается, первое впечатление — главное впечатление. Так вот первого впечатления не было. Потом я не раз заново представлял себе, как все это выглядело: мне открыли дверь и посылкой вперед я вдвинулся в переднюю, где она в спешке даже не зажгла света.

— Это — вы?

— Я... Дело в том, что...

— Витя уже звонил... Заходите скорей...

И все это — сквозь мощный рев, мы и голосов своих толком не слышали. В кроватке, хорошо видное из маленькой передней, стояло облитое слезами, надувшееся существо в рубашонке до пупа, трясло свою кроватку, и рев его оглушал.

У меня не было младших братьев и сестер, и я не испытывал особой нежности к детям этого возраста, скорей даже опасался их, но тут, войдя уже в комнату, освобожденный от посылки (в дверь опять позвонили, и она побежала открывать), я вдруг взял его на руки. Выглядело это так: под мышки я вынул его из кровати и на вытянутых руках держал перед собой, а оно сучило босыми ноженками. И вдруг смолкло. Это был мальчик. Сияющими от слез глазами он осмысленно, хмуро глядел на меня: разглядывал. И, повинуясь не знакомому мне чувству, я взял его под попку, прижал к себе, грел в руке озябшие его, крошечные, как розовые горошины, пальцы ног.

— Нет, вы посмотрите, что делается! — она всплеснула руками, увидев нас.— Вот что значит — мужчина. Он обожает мужчин.

Тут он посерьезнел, надулся, и нечто горячее потекло мне на грудь, на живот.

— Ах ты поганец! — с веселым ужасом в глазах она выхватила у меня ребенка, пришлепнула ласково. — Это — твоя благодарность?

И, смеясь, убежала с ним на кухню.

— Вы посидите, мне пора его кормить.

Хотелось закурить, но я послушно сидел на диване. А вскоре я уже сидел в майке, в накинутом на плечи пиджаке, она застирала и гладила на кухне мою рубашку. И оттуда перекликалась со мной:

— Он вас отметил. Теперь он будет... — она засмеялась веселой мысли,— он теперь будет идти к вам, как собачка к тому дереву, которое она отметила.

А он, накормленный, лежал в кровати, солнце светило ему в лицо, он жмурился, засыпая. Щелкнул замок, хлопнула дверь.

— Ты представляешь, что у нас случилось! Это от Вити посылка...

Надя (на крышке посылки было ее имя) рассказывала кому–то, как в пустоту. Шаркающие шаги. В дверях комнаты возникла худая, затрапезного вида старуха в очках, глянула на ребенка, строго оглядела меня. Я тут же встал и стоял перед ней в дурацком виде, в пиджаке поверх майки, мое вежливейшее “добрый день” повисло в воздухе без ответа. Шаги прошаркали на кухню, и там начало что–то рушиться и грохотать. Наконец Надя внесла мою рубашку, и тут я впервые увидел ее. Она была совсем другая, не та, заполошная, что открыла мне дверь. Мне протягивала рубашку стройная молодая женщина — стройные ноги, узкие бедра в черной обтягивающей юбке, высокая в белой блузке грудь, — и солнце освещало ее всю, и волосы ее чудно светились, и не тапочки, а туфельки были на ногах: успела надеть. Хороша! И в глазах моих прочла: хороша. И улыбнулась. После я не раз пытался понять, что такое особенное в ее лице? По отдельности все, вроде бы, даже и некрасиво, лисичка, но глаз не отведешь.

— Не забывайте нас, — говорила она, прощаясь. — Он так сразу пошел к вам на руки, с ним это никогда не случалось.

Слова не значили ничего, но — голос... Я шел и слышал ее голос.

— От тебя пахнет женщиной! — закричала Вера.

Я разозлился:

— Ты окончательно с ума сошла.

— От тебя пахнет женщиной! — закричала Вера и заплакала. И была ссора, самая тяжелая за все дни. И тяжелым было примирение. Успокаивая Веру, я говорил ей ласковые слова, но думал не о ней.

У Веры были пышные волосы. Она причесывается, а я, бывало, смотрю на нее, и она улыбнется мне из глубины зеркала, она любила, когда в такие минуты я cмотрел на нее. Я смотрел и видел, как светились на солнце волосы той, не знакомой мне женщины. Странно, она фактически ничего не спросила о муже. “Как он там?” И то — на бегу. А Вера улыбалась мне из глубины зеркала.

У меня плохая память на имена–отчества, я всегда боюсь спутать: Василий Егорович или Егор Васильевич? Мне непременно надо записать. Но номера телефонов я запоминаю накрепко. И уже сама придумывалась фраза: ну как ваш маленький деспот? Или что–нибудь в этом роде. Уличные телефоны–автоматы подманивали меня. “Он обожает мужчин”, — сказала она. А тот, дурак, на стройке... Но вот это и было упреком немым: наш ночной разговор, хлеб и плоская коробка килек, которые он оставил мне. А в душе звучало: “Не забывайте нас...” Как–то на улице показалось издали, она идет, и екнуло сердце.

Был теплый апрельский день. Солнце. Весна. Мы сидели с Верой на Тверском бульваре, на скамейке. Вера была в новом легком песочного цвета пальто на кремовой шелковой подкладке — итог ее героических усилий, многих бессонных ночей за пишущей машинкой. Она впервые надела его.

Мимо прошла женщина, катила перед собой пустую коляску, малыша закинула себе за плечо, придерживая рукой. Весь вязаный, шерстяной, в шерстяной шапке с помпоном, он смотрел из–за ее плеча, два блестящих осмысленных глаза. Вера нежно положила мне голову на плечо:

— Вот такой мог бы быть у нас...

Вся рука моя напряглась, как от тяжести, я поспешил закурить, чтобы она не заметила, не обиделась.

Она как–то сказала: “Можно спать под одним одеялом и видеть разные сны”. Мы уже видели разные сны.

В воскресенье, в тот час, когда все мамки и няньки гуляют с детьми, я поднялся на четвертый этаж, позвонил. Я знал, что скажу, если откроет старуха. Но что сказать Наде, как все будет, не представлял себе. Хотел купить букетик цветов. Явно слишком. Купил погремушку Витьке. И вот с погремушкой в руке стоял перед дверью, ждал. Сердце колотилось так, что отдавало в ушах. Позвонил еще раз. Длительно. Шаги. Голос Нади: “Галя, ты? Господи, что вы так скоро?” А я, охрипший вдруг, слова не мог сказать. Дверь открылась. В тюрбане на голове, в белом запахнутом купальном халате, в тапочках на босу ногу она стояла по ту сторону порога, я — по эту. Молча. Я переступил порог, обнял, чувствуя ее всю, целовал влажную ее шею, вдыхая ее запах.

— Сумасшедший!— сказала она и за спиной у меня толкнула дверь. Щелкнул замок.





Глава III

Не раз потом я вспоминал, как, лежа у меня на руке, она вдруг села резко, глаза безумные: “Это он тебя подослал? Говори правду! Чтоб ты проверил... Да?”. И вглядывалась, вглядывалась в меня безумным взглядом, придерживая простыню у горла, будто хотела удушить себя. А я лежал, ублаженный, именно — ублаженный, потому что, как Надя говорила в дальнейшем не раз, все мужики — скоты, и я, в общем–то, был согласен с ней, меня только все не радовало, но это — после, после, а тогда я лежал блаженно на спине и под ее взглядом покаянно прикрыл веки:

— Да... Проверь, мол, лично, Земфира не верна? Большую мне услугу ока...

И получил по морде. И поцеловал ее ладонь:

— Целую руку, бьющую меня.

И потянулся было за папиросами:

— Не вздумай! Галя и так повсюду смотрит, был ты или нет? Думаешь, она не знала, что ты придешь?

— А ты знала?

— Представь себе.

Да, знала, и я это чувствовал, я шел на зов. Но вот где мы отныне будем встречаться, этого я не знал. Я жил под крышей. В одном из переулков улицы Воровского, а ныне опять — Поварской: в Столовом, Ножовом, Скатертном — не будем уточнять. В этом средоточии бывших дворянских гнезд, барских особняков и слуг я снимал в чердачном помещении крохотную комнатку с фанерными стенами. Хозяйка — тетя Поля, две ее дочери, внук — мне было не только слышно, как они ссорятся, вздыхают, мне их мысли были слышны. Старшая, курящая дочь, лет под тридцать, вскоре возненавидела меня, и я ее вполне понимал. Она работала телеграфисткой, смены у них менялись, и случалось так, что я сижу, пишу срочно какую–нибудь заказную статью и слышу, как за фанерной стенкой она просыпается, зевает, нежится в постели всем своим полным телом, а нас только двое под крышей, ни души кругом. И если по несколько суток меня не было, она на ходу обжигала меня ненавидящим взглядом, а доставалось безмолвной тете Поле:

— У нас тут что, проезжий двор? Ты, мать, ночлежку устроила? Знай, я не потерплю!

Но я аккуратно платил в срок и умел забывать, если у меня одалживали деньги. Одалживать, разумеется, приходила тетя Поля. В платочке, в переднике, давно потерявшем цвет, она его, похоже, и ложась спать, не снимала, остановится тетя Поля в двери, горестно подпершись, будто меня жалеючи: “Все пишешь... Тебе, может, чего постирать?..”.

А младшей дочери и двадцати не было, но у нее уже был двухлетний сынишка: от солдата родила. Солдат все служил, что–то уж очень долго он служил. Мальчик родился без кожи, не жилец на этом свете, так тетя Поля мне рассказывала, она многие горести свои рассказывала мне. Она и выходила внучонка. Рыженький, глазки рыжие, понятливые, только не разговаривал еще. Случалось, сплю я одетый на диване, если поздно работал (кроме этого дивана с двумя валиками и высоченной спинкой, стола и стула, больше ничего в моей комнате не помещалось), а он войдет, катает передо мной автомобильчик, ждет терпеливо, когда проснусь. У меня всегда для него были припасены конфеты. Иной раз и мать, если никого нет дома, приходила, садилась на краешек дивана, вроде бы, посмотреть, как он катает машинку, мне стоило к ней только руку протянуть. И, грешен, однажды это чуть не случилось. И хорошо, что не случилось, а то бы новая забота: куда перебираться? А я уже привык, и к тете Поле привык, она другой раз и готовила мне: нажарит сковороду покупных котлет или забросит в кипяток две пачки пельменей, с ней вместе и с внучонком втроем и съедим их, только нельзя было ему поливать уксусом. Хорошо мне здесь было под крышей. Но о том, чтобы привести сюда Надю, и речи не могло идти.

Однако мир не без добрых людей. Мой приятель Гоша, бородатый геолог, уехал в очередную экспедицию, оставил мне ключ. В крохотной его однокомнатной квартирке не мелось и не мылось с сотворения мира, на сером, затертом подошвами паркете кое–где еще сохранились следы лака, какие–то гигантские камни стояли по углам, всюду разбросано снаряжение. Но был телефон: рядом с диваном, на полу. Я более–менее прибрал, подмел, ванну, где был вековой слой ржавчины, отчистил до голубого сияния. Потом Гоша скажет: вот что значит — женщина в доме!

Надя предупредила меня строго:

— Ты не приходи. И не звони. Я сама позвоню и приду.

И случалось, я сидел без корки хлеба, боясь сбегать в булочную, от телефона отойти. А он молчал. Я сидел, писал очередной “материал”, а он молчал на полу. Я уже ненавидел его. Или вдруг раздавался звонок:

— Гоша?.. Я что, не сюда попала?

Но встречались и любознательные:

— Теперь вы здесь живете? А как вас зовут?..

— Милочка, Гоша мой друг, понятно? И я тебе, — тут я снижал голос, — я тебе в лучшем случае в отцы гожусь. Если не в деды.

Мне отвечали:

— Возраст не влияет значения...

Когда, наконец, позвонила Надя — хотите верьте, хотите нет, — я почувствовал: это она звонит.

— Здесь очень миленько, — сказала она, войдя и оглядевшись. — Обожди, я потная. На улице — жара. В метро — задохнуться. Я же с работы. Как у тебя сердце колотится!..

Но уже и у нее в такт моему колотилось сердце.

В своем врачебном белом халате, который я же и завязывал ей на спине, благодарно целуя между лопаток, в моих тапках, искупавшаяся под душем — “Ох, какое счастье в такую жару!”, — она пила со мной чай на кухне, и я ухаживал за ней, что–то с плиты подавал на стол. Мы с ней полюбили эту кухню. Бывало, среди ночи, проголодавшиеся, мы сидим здесь, не зажигая света. Синий огонь газовой горелки под плоским днищем чайника, свет луны в окно, и Надя в лунном свете, как русалка. Откроешь дверцу холодильника, на миг обдаст белое сияние, дохнет холодом из глубины. А каким вкусным казалось все! Никогда так не пах свежий хлеб, да и нет больше той любительской колбасы, мы нарезали ее толстыми ломтями.

В те редкие ночи, когда Надя оставалась здесь, она рассказала мне о своем отце:

— Пойми, я отравлена им на всю жизнь. Я всех с ним сравниваю. А сравнения быть не может, его невозможно сравнить ни с кем.

И попросила:

— Прикрой чем–нибудь эти камни.

Камни, стоявшие в углах (как Гоша эти глыбы втаскивал?), мерцали в лунном свете, как надгробья. Я накидывал на них свою рубашку, Надин ситцевый халатик, он уже перекочевал сюда.

— Отец в детстве снял меня с карниза. Да, да, я была лунатиком. Мне и сейчас в полнолуние... ну, как–то не по себе. В ночной рубашке я шла по карнизу шестого этажа, как он меня снял оттуда — не представляю. Я потом видела этот карниз. С тех пор в полнолуние мне тайком ставили у кровати таз с холодной водой.

Ее отец, как оказалось, был крупный военный, генерал с большими звездами. Самолет, в котором он летел, врезался в тумане в гору. Про эту катастрофу много говорили, хотя в газетах о ней — ни слова. В те времена у нас не случалось ни катастроф, ни землетрясений, ни пожаров, все это было там, в мире капитала. Вообще–то лететь он должен был другим самолетом, в котором находились сопровождающие лица, но жена знала, как больней ужалить: “Это ты сопровождаешь такого–то? Не он — тебя, а ты его сопровождаешь! Ты!... Поздравляю!”. И отец переступил через себя, добился права лететь первым самолетом и погибнуть. А второй благополучно приземлился.

Не истоптав и пары туфель, Надина мать вновь вышла замуж: за товарища отца, тоже генерала, заведующего кафедрой военной академии, отбив его у жены, у двух взрослых дочерей и внучки. Та же среда, те же привычки, и приноравливаться не надо. Только на одну звезду у него на погоне поменьше, да годами постарше. Говорили, он страшно скучал по внучке.

И вот Галя, та самая затрапезного вида худая старуха в очках, которая презрительно не ответила на мое “здрасьте”, а я принял ее то ли за няньку, то ли за домработницу, она, хоть не по рождению, оказалась истинная белая кость и голубая кровь. Любя зятя не меньше дочери, она не простила ей ни гибели его, ни ее нового замужества. Она забрала Надю к себе в однокомнатную квартирку, не позволив Наде взять из той огромной квартиры ни одной вещи, только — фотографии отца и его мундир c орденами. Внучка, правнук — вот на кого она только и дышала, ими одними жила, отказывая себе во всем, спала на кухне, на диванчике, поджав ноги.

Надя как–то показала мне фотографию: на палубе речного парохода она с отцом. Ей — лет четырнадцать, уже вполне оформившаяся, она заслонилась от яркого солнца рукой, ладонью наружу, плечом касалась отца, надежной своей опоры. Он — в светлом летнем кителе, в фуражке, трубка в руке. Лицо— будто вырублено из камня. Но видно, как он гордится дочерью, как душевно близки они. Ими можно было любоваться. Да и любовались, наверное.

— Он был... — она смерила меня взглядом. — Ты на полголовы ниже его: метр восемьдесят, представляешь?

Во мне — метр восемьдесят два, но я, разумеется, промолчал.

А Гоша — мерзавец, вернулся из экспедиции раньше, чем ему полагалось. Да еще — в субботу. Да еще — утром ранним. Я выскочил к нему, успев натянуть тренировочные брюки. После длительного перелета добрых полчаса я держал его на кухне, усадив спиной к двери — в этих домах дверь кухни наполовину стеклянная, — принудительно занимал разговорами до тех пор, пока Надя, свежая, как утро весеннее, не вышла к нам.

— Стране нужны полезные ископаемые, — нес я околесицу, давая время Наде справиться со смущением, — стране нужно золото, а он вместо того, чтобы там, в тайге...

Но Надя не была смущена, смутился Гоша:

— Ты не в тайге, ты вот, не выезжая из Москвы, золото нашел.

И побагровел, возможно, оттого, что внаклон из неподъемного рюкзака, стоявшего на полу, вытягивал за хвост сибирскую нельму, муксун. Я сбегал за бутылкой, а когда вернулся, Надя уже разделала рыбу, стол был великолепен.

Как поразительно меняется женщина под взглядами мужчин. Гошу можно понять: человек полтора месяца не вылезал из тайги. Он поднял стопку, готовясь что–то произнести, и опустил перед Надей глаза. После третьей стопки я сказал:

— Ребята, а не отправиться ли мне в тайгу? Как вы на этот счет?

— Заревновал? — пробасил Гоша.

Нет, я не ревновал, я любовался Надей.

Но слаб человек: чем меньше значит, тем больше хочет казаться. Кто я был тогда? Никто. С огромным трудом, ценою просьб, а просить мне всегда было мучительно, я добыл через приятелей билеты в Дом кино на премьеру фильма, про него уже говорили, что это — событие, туда съезжалась “вся Москва”, и туда я вез Надю. Фейерверк огней, толпа у подъезда, вечерние огни, скользящие по глянцу машин, машины, машины, из них являлись на яркий свет и на глаза публики знаменитости, шли сквозь строй. К нашему такси тоже кинулись: “Билетика, билетика, нет лишнего билетика?”. Контролеры в униформе в стеклянных дверях, еще какие–то нарядные озабоченные люди, кого–то встречают цветами, парадная лестница наверх, красный ковер, и мы поднимаемся по этой лестнице славы, в мир званых, и надо было видеть, как держалась Надя, утверждаясь с каждой ступенью.

Фильм действительно был хорош, режиссер, в один миг ставший знаменитым, стоял в фойе, осажденный корреспондентами, вспышки фотоаппаратов, жужжание телекамер, свет, свет. Приятель отвлек меня, а когда я обернулся, Нади не было. И вдруг увидел ее: совершенно естественно, словно это и было ее место, она стояла рядом с режиссером в направленном на них свете, в лучах его славы: королева бала. И он, повернув голову, с живым интересом смотрел на нее. Позже эта фотография появилась в какой–то газете, но я не видел ее. Возвращались мы с Надей на метро. Вроде бы, ничего не случилось, но что–то разделило нас, я случайно заглянул чуть дальше дня нынешнего. Всю дорогу мы ехали молча, и в черном стекле напротив, за которым мелькали огни тоннеля, я видел, как Надя нет–нет, да и улыбнется своим мыслям. Я проводил ее до дома. “Пока!” И легкий жест руки, который всегда восхищал меня. “Пока”.

Я обрадовался внезапно подвернувшейся командировке, возможности уехать.





Глава IV

Но это только думают, что расстояния отдаляют. На самом деле, чем дальше уедешь, тем сильней затоскуешь. Самолетишко, которым летел я в Чувашию, был древний, оттого — полупустой, трясло его, как телегу на ухабах, да еще попали мы в зону турбулентности. Но ничего, не рассыпался, долетели. От Чебоксар — автобусом, он переваливался, то вдруг садился одним боком в яму и, завывая, выползал из нее. Несколько раз выходили толкать. Пассажиры спорили про какую–то новую дорогу, от толчков голоса их сливались: “нов–дроги” — “стар–дроги”. И под конец согласно слились: “новы дроги, новы дроги...”.

Пока мотался по колхозам, думать было некогда, но вечерами, в районной гостинице, верней сказать — в Доме колхозника, в номере на двоих, когда сосед мой, бухгалтер, начинал за чаем рассказывать нечто поучительное, смотрю я на него, а вижу Надю. Ничто так не растравливает душу, как воспоминания. Бывало, Галя брала себе выходной: “Все! Замучилась! Поживи–ко, голубушка, без меня!” И ехала к подруге, и мы, счастливые, на целое воскресенье оставались втроем. Как–то Надя заснула после обеда на тахте, я сидел у окна, читал, а Витька маленький, стоя в своей кроватке, сосал мокрый кулачок и улыбался мне. И вот понимал же, что нельзя будить мать. Я только приложу палец к губам, погрожу ему, и он закатывается беззвучно. Да что же мне, дураку, еще было надо! И что случилось, собственно говоря? Ну, стала на виду у всех... И — молодец! Гордиться мне бы со стороны, как все на нее смотрят. В этом Доме колхозника под тихий голос бухгалтера я понял: без нее и без Витьки для меня уже жизни нет.

Я срочно написал пару очерков для местного радио, и рано утром дежурная разбудила меня, потянула за ногу: “Звонили тебе, чего–то, мол, будут по радио говорить”. Радио у нас не выключалось, чуть слышно царапался голос. И я услышал: в году таком–то, собираясь на Казань, повелел Иван Васильевич, царь Грозный, ядра лить в месте этом. С тех пор и получил город название: Ядрин... Я лежал, укрывшись с головой, потный от стыда, мечтая только, чтобы сосед мой спал, не слышал. Но на эти деньги я купил Наде шаль. И вот— Москва. Теплое сентябрьское субботнее утро. Несколько раз принимался идти дождик при солнце. Я не звонил, пусть будет все неожиданно. Я выпрыгнул из троллейбуса. Надин дом. Я вышел из–за угла и вздрогнул. Во дворе, у подъезда — Витькина коляска с поднятым верхом, над ней под зонтом мужчина читает книгу и тихонько подкачивает коляску. Я узнал его.





Глава V

— При–вет!

— Здравствуй. Что случилось?

— А если я скажу — ничего?

И голос глуше, как бывало, когда–то этот голос волновал меня.

— Это ты звонила минут пять назад?

— А тебе сердце не подсказало?

Я открывал дверь и слышал, как в пустой квартире звонит телефон. Звонки оборвались в тот самый момент, когда я вошел. Подождал. В квартире летняя застойная духота, пожелтелые от солнца газеты на окнах только что не дымятся: теща их прикнопливает, чтобы шторы не выгорали. Я открыл окно, подождал и полез под душ. И тут опять зазвонил телефон.

— Слушай, ты мог бы со мной встретиться сейчас?

Голый и мокрый, я стоял в кухне с трубкой телефона, и на линолеум натекла с меня лужа воды.

— Это — срочно?

— Не стучите монетой в стекло! Да, разговариваю. Обождете! У меня деловой разговор...

И мне:

— Представляешь, я говорю, он дверь открывает. Мужчина называется... Так ты бы смог?

— Ты откуда говоришь?

— С площади Маяковского.

У меня были дела, но...

— И где ты будешь?

— Ну, ты же, я надеюсь, не хочешь, чтобы я стояла у памятника Маяковскому на жаре и подходили всякие... Тут напротив ресторан “София”, я подожду тебя там.

Окатившись под душем, я забрал из ящика письменного стола деньги, все, что было там. В полупустом в этот час вагоне метро ветром сушило мне волосы.

Надя сидела за столиком у окна лицом ко входу, потягивала через пластмассовую соломинку что–то из высокого стакана со льдом, и вот так, продолжая потягивать, улыбнулась мне серыми глазами.

— Долго ехал? — спросил я, садясь напротив.

Она смотрела на меня, охапка белых речных лилий лежала рядом с ней на столе.

— Возьмем что–нибудь?

Она все так же молча смотрела на меня. Она была вся такая летняя, загорелая, белая с короткими рукавами трикотажная кофточка — мелкими васильками. К серым ее глазам. Так хорошеет женщина, когда она влюблена, это я сразу почувствовал. Она вдруг протянула руку, нежно дотронулась до моего лба:

— Боже, неужели лысеешь?

Я почувствовал запах ее загорелой кожи, ее духов.

— А волосы такие же шелковые, — и, как бывало, поправила их, процедила сквозь пальцы. Она смотрела на меня родственно, грустно, как на утерянный рай.

— Так что возьмем? — спросил я, проглядывая меню.

Официант уже стоял у нашего столика, поигрывал карандашом. И как бы теперь только увидев, Надя улыбнулась ему:

— Что–нибудь легкое. Жарко. Есть я не хочу. Мороженое и кофе.

И вновь одарила официанта дружеской улыбкой. В ней чувствовался ресторанный опыт, которого не было раньше. Мужчины от своих столиков поглядывали на нее.

— Ну, как ты живешь?

Руку на руку она положила на стол, легла на них грудью, мне было видно далеко вглубь.

— Застегни пуговочку.

— Да? А я и не заметила. Кстати, я уже несколько дней звоню тебе.

— Мы в основном сейчас за городом. Сняли дачу.

— Где?

— В Баковке.

— Там где–то поместье Буденного? По утрам, я слышала, он выезжает на коне.

— Не видел ни разу.

— Но вообще что за блажь снимать дачу вдвоем?

— Втроем.

— Да? А я и не знала. Кто у тебя? Мальчик? Девочка?

— Теща.

Официант составил с подноса мороженое и кофе, сначала поставил перед Надей, потом — мне.

— Хорошая дача?

— Летняя. Две комнаты, терраска. Хороший сад.

Надя положила в кофе ложечку мороженого, помешивая, задумалась.

— А мне, — она отпила, слизнула с губы, — понимаешь, мне совершенно некуда деть Витьку. Не ехать в командировку не могу и ума не приложу, с кем оставить его на это время? Отдать отцу? Там — новая семья. И менее всего я хочу, чтобы они сближались.

— А няня твоя? Галя?

— Милый, ты все забыл. Какая няня? Галя— моя бабушка. Я выросла на ее руках, мать моя этих забот не знала. Галя любила меня больше, чем собственную дочь. И Витьку она вырастила, я же целый день на работе. Она и тебя любила.

Меня она ненавидела, уезжала из дому к приятельнице, и это были наши счастливые дни. Она считала, я разрушил жизнь Нади.

— Галя умерла. На улице. На бегу. Когда мне позвонили... Это было ужасно.

И вдруг — ласково, родственно, любяще:

— А ведь у нас с тобой... У нас с тобой мог быть сын. Но ты не захотел.

Я не захотел!... Да я бы мечтал тогда. Но самые немыслимые вещи Надя говорила так естественно, как дышала. И никогда я уже не узнаю, правда это или нет? И вообще, что во всем этом правда. Мне вдруг захотелось выпить.

— Давай все же что–нибудь возьмем. Под такой разговор — мороженое... Вот тут рыба есть. Камбала. Ты любишь.

— Значит, помнишь все–таки, что я люблю.

Я подозвал официанта. И вскоре он принес распластанную камбалу, в графинчике — водка и замороженные, сразу заиндевевшие, толстостенные стопки.

— Я тебе налью чуть–чуть?

— Теn droрs. Десять капель.

Я налил ей, чокнулись, выпили. Я уже понял, зачем она позвала меня. Белые привядшие лилии, которые рвут с лодки, заплывая в их заросли, и стебель, протянувшийся со дна, обрывается в глубине. Она была такая накупавшаяся в реке, надышавшаяся, на лице, на руках — свежий загар. И никакая это не командировка, что–то решается в ее жизни. Дай Бог.

— Сколько уже Витьке?

— Шесть лет. Я бы хотела отдать его в школу шестилетним. Оказывается— не берут. А мальчишка на редкость сообразительный, в нем есть что–то от деда. Даже внешне. И кончится тем, что ему скучно будет в первом классе. Вот такой идиотизм наш.

— Мне надо поговорить с женой, — сказал я.

Глаза ее сияли:

— Ты всегда понимал с полуслова. Ты — единственный настоящий мой друг. Между прочим, Витька помнит тебя. И любит.

Вот этого не надо было говорить. Витьке тогда и года не было. Я помню, как он стоял в кроватке, сосал мокрый кулачок.

— Допьем?

На площади за кремовой шторой во всех направлениях сновали люди, все— ниже огромных подошв Маяковского на пьедестале. Он угрюмо возвышался на жаре. Держа штору рукой, Надя смотрела в окно. Она пополнела немного, шея округлилась. Но ей это шло.

Глянцевая черная машина остановилась у ресторана, вылез мужчина в темном костюме, в галстуке, виски с проседью, с заднего сиденья выпорхнула девица в ярко–оранжевом.

— Нет, какие мы все же были сумасшедшие...— Надя покачала головой, улыбаясь. — Ворвался ко мне в кабинет... Больные ходят по коридору, врачи, каждую минуту могут войти. Закрыл дверь на ключ...

Мне передали Витю на перроне: “Слушайся дядю Олега!”. И уже издали, заслоненная толпой, Надя помахала нам, уходя: “Пока!”. Я вел по платформе вдоль состава шестилетнего, не похожего на себя маленького, испуганного мальчика, рука его была в моей руке. Мы сели к окну, народ еще только подходил. Я хотел положить его чемоданчик на сетку, но он молча обнял его у себя на коленях, сгорбясь над ним. Там было все его домашнее, с чем он боялся расстаться. Электричка набилась быстро, уже теснились, стояли в проходах. Мелькали, мелькали за окном дачные поселки, платформы, около которых мы не останавливались. Мальчик смотрел в окно. Я помнил его совсем еще молочного. Сейчас у него были две макушки, жесткие темные волосы торчали на затылке.

Постукивали под полом колеса, убаюкивая. Напротив нас сидели мужчина, женщина и девочка, усталые–усталые после рабочей недели. Они внесли много вещей, кошелки, сетки, набитые битком, затолкали под скамейку. Мужчина уснул, привалясь виском к стене, девочка положила голову ему на плечо. Покачиваясь в такт поезду, женщина сидела прямо, сложив руки на коленях, лицо увядшее, но глаза, никого не видящие вокруг, светились тихим счастьем.





Глава VI

У Василия Ивановича, хозяина дачи, непомерно толстого, так что до летней уборной, не присев по дороге отдышаться на скамеечке у нас под окном, он дойти не мог, было у него во дворе единственное млекопитающее: кошка. И то— не своя, приблудная. Те, кому она принадлежала, жили за четыре участка отсюда, они приходили, забирали ее, унесут, запрут, но едва солнце взошло, Мурка уже идет по росистой траве, отряхивая лапы. Или сидит на припеке, охорашивается, облизывает шерстку. И пойманных мышей–полевок она приносила в зубах Василию Ивановичу, клала на крыльцо. Была она не породистая, не пушистая, обыкновенная молодая кошка, серая со спины, белая по животу и воротничок белый, но такая вся ладная, такая у нее была милая, разумная мордочка, что и не хочешь— залюбуешься. С ней первой и подружился Витя. Бывало, повалится Мурка на спину на дорожке, подставляя солнцу белый, заметно располневший живот, в нем у нее подрастали котята, подожмет лапы, и Витя на корточках почесывает ей под подбородком, а она, зажмурясь, довольно урчит.

Непросто мне было сказать Тане, моей жене, кого я хочу привезти к нам, возможно, на все лето. Она знала про Надю, я ничего от нее не скрывал, мы женаты были уже три года, но детей у нас не было, и в том, что я привезу сюда чужого ребенка, не совсем мне чужого, был, помимо всего, как бы скрытый упрек ей.

— Делай, как знаешь, — сказала она. И несколько дней мы почти не разговаривали.

У Василия Ивановича на чердаке нашлась плетеная детская кроватка, в ней выросли его дочери, сначала — старшая, потом — младшая, муж ее, морской офицер, служил где–то в Литве, и она ездила к нему туда, не решаясь бросить больного отца, оставшегося вдовцом. Нашелся и матрасик. Я выбил его во дворе, застелили чистыми простынями, поставили кровать в комнату, где спала теща, и теща сразу же переселилась на терраску, она была оскорблена за дочь:

— Он что, не понимает, во что тебя ставит? Овца ты, овца...

— Мама, ты мне портишь жизнь, — говорила Таня едва слышно. Чем трудней ей становилось сдерживаться, тем тише говорила она: школьная привычка, когда в классе расшумятся, она понижала голос, и класс стихал, прислушиваясь.

— Ах, я тебе жизнь порчу? Хорошо, я уеду, чтоб глаза мои всего этого не видели.

И начинала складывать вещи. Сборы длились долго, пока Таня не подойдет к ней:

— Мама, не делай этого. Тебе потом трудно будет вернуться.

— Мне за тебя больно, пойми!

— Мама, я тебя прошу...

Теща оставалась, но в этот день она, как правило, не обедала, не ужинала, и я мог догадаться: была ссора.

Обычно спать Витю укладывал я. Но однажды задержался у Василия Ивановича, слушая радио, и укладывала его Таня. Она вышла оттуда с мокрыми глазами, я как раз подоспел, спохватившись:

— Случилось что–нибудь?

Она не ответила. Много позже она рассказала, как, стоя уже в кроватке, в трусах и в майке, он попросил: “Можно я надену фланелевую пижамку?” И вдруг заплакал, прижался к ней, к чужой женщине, всхлипывая: “Мне ее бабушка Галя сама сшила...”

У Тани были школьные каникулы, но раз в неделю к ней приезжали две девочки из ее класса, троечницы по русскому языку, она занималась c ними, разумеется, бесплатно, и Витя тоже сидел на краешке стола и писал. Потом они вместе обедали, шли провожать девочек на станцию и там, гуляя, ждали меня из города.

— У него, оказывается, хороший слух, — Таня делала все новые открытия в этом чужом мальчике, — мы с ним пробовали петь на два голоса из “Пиковой дамы”...

— У вас классический репертуар?..

— А мы с ним давно уже поем. Помнишь это место, — она тихо напела: “Уж вечер, облаков померкнули края, последний луч зари на башне умирает, последняя в реке блестящая струя с потухшим небом угасает...” Он спросил: “А как это он умирает?”

Мы шли вдвоем, я нес тяжелую кошелку, как обычно из города, Витька впереди нас рыскал по лесу, то на одну сторону тропинки перебежит, то на другую.

— И как ты ему объяснила?

— Никак. Помнишь поваленную березу? Мы обычно на ней сидим, ждем тебя. И как раз солнце садилось. И все это он видел сам, я только показывала ему. Он — городской мальчик, он, может быть, впервые так все видел. И сам увидел, как облаков действительно померкнули края.

Дождь застал нас на середине пути. Я накинул свою куртку Витьке на голову, он обнял себя ею и шел очень довольный. Ветра не было, дождь падал отвесно между прямыми стволами сосен, и, когда мы выходили из леса, уже блестела впереди глинистая дорога и видно было, как в крайнем из домов белый дым из трубы не подымается вверх, а шапкой садится на крышу, течет понизу в сыром воздухе. Вернулись мы вымокшие.

К утру ветер переменился, и сразу почувствовалось, что времянка наша— летняя. Когда я шел на электричку, далеко было слышно, как на соседней улице перекликаются петухи, во многих домах уже топили печи, пахло в поселке древесным дымом, а в лесу черные от дождя, мокрые понизу стволы сосен заметно посерели с наветренной стороны. Вечером мне объявили: у Вити болит горло. Оказалось, теща в обед еще заметила, как он глотает с трудом, попробовала лоб — горячий.

— Что ж ты не жаловался, дурачок?

— Я боялся, меня ругать будут.

Всю ночь горела электроплитка, кирпич на ней раскалился. От красноватого света огненных спиралей казалось, и лицо мальчика пылает от жара, дышал он тяжело. И засыпая, и просыпаясь, я видел, как Таня вставала к нему в ночной рубашке, давала пить, садилась в ногах. К утру ему, вроде бы, стало полегче. Договорились мы так: я позвоню матери, она — врач, пусть решает. Но Нади нигде не было. И день в редакции выдался особенно суматошный, я успокоил себя тем, что, если плохо, Таня найдет, откуда позвонить мне, сбегает на станцию, попросится в чью–нибудь дачу. Но под конец работы мне стало что–то не по себе, всю дорогу в электричке я простоял в тамбуре у дверей, словно от этого поезд быстрей шел.

Потом уже Таня рассказала мне, как она бегала, искала врача, нашла в ведомственном санатории, уговаривала, просила, но врач (“главное ведь — женщина”) отказалась бросить прием высокопоставленных больных: “Привезите ребенка. Где–нибудь здесь, на участке, посмотрю его”. А сама сидела с сестрой в пустом кабинете: какие там больные, там — отдыхающие. Тем временем теща, видя, что помощи нет и нет, а ребенку все хуже, решилась: накрутила на щепку ватный тампон, умокнула его в керосиновую лампу и смазала Вите горло керосином и раз, и другой, рассудив, что в керосине ни одна бактерия не выживет. Была еще тревожная ночь, но утром, бледный, слабый, одни глаза на лице, он, сидя в кровати, попросил есть, и я видел, как Таня тайком поцеловала его в двойную макушку.

Все лето и осень Витя прожил у нас. Несколько раз Надя делала не очень уверенные попытки забрать сына, однажды я даже привез его на условленную станцию метро, и были объятия, слезы, и вернулся он со мной вместе: что–то у Нади в жизни не ладилось, она опять куда–то уезжала. Да и нам, честно говоря, не хотелось отдавать его, привыкли, стало бы без него вдруг пусто. Больше всех привязался он к теще, с ней вдвоем он был целые дни.

— Такой хозяйственный! — гордилась она. — “Бабушка, хурму дают!”— “Да ты замерзнешь стоять, тут очередь на полтора часа”. — “Не замерзну!” Вся очередь на него дивилась, под конец уж пропустили нас вперед.

Он заметно подрос с лета, теплые вещи стали ему малы, и Таня купила ему черные валеночки, синюю пуховую куртку, теплые штаны к ней, а теща связала шерстяной шлем. И такой он складненький был во всем этом.

Как–то вечером мы пошли с ним прогуляться перед сном. Я держал в руке его пуховую варежку, в ней шевелилась крошечная его рука, приноравливался идти в ногу: на один мой шаг, три–четыре его шажка. И среди сотен “почему”, на которые я пытался отвечать, думал о том, как все в жизни странно складывается: ведь вот, мог бы это быть мой сын... Мы проходили с ним мимо освещенной витрины хозяйственного магазина, где выставлены различные инструменты, банки с краской и от пустоты витрины — много зеркал, и я видел его рядом с собой и попеременно — нас обоих в этих зеркалах. И, конечно, он спросил, зачем же освещено, так ворам легче будет украсть... Мы сделали круг и, когда вновь проходили мимо этой витрины, он сказал: “Все же лучше на свете жить, чем в похоронах лежать...” Я вспомнил и поразился: несколько дней назад я смотрел по телевизору последние известия, и подошел он, привлеченный музыкой. Хоронили кого–то из маршалов: венки, почетный караул, траурные марши... Он как будто и внимания не обратил, а вот — смотри–ка! — все дни держал это в своей головке.

Было воскресенье. За окном — мороз градусов под двадцать пять, а в доме — жарко от солнца из окон. И на блестящем от солнца, навощенном паркете Витя, лежа, собирал машину из конструктора. Несколько раз, вроде бы, за делом входила и уходила Таня. Мне показалось, она что–то хочет сказать. Я вышел за ней в другую комнату:

— Ты что?

— Знаешь, — сказала она, будто не решаясь, и я увидел глубокое сияние ее глаз, — у нас, кажется, будет маленький.

Я сел на стул, взял ее себе на колени. И так мы сидели с ней, тихо покачиваясь. Молча. Вдруг кто–то ткнулся в нее. Витька, о нем забыли, он почувствовал что–то и напоминал о себе.





Глава VII

Теперь так называемые презентации, вернисажи случались часто, иной раз— по несколько в один вечер, и, если всюду поспеть, можно было встретить в немалом количестве одни и те же лица, одних и тех же людей. И чем хуже шли дела в стране, тем пышней становились приемы, юбилеи — будто забил источник из–под земли, засверкало, заискрилось. Шире приглашали посольства, иностранцы, послы становились непременными гостями приемов. Столы ломились, и все это изобилие, все, что пилось и елось в этих застольях, показывали по телевизору, чтобы народ тоже мог ощутить пьянящий воздух перемен. И уже пошли анекдоты: “У нас, как в тайге: вершины шумят, а внизу — тишина...”.

В тот вечер нам с Таней предстояло идти на юбилей давнего моего приятеля. Уже доктор наук, он долгие годы трудился безвестно, и вдруг в одно утро проснулся знаменитым: в журнале была напечатана его статья, то самое, что в застойные времена изъяли из его диссертации. Журнал шел нарасхват: “Вы читали? Не читали? Прочтите непременно! Новое слово в экономике!”. Приглашая нас, он говорил по телефону грустным голосом:

— Раньше бы если бы... А теперь полжизни прожито. Теперь уже — с горочки, и санки несутся все быстрей... В общем, мы с Валентиной ждем.

Таня немного простудилась, идти не захотела, пошел бы я с Юлькой, с дочкой нашей единственной, ей уже — шестнадцать, красавица, во всяком случае, для меня красивей ее нет, но рано, рано ей на приемы.

В вестибюле “Праги” уже раздевалось несколько пар с букетами и подарками, и в дверях зала, где хозяин и хозяйка встречали гостей, я оказался как бы в небольшой очереди. Хозяйка, крупная женщина, вся переливалась блестками, Андрей в черном костюме, белой крахмальной рубашке и, как маэстро, в бабочке, выглядел потерявшимся. Когда–то, молодые, мы ездили втроем в Серебряный бор купаться, и Валя, тогда еще не жена его, лежала на песке тоненькая–тоненькая, и вот — мощные отечные ноги, тяжелые бедра... Я поцеловал ее, поцеловал его в свежевыбритую, уже обцелованную, мягкую, душистую щеку, уколовшись его усами, и уступил место следующим. Гора букетов и подарков высилась на рояле, я чуть умножил ее и увидел, как поднятая вверх голая женская рука издали машет кому–то, зовет. Но никого позади меня не было.

Не определив еще, куда садиться, я подошел к накрытому крахмальной скатертью столу в углу, уставленному множеством бутылок, рюмок, фужеров; трое барменов работали там с ловкостью фокусников: наливали, смешивали, щипцами клали лед... Из всего обилия я взял рюмку водки, выпил, набрал в горсть соленых орешков. Два парня в клубных пиджаках, громко разговаривая о Шумахере, о гонках по формуле один, которые только что показывали по телевизору, прошли мимо. Тот, что выше ростом, встряхивал хорошо промытыми длинными волосами, лицо его мне показалось странно знакомым. Но тут радостно набросился на меня маленький, толстый человек в лаковых туфлях, подкатил на них, как по льду, сияющий довольством. Не раз встречался он мне на приемах, был всегда и везде, но кто таков, как зовут, убей Бог, не знаю. И разговор обычно происходил такой:

— Я вижу, вы меня не узнаете?

— Ну, что вы!..

— А помните?...

— Как же, как же...

Поверх его головы я разглядывал гостей. Двое–трое бывших комсомольских работников держались достойно и скромно. Считалось, готовит наш комсомол кадры партии и КГБ, что, впрочем, совмещалось. Но вот и к перестройке подготовились в его недрах новые хозяева жизни: пока кто–то думал и гадал, эти успели ухватить жар–птицу за хвост. И что–то схожее было в их облике: круглоголовые, налитые, жесты спокойные, владетельные, но у тех, кто приближался к ним, к центрам притяжения, само являлось искательное выражение, будто ждали, вот опустит сейчас два пальца в жилетный карман, достанет двугривенный в награду. И было понятно, кто оплатил все это изобилие, юбиляру и малой доли не потянуть.

— Олег Николаевич! Олег! — сквозь гул голосов услышал я. Жуя соленые орешки, оглянулся. Тонкая женская рука махала призывно, и я узнал голос: Надя! Я шел к ней, а она радостно привскочила на миг из–за стола: голые плечи, платье на бретельках. Только волосы не ее: темные со сливовым отливом. Впрочем, сейчас это просто делается: утром — блондинка, вечером— брюнетка. Но я помню чудный блеск ее волос, как они светились.

— Ты потрясающе выглядишь!

— Да? А я вообще — самая лучшая. Ты до сих пор это не усвоил?

Сиянием всех люстр сияло ее лицо. А нос с горбинкой придавал вид победительный. Этой горбинки не было прежде.

Она откинулась на спинку стула, где висел ее жакет, взяла руки за голову, и я увидел голые выбритые ее подмышки.

— Сколько же мы не виделись? Вечность. Ты еще хоть чуть–чуть любишь меня? А как же ты моего сына, Витьку моего, не узнал?

— Он здесь?

— Он мимо тебя прошел.

— Мне показалось что–то...

— Красавец парень! Умница. Они сейчас делают работу на нобелевскую премию.

Рядом с ней — пустой отодвинутый стул, закуски на столе, вмятые в пепельницу сигареты, на двух — ее помада. Она положила руки на скатерть, поиграла перстнем на пальце. Перстни были крупные, от них видней худоба рук.

— Дмитрий Кириллыч! — позвала она. Двое рослых мужчин чиновного вида негромко беседовали с государственным выражением лиц. Похоже было, один дает указания, другой внимает.

—Дмитрий Кириллыч! —позвала Надя нетерпеливо.

Тот, что внимал, обернулся на голос, черноволосый, крупный, над золотыми очками черная темень бровей, костюм тоже черный в полоску. Подошел.

— Познакомься: мой муж. А это... — она назвала мою фамилию, как называют фамилии людей известных. — Надеюсь, тебе его представлять не надо...

Твердый взгляд человека в золотых очках выражал, когда мы пожимали друг другу руку, что да, знает, наслышан, но тем не менее права ссылаться на себя не дает. И, поклонившись, отошел к собеседнику.

— Но — ты? Где ты сидишь? С кем? — спрашивала Надя.

— Ни с кем. Я опоздал немного.

— Так ты и не ел ничего? Бедный, голодный! Давай я за тобой поухаживаю.

На свободную тарелку она клала мне закуски все подряд, но тут стали произносить что–то во здравие юбиляра, все поднялись, мы тоже стояли с рюмками.

— Знаешь, тут поговорить не дадут. Вон я вижу столик...

Надя накинула на голые плечи жакет, красивый и дорогой. У зашторенного окна стоял круглый столик с букетом в вазе, два мягких стула. На один из них она повесила свою ковровую сумочку, подошла к метрдотелю, тот почтительно слушал. Вскоре явился официант в белом мундире с золотыми пуговицами, ваза была убрана, белая скатерть расстелена. Пока он расставлял приборы, закуски, мы молчали.

— Ну? Как ты? — она смотрела, как бы пытаясь разглядеть во мне то, чего раньше не увидела. — Фамилия твоя на слуху. Даже — по телевизору. Мы, в Италии, первую программу постоянно...

Официант принес бутылки, с тихим хлопком открыл шампанское, из горлышка потек сладкий дымок, налил. Рукой в перстнях Надя подняла бокал, в нем шипело и постреливало, а она смотрела на меня тем взглядом, от которого когда–то таяла моя душа, распластаться готова была у ее ног. И она легко переступила на тонких каблучках. Я ей благодарен за это. Много времени прошло, пока я смог себе это сказать. Считается, кто пил, бросил — будет пить; курил, бросил — будет курить; любил, бросил — не будет любить. Только не поверит она, вижу — не поверит, что все умерло, остыли угли под пеплом. Ей надо, чтоб ее любили, она из породы коллекционеров. А может, не умерло так уж насовсем? Испытал же я холодную брезгливость, когда пожимал руку этого мертвеца в золотых очках: и он спит с Надей.

Шампанское было ледяное, хорошо пошло по душе.

— Как мы там за вас волновались, когда это... ГКЧП... — говорила Надя. И — глуше, сердечней: — Я за тебя волновалась, места себе не находила.

В удлиненных тушью, подкрашенных ее глазах блеснули слезы. Платочком она осторожно промокнула их.

Кто–то еще произносил тост, звенели по бокалу, требуя тишины, хлопали пробки.

— Но Москва... Вы здесь, наверное, не замечаете перемен, но когда приезжаешь оттуда... Москва — европейский город. Магазины завалены. Есть абсолютно все.

— Только деньги не продают. Покажи мне Витьку, — попросил я.

Раскрылись двери в конце зала, оттуда в два строя вышли официанты, высоко неся подносы с горячим. Торжественный марш. В зале было уже шумно, люстры светили сквозь сигаретный дым. Надя, не докурив, вдавила сигарету в пепельницу, вместе с дыханием остатки дыма выходили из длинных ее ноздрей. Я видел, как она, все такая же гибкая, идет между столиками, с кем–то здороваясь, кому–то — легкий взмах руки. Возвращалась с сыном. Она была ему по плечо.

— Ну? Каков у меня сын? — говорила она с живостью девочки. — А ты что же, не узнаешь? Это — дядя Олег.

— Дядя Олег?

— Да, Витя. Не смущайся, что не узнал.

— Дядя Оле–ег!

Меня тронуло, как он это сказал. Я похлопал его по спине, мы как бы обнялись. Боже мой, как время мчится! Да не время, жизнь целая им прожита, новое поколение выросло и отодвигает нас к краю обрыва, а мы чего–то хорохоримся, пытаемся их поучать. Юлька не снисходит до споров с нами. Как примерная дочь она выслушивает, а потом наши с матерью назидания, самые выразительные цитаты из них вывешивает на стенах, прочтешь и дураком себя чувствуешь.

— Нет, за это надо выпить,— говорил тем временем Витя и наливал нам и себе.

— А тебе не хватит? Я и сама другой раз себе не верю, что у меня уже такой сын, — гордилась Надя. — Делают сейчас работу на нобелевскую премию.

— Ма–ать!

— Что “мать”? Я что–то не то говорю? Пожалуйста, не скромничай!

Витя улыбнулся, как бы призывая прощать естественное материнское заблуждение. Мы чокнулись, выпили. Издали строго блеснули золотые очки отчима.

— Иди, пожалуйста, — сказала Надя. — Нам с дядей Олегом надо поговорить.

Мы посмотрели ему вслед.

— Я сама себе другой раз не верю, что у меня такой сын, — повторила она, забыв. — Мы когда идем с ним по улице, нас принимают за брата с сестрой.

— Ты чудно выглядишь.

— Две страсти у парня: наука и гонки. И каждая из этих страстей забирает его целиком. Когда он за рулем... У меня сердце обрывается. Но я его понимаю. Дороги там прекрасные, поставь в машине стакан воды, не плеснется. Но что он выделывал!.. Мечта — стать автогонщиком.

— Пусть лучше останется мечтой.

— Обычное наше здешнее деревенское представление. Ты, конечно, знаешь футболиста Гаскойна, слышал во всяком случае? Между прочим — это потомок поэта шестнадцатого века. Кто знает поэта Гаскойна? Ты знаешь? А футболиста Гаскойна знают все.

— Ты права,— сказал я. Сравнение это не сейчас пришло ей на ум, это была готовая, уже опробованная фраза. Через триста лет вряд ли кто–нибудь скажет: это потомок футболиста Гаскойна. Но возражать смешно.

— Ты права.

Она рассмеялась:

— Я всегда права.

К столу шел ее муж.

Дома я рассказал Тане, что видел Витьку, какой он огромный стал.

— Что ж ты его к нам не позвал? — набросилась на меня Таня.

И я понял, почему не позвал. Такому парню девки сами вешаются на шею. Я из–за дочки нашей, из–за Юльки, не позвал его.





Глава VIII

Но и месяца не прошло, явился он сам. Звонок. Я пошел открывать, полагая, что это Таня. На площадке было темновато, перед дверью стоял парень в свитере, в джинсах, в кроссовках. Рукава свитера подсучены.

— Сцена из оперы “Не ждали”. Дядя Олег, это — я.

— Как ты нашел нас?

— Найти тебя... вас... в Москве — это не бином Ньютона.

— Не снимай.

— Я честно и долго вытирал ноги. Там, за дверью. Но все равно вы — человечный человек! Дядя Олег, можно я буду говорить “ты”? Честное слово, у меня просто язык иначе не поворачивается.

Мы были уже в моем кабинете, здесь почувствовалось: от него попахивает коньяком.

Он оглядывал кабинет.

— Здесь раньше тоже так было?

— Когда?

— Когда деревья были большими....

— Что–то было, чего–то не было. Книг стало больше. Полок... Между прочим, на этом диване ты спал.

— Это звучит как: на этом диване родился Лев Толстой.

Он сел на диван.

— Курить здесь можно?

Я поставил пепельницу. Он затянулся несколько раз, вдавил сигарету, встал.

— Можно я не буду врать? Жуткое дело, когда врешь человеку, которого ты... В общем, мне вот так надо сто гринов. Выручишь? Срок — месяц. Это— железно.

Я засуетился в душе, будто не он, а я прошу в долг. Я знаю, что такое просить в долг, дважды в жизни мне приходилось. Мне нужно было, помню, пятьсот рублей, пятьсот тогдашних рублей. Но я сказал: пятьсот или четыреста... Он посмотрел на меня, близкий мой товарищ, будто оценивая, решая, сколькими может рискнуть. Сказал: четыреста. Больше я никогда не просил в долг. И я понимаю Витькину развязность, эти “грины”. Парень, кажется, не потерял совести, это — главное.

Я только успел дать ему сто долларов, он засовывал их в задний тугой карман джинсов, когда дверь кабинета открылась. Юлька:

— Я думала — мама пришла...

— А это что за явление? — он смотрел на нее во все глаза.

— Это явление зовут Юлька, — и подала ему руку. — Я знаю, кто ты. Ты здесь был, когда меня еще не было.

И вдруг мучительно покраснела. Всей ее смелости хватило на две фразы. Дочка моя... А он хоть бы догадался не заметить. Я видел сейчас Юльку его глазами. Длинноногое дитя. В шортах с бахромой — обрезала свои старые джинсы, — рубашка узлом завязана на животе, а мордочка детская, душа смотрит из карих Таниных глаз.

— Какие люди вырастают, пока я отсутствовал!.. Дядя Олег, это сколько же я отсутствовал? Лет пятнадцать, шестнадцать? — и оглядывал ее, как портной заказчика.

— Эй, моряк, ты слишком долго плавал! — под оценивающим взглядом в тон ему ответила Юлька.

Внизу, увидел я в окно, стоит такси, две халды крашеные, метлы рыжие, оперлись о машину спинами, ждут, и парень обезьяньего вида приплясывает перед ними. И — наше дитя.

Потом я так же сверху видел, как появился Виктор, как они враз оживились, полезли в такси, захлопывались дверцы, такси отъехало.

— Это — он? — Юлька принесла фотографию и показывала мне: Таня, он, я. Все это до ее рождения. — Какой смешной!

И рассмеялась. Почти тут же пришла Таня:

— Ты что ж задержать его не мог? Я бы хоть посмотрела. В детстве такой это был хороший мальчик.

Ему деньги жгли задницу, твоему мальчику, хотелось сказать мне. Но сказал только:

— В детстве все мы хорошие.

Таня внимательно посмотрела на меня, спросила Юльку:

— Как он тебе показался?

— Волк!

И, захохотав, убежала к себе, сверкая босыми пятками.

Таня сказала:

— Могу представить себе, с каким лицом ты его встретил.

— Ты бы видела, какие девки ждали его внизу.

— А ты в его возрасте был, конечно, святой.

— Ну уж во всяком случае...

— Брось, пожалуйста, мне все понятно. Когда что–то хоть краем касается твоей дочери, ты становишься невменяемым.

Я не ответил. Разумеется, про деньги я ей не сказал. Но весь этот месяц я помнил и ждал. Не денег ждал, главное проверялось, ведь не чужой он мне.

День в день (впрочем, в этот день я как раз забыл и думать) подъезжаю я на своих потрепанных “Жигулях” к дому, Витька сидит на скамеечке, курит. Вид потасканный, небрит, какой–то вроде озябший. Я запирал машину, когда он подошел:

— Дядя Олег, ничего, что деревянными? По курсу.

А я, честно говоря, ждал: сейчас попросит еще, вот чего я ждал, судя по его виду.

— Тут двадцати пяти рублей не хватает, — предупредил он.

— Давай так, — сказал я, включая сигнализацию. — Тебе они сейчас нужны, оставь себе. Отдашь, когда сможешь.

Он поколебался:

— Честно?

— И пойдем к нам. Мне в тот раз от Тани досталось.

— В таком виде?

— А что вид? Будущий нобелевский лауреат грузил дрова. Или ты цемент разгружал? Кстати, мама когда возвращается?

— Там дело сложное, этот какое–то назначение высиживает. Ждет. Я бы сейчас пивка холодненького. Для души.

Мы взяли в магазине несколько бутылок пива. Дома никого не было: Юлька — в школе, Таня в своей школе. Пиво было тепловатое, но пару бутылок мы открыли, остальные поставили в холодильник.

— В ванной моя бритва, — сказал я. — Брейся, купайся, часок поспишь, пока все придут.

Он искупался, постирал носки, хотел было надеть их сырыми, мол, на ноге высохнут, но я дал ему свои, новые. Уложил его в кабинете на том самом диване, принес подушку, плед.

— Погружаюсь в детство золотое, — сказал он и укрылся с ухом, как бывало. Он проспал часа три, и в доме все это время ходили на цыпочках. Я объяснил, что всю ночь он разгружал мешки с сахаром. С каким сахаром? С гуманитарным, разумеется...

— Никогда в жизни так не спал! — объявил Витька, проснувшись.

Таня узнавала его и не узнавала. Потом мы все четверо обедали на кухне. Я всегда хотел, чтобы у меня были сын и дочь. Я смотрел на них и чувствовал: блаженная тишина снизошла на нас. За столом о чем–то говорили, смеялись, он, как старший брат, смотрел на Юльку, а я слышал эту ниспосланную мне тишину.

Вечером в комнате у Юльки слышна была музыка и негромкие их голоса. Мы с Таней смотрели телевизор. Я вдруг обнял Таню. В двенадцатом часу все так же дверь в комнату Юльки была закрыта, слышна была музыка.

— Двенадцатый час, — сказал я.

— Ну и что? — сказала Таня.

— Двенадцатый час, ты понимаешь? И даже без двадцати пяти двенадцать.

— Возьми ружье и стань рядом со своей дочерью.

— Ей семнадцати еще нет.

— Ты и в двадцать будешь сторожить ее.

— Ну о чем можно столько разговаривать?

— Значит, им интересно.

В половине первого я все же не выдержал:

— Юля! — позвал я строго.

Она тут же выскочила:

— Что?

Такой хорошенькой я ее, кажется, еще никогда не видел.

— Половина первого, — сказал я и показал на часы.

— Вы хотите спать? Идите спать. Мы вам не мешаем.

И закрыла передо мной дверь.

Ночевал Витя в кабинете, на диване, Таня постелила ему. Мы встаем рано, и мимо двери кабинета все ходили тихо. Но когда завтрак был готов, Таня сказала:

— Пойди, разбуди его.

На диване лежала аккуратно сложенная постель и записка: “Спасибо за все. Можно я позвоню?” И гадать не нужно, что подняло и позвало его спозаранку.

Прошел день, высохшие носки его висели в ванной на капроновой струне. И месяц прошел, мне жаль было смотреть на мою дочь. Прошли все четыре времени года, четыре российских беды: осень, зима, весна, лето. Он не позвонил. Как–то из автомобиля я увидел его на улице, в компании, в толпе прохожих.





Глава IХ

Был день рождения Юльки, гостей ожидалось ровно двенадцать человек, нам с матерью предложено было поехать, например, к приятелям на дачу, весна, все распукается (так она в детстве произносила “распускается”), вы же любите природу, почему вам не поехать на дачу? Или, например — покататься на речном трамвае, почему вам не покататься? А уж если вы такие скучные и ничего не хотите, я знаю, такие родители бывают, тогда сидите в комнате, смотрите телевизор. Из всех вариантов этот — наихудший.

То и дело звонил телефон, трубку хватала Юлька, но в этот раз она несла блюдо с закусками и крикнула: “Ма, возьми!”. Таня сняла трубку на кухне и сразу же положила ее рядом с телефоном. Сказала громко:

— Это когда–нибудь кончится?

Я понял, кто звонит. В конце концов, могла бы сказать, его нет: такой день все–таки. Но до этого она не опустится. Я пошел в кабинет:

— Положи трубку.

— Это — меня? — кричала Юлька.

— Это — отцу звонят.

— Слушаю, — сказал я.

В трубке рыдали. На столе у меня — маленькая чугунная копия памятника Пушкину работы Аникушина, он стоит перед Русским музеем. Я могу смотреть на него бесконечно. Я смотрел и ждал.

— Что случилось, Надя?

— Ви–итя разби–и–ился!

— Он жив?

— Я не знаю. Я ничего не знаю. Пойми, я — одна!

— Я сейчас еду.

Я записал адрес, проверил по карманам: ключи от машины, ключи от дома, документы, деньги. Тане сказал, в чем дело.

— И ты в это веришь?

Она так ненавидела эту женщину — за меня, за Витьку,— что на миг ей затмило разум.

— Юльке, пожалуйста, не говори. Придумай что–нибудь.

— Не мчись! — но это уже вслед мне, на лестнице.

Я долго стоял в пробке на набережной у Кремля. Если был бы мобильный телефон, я бы сказал Наде: обзвони пока что больницы, милицию — о несчастных случаях... Конечно, был выпивши, с девками... Я даже не спросил, где это случилось: в городе, за городом?

Кто–то въезжал в их подъезд, все было загромождено вещами, в лифт устанавливали мягкие кресла. В нашем доме тоже одну за другой скупают квартиры, въезжают и сейчас же — евроремонт, весь дом грохочет и сотрясается. Я взбежал на шестой этаж, позвонил. Надя открыла мгновенно. Узнать ее было невозможно. Я никогда не видел, чтобы человека так била дрожь.

— Он — в Склифосовского, — выговорила она, стуча зубами, придерживая подбородок рукой.

— Выпей что–нибудь. Валерьянка есть? Валокордин?

Я не знал, где у них — что. Аптечка оказалась за дверью, в коридоре, на стене. Я плеснул в рюмку на глаз валокордина. Нашлась пачка седуксена:

— Тоже прими!

— Митя запретил давать ему ключи от машины. Как я могла не дать? Я отняла у него детство.

Мы уже ползли по набережной: проедем — станем, проедем — станем. Ездить по Москве стало невозможно, и все прибывают, прибывают иномарки. Как назло, еще и сцепление плохо выжималось. Вода в Москве–реке слепила на солнце. Встречно наплывал белый пароход, палубы полны народа, гремела музыка. Это уже замечено: когда у тебя несчастье, мир веселится. Я соображал, как нам лучше выскочить на Садовое кольцо.

— На какой машине он был? — спросил я.

— Японская.

Скоростная машина. Хорошо, что остался жив. Хорошо, если не останется калекой.

— Он был один?

— Ах, я не знаю. Я ничего не знаю.

Потом выяснится, с ним была женщина. Ее чуть поцарапало. Она плечом выбила дверцу, выскочила из машины и убежала. Чья–то верная жена.

В больнице Надю опять начала бить дрожь. И не она, врач, а я ходил узнавать, долго ждал хирурга. Он вышел в том, в чем делал операцию: в голубой полотняной рубашке с короткими рукавами и вырезом на шее, в таких же полотняных штанах, в шапочке на голове:

— Вы — отец?

— Отчим...

— Радовать нечем. Тяжелое сотрясение мозга, сломана ключица, два ребра, сложный перелом голени. Сейчас он в реанимации.

— Можно матери хоть краем глаза?..

— Нельзя и незачем. Слушайте, все относительно. Сейчас оперировал мальчика... Запишите телефон, звоните.

Надя сказала, что она отсюда никуда не уйдет, не оставит его, она будет здесь всю ночь. Она вскакивала к каждой пробегавшей медсестре, пыталась что–то узнавать, совала деньги. Потом она ходила к хирургу, который уже уехал домой, к заведующей отделением, куда–то и я ходил по ее просьбе, что–то врал ей, в конце концов мне удалось ее увезти. Был уже поздний вечер.

— Ты не оставишь меня? — сказала она, когда мы были у ее подъезда. — Впереди — целая ночь. Одна я сойду с ума.

Я не стал спрашивать, где этот, как называл его Витя, я покорился.

— Прости меня...

Я ставил машину, издали увидел Надю под козырьком подъезда, такую несчастную, такую одинокую в свете фонаря.

Новые жильцы уже въехали, подъезд был свободен, мы поднялись лифтом. Надя никак не могла попасть ключом в замок, в конце концов дверь открыл я. Руки у нее были ледяные.

Я сразу же позвонил Тане, сказал, что Виктор жив, в реанимации.

— Но ты, наконец, едешь домой?

— Я звоню из ординаторской, — соврал я. — Мне разрешили... Пока мы будем здесь.

Таня положила трубку.

Ужасно хотелось пить, все пересохло. Я выпил две кружки воды из–под крана.

— Я сейчас поставлю чай, — сказала Надя. И забыла. Она ходила, запустив пальцы в виски:

— Боже мой, боже мой, за что? Почему это должно было именно с ним случиться? Со мной? Я вырвала его оттуда, он чуть было там не пристрастился к наркотикам. У него так хорошо все здесь шло. Они делали эту работу... я тебе говорила... Профессор так хвалил его... Сотрясение мозга! Скажи, ты мне всю правду сказал?

— Даю тебе слово.

Конечно, я не сказал ей всего.

— Поклянись дочерью!

— Надя, что ты говоришь? Подумай все–таки...

— Прости. Я плохо соображаю. Я ничего не соображаю сейчас!

— Он здесь один жил?

— Но у него в Москве отец есть, в конце–то концов. Я высылала ему на жизнь.

Молодой парень, один, в этой огромной квартире...

Надя достала коньяк, стопки. Мельком увидела себя в зеркале бара и, потушив верхний яркий свет, — глаза режет! — включила торшер в углу.

— Выпей. Я замучила тебя.

Она попробовала налить, стекло звякало о стекло. Налил я. Мы выпили.

— Возьми в холодильнике что–нибудь, там все есть. Закуси. Я ничего есть не могу.

Мы выпили еще.

Доставая из бара коробку шоколадных конфет, Надя уже пристально глянула на себя в зеркало:

— Ты смотришь вот это? — она провела рукой от щек к шее. — Это я подтяну. Там прекрасно это делают. Впрочем, здесь тоже научились. А ты невнимателен, — она пальцем тронула горбинку у себя на носу.

— Я хотел еще в тот раз спросить.

— Это мой идиот решил показать мне Италию и сам сел за руль. Вот — результат. Но там способны делать чудеса. Только еще шрамчик остался. Под прической. Его не видно. И тоже было сотрясение мозга. Это меня сейчас немного обнадеживает.

Во дворе завыла машина.

— Не твоя?

Я посмотрел в окно. Выл и брызгал огнями во все четыре стороны “мерседес” у соседнего подъезда.

— И так каждую ночь, — сказала Надя. — Полон двор дорогих иностранных машин. Такое быстрое превращение. Откуда? Стоит пройти мимо, она уже воет. Боже мой, боже мой, представляю, что с ним будет, когда он вернется и узнает. Он с нее пылинки сдувал. Ему сейчас предлагают — послом в Киргизию. Или что–то вроде. Я ему сказала: туда он поедет один.

И попросила:

— Позвони.

Я позвонил медсестре на пост: ей я оставил деньги. Сонным голосом она сказала, что состояние такое же, она только что подходила к нему. Наде я сказал, что — лучше, сестра только что оттуда, поила его. В порыве она поцеловала меня, дохнув шоколадом и табачным перегаром:

— Ты мой единственный настоящий друг! За всю жизнь — единственный! Я недавно вспоминала... Мы возвращались с тобой поздно, уже трамваи не ходили. И вдруг — грузовой трамвай, две площадки с песком. Ты вскочил, натянул веревку от дуги, я тоже впрыгнула. Какие молодые мы были! Вожатый кричит нам что–то из своей стеклянной кабины, а трамвай идет, нас на задней площадке кидает друг к другу, ты говоришь: какой умный трамвай!.. И теперь, в больнице, все взял на себя. Так только — за родного сына.

Она притянула мою голову к себе, поцеловала благодарно. И — еще, но уже длительно, как когда–то. Я постарался не понять. Я боялся обидеть ее. Надя закурила длинную, из табачных листьев, тонкую сигарету, встала, пошла на кухню. Принесла ветчину, сыр, доску с нарезанным хлебом.

— Ешь. Ты голодный. Между прочим, ты всегда был недогадлив. Это — твоя особенность. Ешь.

И налила мне стопку. Рука ее уже не дрожала, горлышко бутылки не звякало о стекло.

— Ты извини, я должна переодеться. Снять с себя все эти подпруги. Не могу.

Я остался один за столом. Розовый, влажный квадрат прессованной ветчины, сыр швейцарский целым куском на фаянсовой доске, хлеб, тонко нарезанный. Увидев все это, я только теперь почувствовал, что жутко хочу есть. Я выпил, закусил ломтиком сыра, закурил. Надя вернулась в шелковом китайском стеганом халате до пят, в парчовых, с загнутыми вверх носами туфлях на босу ногу, отсела на диван в углу гостиной. Поставив рядом с собой пепельницу, курила. В сущности, она уже справилась с собой. Я хотел сказать, что я, пожалуй, поеду, но в этот момент заговорила она:

— Нет, какая я дура! Какая идиотка! Всю жизнь я хотела видеть рядом с собой такого человека, каким был мой отец. Но таких нет, не бывает больше. Ты думаешь, этот сам всего добился, сам повез меня в Италию? Я за него сделала его карьеру. Я! А у меня уже готова была кандидатская. Я могла бы защитить докторскую, мне прочили будущее. Но — рабское наше воспитание. Так нас воспитывали столетиями: муж, а ты — за мужем. Я смотрю здесь на молодых, я им завидую: женщины ярче мужчин. Мужчины выродились. Ох, какая идиотка! Вот теперь его сошлют в эти степи, я это название даже разгрызть не могу, куда его сошлют: Кыргызстан... Я ему уже сказала... — она пересела нога на ногу, тщательно запахнулась. — Ты думаешь, вы правите миром? Миром повсюду правят женщины. Но у нас — из–за спины мужа. И только — из–за спины. А на сцене — вы. Так надо, чтоб хоть смотрелся на сцене. А то же — стыд и срам. А рот раскроет... Витя — вот моя надежда и гордость. Вот кто смог бы, — она заплакала. — Он действительно талантлив, ты не знаешь. Но я не могла разорваться.

Розовый свет торшера едва достигал туда, где она сидела. На итальянском, под старину, диване, какие теперь в большом количестве продаются у нас, в шелковом китайском халате с драконами, постриженная под мальчика, с высветленными, как теперь это называют, тонированными локонами–перышками, сидела сгорбленная старушка с маленькой после стрижки головой, сморкалась в крошечный платочек.

— Завтра я привезу туда профессора. Переломы срастутся, Бог даст, — она мелко перекрестилась, раньше в ней этого я не знал. — И сотрясение мозга, если вылежать... Я другого боюсь...

Она не сказала, чего боится, но я понял ее. Я думал о том же. Сломанная кость срастется, а вот если человек сломался...

Когда я вернулся домой, Таня не спала:

— Хороший день рождения устроил ты своей дочери. Семнадцать лет... И что, вот так будет продолжаться всю жизнь?

Но ни оправдываться, ни успокаивать я сейчас не мог.





Глава Х

В одно из посещений я чуть не столкнулся с отцом Виктора во дворе больницы. Я шел, задумавшись, и, уже пройдя, оглянулся: что–то толкнуло меня. Старый человек удалялся к воротам, с лысого затылка свесилась седая косица. Он тоже оглянулся. Мы узнали друг друга. Последний раз я видел его в дождь: он стоял под зонтом, читал книгу и ногой тихонько подкачивал коляску. И вот он идет от сына, а я — к его сыну.

Виктор в байковом больничном халате сидел на скамейке в саду, костыль опер о скамейку, на него положил гипсовую вытянутую ногу. Мне явно не обрадовался. Я поставил на скамейку то, что прислала Таня:

— Пирожки еще теплые, учти...

Он нетерпеливо поглядывал на дверь в отделение, чего–то ждал, разговор не получался. Я видел, он нервничает. Вдруг в двери показалась молоденькая сестра в белом халате. Ох, как он подхватился, как поскакал на костылях, поджимая гипсовую ногу. На крыльцо взлетел. Я сидел, ждал. Вернулся оттуда совершенно другой человек. Так с похмелья оживают после первой рюмки. Но от него не пахло.

— Дядя Олег, я все понимаю. Ты не старайся, ну что вы все напрягаетесь объяснять мне. Даже мне жаль вас. Ребята возвращаются без рук, без ног, а у меня всего–то левая нога... Ну, кривая, ну, короче, ну, вытянут. Правильно я говорю?

Мне показалось, зрачки его расширены. Но, может, это только показалось. Он дружески хлопнул меня по колену:

— Вот пирожки — это дело. Хорошая у тебя жена, поблагодари ее. Я только есть не хочу.

И говорил, говорил, говорил, такой враз повеселевший. Потом я ушел, и, когда шел по двору, случайно увидел в окне второго этажа ту самую молоденькую медсестру. Она плакала, а врач в шапочке что–то зло говорил ей и грозил пальцем.

В недавнем прошлом новенький, глянцевый, а теперь поблекший на солнце мой “жигуленок” ждал меня у бровки тротуара. Я сел, вставил ключ зажигания и вдруг в переднее стекло увидел мою дочь. В спортивном костюме, в кроссовках, с кошелкой в руке, она шла, торжествующая, счастливая, не шла, летела туда, откуда только что я вышел.

Дома я спросил Таню:

— Ты знала?

— Знала.

— Но он — наркоман! Я только что видел... Ты понимаешь, что это такое? И алкоголик!

— Не кричи и не делай страшные глаза. Тем более не вздумай кричать на дочь, если не хочешь потерять ее.

— Ты хоть понимаешь, на что она идет?

— Она пока еще ни на что не идет. Но если... Ни ты, ни я ничего не сможем изменить. Ты плохо знаешь свою дочь. Ты любишь ее безумно. Но ты не знаешь ее.

— Твое спокойствие!.. — закричал я.

И увидел, как теща срочно начала одеваться на улицу.

— Мама, мы не ссоримся, — крикнула Таня.

— Я просто хочу пройтись.

— Мы уже помирились.

Но она зачем–то взяла зонтик.

За годы совместной жизни характер нашей тещи претерпел немыслимые изменения: из воинственной, готовой в любой момент стать на защиту дочери она стала кроткой и, как правило, брала мою сторону. Таню это обижало, поначалу она плакала, потом поняла мать. И если в доме чуть только запахнет ссорой, теща сразу же одевалась идти на улицу.

Но в этот раз ей пришлось гулять долго.





Глава XI

Больше всех на свете любила теща, конечно, внучку, Юльку. Но когда в доме все хорошо, она решалась ненадолго оставить нас — не знаю, как вы без меня тут будете, представить себе не могу! — и ехала за границу: пожила у сына в Харькове — в загранице побыла. Теперь собиралась в Молдавию, в Бельцы, к младшей дочери, и Таня дала мне список подарков. Мне доверяли покупать мелочи, а главное, особенно — молодежное, выбирали они вдвоем с Юлькой. И вот я остановил машину у магазина “Спорт” на улице Горького и пошел туда со списком в руке. А когда вернулся, стал было открывать дверцу— открыто. И машина не угнана. И приемник цел. Чудеса! Вот что бывает, когда голова ерундой занята. Я сел во вновь обретенный мой “жигуленок”, впервые испытав к нему нежность, снял с ручника и тут слышу: кто–то дышит у меня за спиной.

— А машину, дорогой товарищ, надо закрывать. Сказано: плохо не клади, во грех не вводи. Пришлось сесть, охранять, понимаешь...

Виктор. В зеркале заднего вида — Виктор. С бородкой. Я обернулся к нему на сиденьи, и, когда оборачивался, прострелило шею.

— Пересядь, чтоб я тебя видел.

Он подвинулся на сиденьи и палочку протащил за собой.

— Хороши мы с тобой: один с палочкой, другой шею не повернет...

Тут только я заметил прядку седины в бороде у него.

— А это откуда?

— От ума и от переживаний, от чего же еще? За наше родное правительство переживаю: все ли есть у него, так ли ублажены? Нас много, а оно — одно, должны мы о нем заботиться? Раз! За народных избранников — то же самое...

— Не пустословь, — я тронул машину, и мы покатили в общем потоке. Локтями он опирался о спинку пустого сиденья впереди, выставил бородку. Миновали площадь Маяковского. Когда–то здесь, в ресторане “София”, Надя попросила меня взять на лето его, шестилетнего.

— Как мама? — спросил я.

— Мать ничего–о. Впрочем, я ее давно не видел.

— Ты что, не с ними живешь?

— Ты меня удивляешь. Москва — столица нашей родины, центр семи морей. Или с морями я что–то наврал? И чтобы мне в Москве жить было негде!

У Пушкинской площади, на доезжая Тверского бульвара, я свернул направо и на Большой Бронной мы стали:

— Рассказывай, — сказал я.

— А что рассказывать? — и вдруг пропел частушку: “Я не знаю, как у ва–ас, / А у нас в Киргизи–и / Девяносто лет старуха / Комадир дивизи–и”. Вот он оттуда приехал, вызвали зачем–то. Матери дома не было. И произошел у нас с ним милый разговор. Через цепочку. Он мне дверь на цепочку открыл: “Чтоб ноги твоей здесь больше не было! Если ты любишь мать, ты уйдешь!”. А я люблю мать. Она у меня хорошая. Только ей в жизни не везет. Да чтоб еще я ей жизнь портил! Ладно, все это — дела давно минувших дней, преданья старины глубокой. Хочешь, расскажу анекдот?

Он был трезв, джинсовый костюм на нем отглажен чьими–то стараниями.

— Не люблю я анекдоты и не запоминаю.

— Нет, ты послушай. В нем смысл есть. Профсоюзный деятель ночью поцелуем разбудил жену: “Я — по тому же вопросу...”. Дядя Олег, я к тебе— по тому же вопросу.

И тут я спросил его, а спросить об этом было для меня, как через себя переступить:

— Ты с Юлькой видишься? Только не ври.

Он полез за пазуху:

— Вот те крест!

И действительно показал мне маленький белый крестик.

— С каких это пор?

— Да это — медсестренка в больнице. Сняла с шеи, дурочка, говорит — старинный: “Он тебя спасет...” Мой грех, из–за меня работу потеряла.

— Витька, милый, тебя действительно надо спасать!

— Дядя Олег! Можешь дать, дай. Но только не надо меня воспитывать.

Он взялся за ручку дверцы. И я отдал ему все, что у меня было, откупился, по сути дела. Видел, как он похромал с палочкой, не оглянувшись ни разу. Медсестренка... Наверное, та, что плакала в окне второго этажа, а врач грозил ей. Влюбилась дурочка, колола ему наркотики. Не моя, чья–то дочь.





Глава ХII

Я люблю возвращаться домой, когда дома Юлька. Бывало, школьницей, после занятий, она, еще до дома не дойдя, выпалит матери по телефону–автомату все новости, а дома — еще раз, и голосок радостный, звонкий, иногда я тайком включал магнитофон. Теперь у нее с матерью — свои разговоры, с бабушкой она любит уютно посекретничать на кухне, а мне достаточно и того, что она есть. Никогда не думал, представить себе не мог, что она столько будет значить в моей жизни. Сегодня Таня вернется поздно, тещи нет, а это значит, ухаживать за мной и накрывать на стол будет Юлька.

Я открыл ключом дверь, еще света не успел зажечь:

— Папа, это — ты? Я заперлась в комнате, он у двери лежит. Только ничего не делай с ним, он ничего мне не сделал.

Споткнувшись о чью–то ногу, чуть голову не разбив, я зажег свет. Придавив собой дверь, полулежал Виктор, голова свесилась, из отвисшей губы на грудь стекала слюна. Не помня себя, я схватил его, поволок к входной двери.

— Отец, не будь зверем! — кричала Юлька.

Но даже не голос ее, а его худые лопатки, ребра, острые позвонки на спине— долго я потом их чувствовал — вот что остановило меня. Я втащил его в кабинет, одна его нога была в ботинке, другая — в продранном носке, так он и по улице шел. У дивана, на коврике, я оставил его лежать, сунул под голову диванную подушку. Даже на дочь свою я не мог сейчас смотреть. Потом пришла Таня. Она щупала ему пульс, стоя перед ним на коленях, подымала веки, как мертвому.

— Надо вызвать врача!

— Ничего не надо.

— Потому, что не твой сын!

Я задрал ему рукав и показал Тане его вены, все исколотые:

— Тебе понятно? И еще водкой разит.

— Он может умереть!

— Отоспится.

— Так позвони ей хотя бы.

— И ей звонить не буду.

Вот так — до половины ночи. Таня подходила слушать, дышит ли, опять щупала пульс, требовала, чтобы я переложил его на диван. И — Боже мой, Боже мой, что делать? Такой был мальчик!... Я сидел на кухне, чтобы не слышать всего этого, курил, не зажигая света. Вдруг легкой тенью, в халатике— Юлька.

— Отец, я люблю тебя.

Я только успел почувствовать поцелуй и жар ее щеки. А ее уже не было.

Легли мы спать под утро. Мне послышался во сне щелчок английского замка. Но голова, как пьяная, не сразу оторвал себя от подушки. Вышел. Виктора не было. В кабинете валялся его ботинок. Он ушел в моих тапочках.





Глава ХIII

Поздняя осень 199... года. Я вышел из метро, подпираемый в спину теплым его дыханием. День был предзимний, темные снеговые тучи сели на золотой шпиль высотного здания, на верхние его этажи, там, должно быть, зажгли электричество. И ощутимо было в воздухе уже близкое дыхание снега.

Я шел домой. Крытый грузовой фургон, объезжая что–то, заслонил все впереди, а когда проехал, я увидел то, что объезжал он, притормаживая: перед аркой, ногами на проезжей части, лежал на земле голый человек. Он лежал на своей распластанной под ним, разрезанной одежде, а другой человек, в черном прорезиненном плаще и остроконечном капюшоне, что–то делал над ним, как черный грач. И белая с красными крестами машина “Скорой помощи” стояла рядом. Все это было непонятно и жутко. Голое тело на земле, измазанное у поясницы засохшим зеленым и желтым, люди обходили, сторонясь: в Москве уже было два случая холеры. Я тоже прошел мимо, стараясь не вглядываться. Но глаз схватил все подробно, и пока я шел дворами, заново видел это запрокинутое, заросшее, землистое лицо старика, его торчащую в небо серую бородку, его большое, не старое, когда–то сильное, а теперь иссохшее тело с впалым животом и пучком темных волос. Одна нога его, искалеченная, вся в шрамах, была короче другой. И я узнал эту ногу. Я видел ее не раз: и в гипсе, и потом, когда сняли гипс и он ходил с палочкой. Витька! Потрясенный, я продолжал идти. Ноги сами несли меня, и даже быстрей. Как будто от этого можно уйти.

Когда я вернулся, ничего на том месте не было, словно не было вообще. Только стоявшие вдоль магазина торговки с пуховыми платками, распяв их перед собой напоказ, пересказывали с жаром случившееся, и люди останавливались и смотрели на то место, где он лежал.

Дома, к счастью, никого не было. Ни Тане, ни Юльке я не мог бы это рассказать. Да и никогда не расскажу им. И вдруг, зажмурясь, увидел его в кабинете, на диване, укрытого пледом, как он укрывался с ухом, одна макушка видна. Увидел на миг. Потом сидел на кухне, курил. И снова виделось: мы, четверо, вот здесь за столом, как старший брат, он смотрит на Юльку. И — этот старик с запрокинутой головой на тротуаре. Почему на нем, на мертвом, разрезали одежду? И почему не труповозка стояла, а машина “Скорой помощи”? Я налил себе полстакана водки, достал из банки с рассолом соленый огурец. Выпил и не почувствовал. В холодильнике в кастрюле была вареная картошка. Я налил еще, ел из кастрюльки рукой. Зазвонил телефон. Я подошел, смотрел на трубку, снять почему–то не решался. А телефон звонил.

— Слушаю.

— При–вет.

Я как стоял, сел на табуретку.

— Ты меня слышишь?

— Да.

— Почему у тебя голос такой? Тебе неудобно говорить?

— Удобно.

— Нет, все–таки голос какой–то странный. Случилось что–нибудь?

Она ничего не знает. Ей все предстоит узнать.

— Я слушаю тебя, Надя.

— Ну вот теперь — твой голос. А то уж я думала, не туда попала. Понимаешь, сегодня в “Палас–отеле” большой прием. Будут...

И она стала перечислять: такой–то, такой–то, такой–то, такой–то. И даже будет ТАКОЙ–ТО! Словом — “вся Москва”.

— Я должна там что–то вручать. Но они все совершенно обалдели, ты представляешь, забыли прислать мне пригласительный билет, — она говорила тем легким тоном, который я хорошо знал: так она обычно говорила о том, чего не было. — Ты понимаешь мое положение? И главное, с утра какая–то ужасная тревога, но я же не могу подвести. У тебя билет на два или на одно лицо? Алле! Ты меня слушаешь? Куда ты пропал?

— Я тебя слушаю.

— Нет, ты сегодня определенно не в себе. Я тебя спрашиваю: у тебя на одно или на два лица?

— Одно.

— Но ты можешь достать мне билет? Ты можешь, я знаю. Пойми, мне это очень важно. Я не привыкла подводить людей.

И все это она будет вспоминать потом, и это тоже будет мучить ее.

— Тогда мы пройдем вместе по твоему билету. Я подам его, и нас никто не посмеет задержать.

Я тихо положил трубку. Сейчас же снова раздался звонок. Телефон звонил долго, настойчиво, я трубку не снимал.

Тане с Юлькой я оставил записку и ушел, пока они не вернулись. Я долго бродил по Москве, потом сидел в Александровском саду, не зная, куда себя деть. Стемнело. В эту пору, да еще в пасмурный день, темнеет рано. До “Палас–отеля” можно было дойти пешком, но я промерз и спустился в метро согреться.

Как всегда, на том же месте стоял молодой парень, рукава засучены до плеч, вместо рук — голые култышки. Кепка лежит у ног. И афганец в камуфляже сидел в инвалидном кресле на колесах. А может — с чеченской войны. А может, и не с войны, просто — в камуфляже военном, чтоб подавали. Но ведь — без ног. Пожилая дама, как говорится, “со следами былой красоты”, держала в руке, словно распустившийся бутон, разноцветные молнии, предлагала негромко:

— Молнии всех цветов. Будьте любезны...

И уже у выхода на платформу, но так, что ее почти и видно не было, стояла милая молодая женщина в светлом шерстяном платье, беременная, несмело протягивала ладошку. Я положил в нее десять рублей. Она испуганно, недоуменно взглянула на меня.

А на поверхности Москва сияла вечерними огнями. Сияли богатые витрины магазинов, около них на тротуаре светло, как днем. И два сплошных потока машин во всю ширину проезжей части: один встречно слепил фарами, другой уносил вдаль красные огни. Я уже подходил к отелю, когда черный “мерседес” обогнал меня, огни проплыли по его глянцевой поверхности, и, развернувшись, он стал у подъезда. Выскочил шофер, открыл и продолжал держать дверцу, и вслед за не знакомым мне представительным господином— молодо, живо — Надя, высокая, в легкой норковой шубке до пят и с непокрытой головой. Как парижанка ранней осенью. Они вдвоем подымались по ступеням, а я пошел дальше, в сторону метро “Белорусская”.



Версия для печати