Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 5

Низкий жанр




Вячеслав Пьецух

Низкий жанр

Когда та или иная художественная идея неведомыми путями сообщается саперному поручику Федору Михайловичу Достоевскому, то из этого выходит высокая литература; если налицо только впечатлительность и навык организованного письма, то от этого мезальянса рождаются деревенщики, бытовики, военные мемуаристы и прочие честные труженики пера. А еще бывает, что литература происходит от литературы; в другой раз откроешь какую-нибудь любопытную книгу и набредешь глазами на мысль, которая возбуждает другую мысль, та третью, чаще всего не имеющую никакого отношения к возбудителю, — вот отсюда-то и берется литература, каковая проходит под рубрикой — “низкий жанр”.

 

Колобок

С годами как-то тяжело становится читать художественную прозу, все время ловишь себя на мысли: вот, дескать, человек напридумывал исключительных положений, чепуховых диалогов, умышленных персонажей — а ты читай!.. Правило это, впрочем, не распространяется на высокую литературу, которой можно пользоваться бесконечно, хотя круг ее очень узок, и, вероятно, по той причине, что высокая литература выше самой действительности, а сочинительство после Бунина, напротив, чересчур смахивает на игру. Вообще из написанного за последние сорок лет можно читать без насилия над собой только путевые заметки да дневники, и то при условии, что они принадлежат культурному и разборчивому перу. Кроме того, желательно, чтобы таковые исходили не от страдальцев за какую-нибудь идею, а пусть ее от обиженных жизнью, но никак не по литературному департаменту, поскольку страдальцы все скучно пишут, может быть, оттого что живется им во всех отношениях хорошо. И наоборот: у нас почему-то сложилось так, что чем беспросветней у писателя биография, тем он сочиняет любовней и веселей.

Вот возьмем Михаила Михайловича Пришвина: и голодал-то он, и холодал, и пострадал по молодости за марксизм, и большевики обобрали его до нитки, и ставили к стенке мамонтовцы, и семейная жизнь у него долго не складывалась, и мальчика он чуть не насмерть задавил, сидючи за рулем, а писал человек на редкость красиво, умственно и светло. Но главное — некоторым образом заразительно, то есть повсюду у Пришвина рассыпано столько красот и мыслей, что всегда найдется, что додумать и дописать. Читаешь, к примеру, книгу его северных путешествий, допустим, главу “У варягов”, и все тебя подмывает от пришвинских щедрот развить мысль: мы плохие, но лучше прочих, — то есть потянет на “низкий жанр”.

Мысль, даром что ненова, самая развеселая, сразу видно, что у автора умная душа и хороший глаз, а между тем, повторимся, собственно от судьбы он ничего хорошего не видал. Начались его мытарства с того, что мальчиком он бежал в некую выдуманную страну, был пойман становым приставом Крупкиным, подвергнут осмеянию и доставлен под отчий кров. Из 3-го класса елецкой гимназии его исключили как грубияна по доносу учителя географии Василия Васильевича Розанова, будущего мыслителя, известного на всю Русь, который, в частности, очень гордился тем, что женат на любовнице Достоевского; после он закончил реальное училище, продолжал образование в Германии, по возвращении служил агрономом на опытной станции, написал серьезный труд по разведению картофеля, затем пустился в странствия без гроша в кармане, попутно добывая пропитание ужением и охотой, мало-помалу начал сочинять повести, со временем стал издавать их за хорошие деньги, сколотил кое-какой капитал, вложил его в обустройство имения, доставшегося от матери, — и тут-то явились большевики. Лишившись всего, Михаил Михайлович некоторое время крестьянствовал, добывая хлеб по ветхозаветной заповеди, “в поте лица своего”, потом учительствовал в Смоленской губернии, наконец, перебрался в Москву и вернулся к литературе. Поскольку у нас в России все существует шиворот-навыворот, Пришвин таким образом подытожил пору своих невзгод: “...раньше я был почти богатым человеком, но позволял себе иметь только одну собаку и одно ружье. Теперь же у меня при бедности почему-то четыре собаки и три прекрасных ружья”; ну что ты на это скажешь, — святая Русь...

Из пишущей братии, кажется, никто так много не шатался по белу свету, как Михаил Михайлович Пришвин, но при том, что большинство серьезных писателей сиднем сидели по своим столичным квартирам и деревням, эта странная для писателя страсть к перемене мест отнюдь ему не в укор, ибо ею он главным образом и жил как художник, ибо она главным образом и питала его перо. Если учесть, что с виду Михаил Михайлович был приземистый и кругленький, то можно взять на себя безумную смелость присвоить ему доброе прозвище — Колобок; тем более, что он всех улестил, всех обманул, избежал кары за “абстрактный гуманизм”, оставил по себе чудесную прозу, которая вроде бы никак не могла проявиться в царстве большевиков, снискал всеобщее уважение, дожил до восьмидесяти одного года и скончался смертью праведника, во сне. Тут уж кому что Бог дал: одни черпают художественную энергию из воспаленного воображения и умирают под забором, другие — из чувства долга перед идеей и кончают жизнь самоубийством, а третьим необходимо быть постоянно в пути и одновременно в духовном контакте с действительностью, чтобы мудрствовать и писать. Видимо, реакция, в которую вступает природа вещей и по-особому организованное сознание, преимущественно находится в критической зависимости от субъекта, проще говоря, от характера художественного таланта, а также культуры глаза, поскольку и Пришвин был путешествующим писателем, и, например, Жерар де Нерваль был путешествующим писателем, а результаты сравнить нельзя. Француз — это этнография, замешанная на коммерческом интересе, а наш — исследователь духа, умница и поэт. Даже, как это ни странно, больше умница, чем поэт: “социализм, похожий на искусство”, “ядовитые мечты”, “десять лет расстрела” как апофеоз большевистского правосознания, “гражданская тоска”, “поэзия есть предчувствие мысли” — таких перлов у Пришвина в среднем приходится по дюжине на главу. Зинаида Гиппиус, правда, упрекала Михаила Михайловича за то, что его проза бесчеловечна, что то есть там человека нет, а все птички да васильки. Это неправда: во-первых, в ней присутствует очень хороший, мудрый и тонкий человек — Пришвин; во-вторых, эта проза подразумевает землянина не в положении Иванова-Петрова-Сидорова, а в ипостаси высшего, духовного существа, выведенного Богом на тот предмет, чтобы Его было кому познать, и чтобы, в свою очередь, через общение с тварным миром человек мог прочувствовать прямой генезис от божества. Наконец, куда бы ни заводило Пришвина острое любопытство, к поморам ли, к лопарям, его всегда интриговали непреходящие родовые ценности и, что особенно любопытно, будущее того или иного племени, которое он провидел, частью исходя из методов футурологии, частью — гадания на бобах. Лопарям он предсказал вырождение и не угадал, а из опыта общения с нашими поморами и норвежцами вывел, хотя и не напрямки, кое-что печально непреходящее и тут, кажется, угадал.

Так вот в один прекрасный день попадется тебе в руки повесть Михаила Михайловича Пришвина “За волшебным колобком”, а в ней глава “У варягов”, а там намек на некое печально непреходящее обстоятельство, которое больно цепляет мысль, — и тут тебя сразу потянет на “низкий жанр”. Обстоятельство это такого свойства: оказывается, в начале века норвежцы жили куда чище, богаче, упорядоченней, вообще лучше, чем русаки; вроде бы, у нас холодно, и у них холодно, у нас монархия, и у них монархия, у нас рыночная экономика, и у них рыночная экономика, а чтобы результаты существования были одинаковые — этого не сказать.

Стало быть, на заре нашего столетия Пришвин в Норвегии побывал. Первое его замечание: “Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которых уже не помнят в Норвегии, где суда совершенствуются постоянно... Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которые в Норвегии можно встретить только в музее...” — это замечание Пришвин сделал еще в пути. Следующее замечание относится к острову Кильдин, где Михаил Михайлович подивился на отличные дома простых норвежских рыбаков, прочные, выкрашенные в увеселительные цвета. “Как они там живут внутри этих домов?” — справился он у знакомого архангельского помора. Тот в ответ: “Хорошо живут!.. На окнах занавески вязаные, и стол с накидочкой, безделушечки на столе, альбом, по стенам зеркала, стулья венские, хоть и не венские, а вроде венских, музыкальный ящик в пятьсот рублей”. Вообще из слов помора следовало: все, что в России, — плохо, что в Норвегии — хорошо. “Да как же так? — возмутился Михаил Михайлович. — Положим, везде плохо, но у вас-то в Поморье тоже недурно и тоже занавесочки есть, и цветы на окнах, и женки хозяйственные... — как же так?” Попутчик в ответ: “А мы, господин, не от России дышим. Женки с нами первый год тоже на судах в Норвегу ходят, присматриваются. В Норвегии только и обучаемся, посмотрим на правду да на порядки, на вежливость. Вот хоть бы команду взять. Пришел в Норвегу, якорь бросил, все как шелковые: пьяных нет, порядок, спят вовремя. Приехал в Архангельск, опять свое”. Ниже Пришвин писал про это самое, про “свое”: “Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработка и слетуха...” — то есть, по-нашему, массовый мордобой.

Третье замечание касается норвежца, увиденного впервой: “Оттого, как он уложил свои газеты и письма, как он поклонился капитану и нам, как взялся за весла, веет той неуловимой культурностью, веет тем изысканным наследием веков, которое охватывает нас, русских, при въезде за границу и возбуждает в нас то благоговение, то рабскую подражательность, то восторг, то зависть, то грубое самохвальство...” — тут, действительно, воскликнешь вместе с Пришвиным: как же так?!

Как же так получилось, что мы тысячелетия живем бок о бок с норвежцами на задворках Европы, то есть примерно в одних и тех же геополитических условиях, но они выросли в культурную и процветающую нацию, а мы все сидим сирые, злые, нелюбимые и перманентным образом на бобах?..

Поглядим первым делом, не найдется ли в нашей обоюдной истории ответа на этот обидный и злой вопрос... Как это ни удивительно, норвежская государственность зародилась на столетие позже нашей, и христианство мы приняли раньше на двести лет, принц Магнус, сын короля Олафа, воспитывался при дворе Ярослава Мудрого, в то время, как скандинавские монархи подписывались крестиками, у нас обменивались любовными посланиями белошвейки и кузнецы. Но, с другой стороны, наши князья постоянно бегали в Норвегию от соперников и оттуда наводили на Русь хирды варягов, первая династия государей пришла к нам из земли Тысячи фьордов, постепенно распространились норманнские имена, вроде Ингвара, он же Игорь, но, главное, само название нашего пестрого и многочисленного народа не славянского, а скандинавского происхождения, поскольку викингов на севере Европы в стародавние времена называли — русь. Правда, монголы до Норвегии не дошли, но они и до Новгорода не дошли, между тем фюльке Эстфолл себя кормит, а Новгородская область — нет. И вообще не в монголах дело, хотя бы потому, что они у нас первую перепись населения произвели...

Одним словом, не получается объяснить наше печально непреходящее, основываясь на отрывочных фактах исторического пути. Нестор-летописец больно туманно пишет, разве что одно обстоятельство способно разрешить обидный и злой вопрос: норвежцы не знали рабства, в то время как в России за всю тысячу с лишним лет ее существования только и дышали воздухом свободы, по выражению декабриста Михаила Бестужева, четыре часа на Сенатской площади, восемь месяцев в семнадцатом году да в последние десять безумных лет, из-за чего в другой раз подумаешь, — может быть, нам лучше и не дышать. Таким образом, это еще удивительно, что русский человек выносил в себе кое-какие высокие качества европейца, потому что раб, как ты ему ни сочувствуй, всегда и при любых условиях, по определению — негодяй. Логика тут простая: если ты государственным установлением низведен до положения говорящего орудия производства, то ты сам себя не в состоянии уважать; если твой труд подневолен и, отсюда, результаты его плачевны, то ты психологически будешь стоять на том, что пусть ее Россия вся зарастет крапивой да лебедой; если ты сегодня еще “Ванька-ключник, злой разлучник”, а завтра тебя выпорют на конюшне из-за неблагоприятной фазы Луны, то чистка зубов представляется глупой немецкой блажью; если ты никогда не знал, что такое собственность, то тебе на роду написано воровать. И вот тем не менее, несмотря на тысячелетнюю школу рабства, русский человек не до конца изжил в себе европейца, и случилось это по той причине, что он изменчив и приобщителен чрезвычайно: еще вчера он, как Будде, поклонялся кремлевскому владыке, а сегодня музыку заказывает поколение next, которое из всех известных благ цивилизации выбирает басурманский напиток, похожий на плохой квас, и того гляди в цирке будут показывать мужиков, способных залпом выпить стакан вина.

Разве вот еще что: с соседями нам крепко не повезло. Вернее, не то чтобы не повезло, а уж так сложилось, что от соседей на западе мы не переняли, в сущности, ничего, а у соседей на востоке позаимствовали массу понятий, включая “деньги”, покрой одежды с прибавлением пуговицы — это наше, кое-какие кочевые повадки, азиатский культ гостя, дух государственности и пренебрежительное отношение к земледельческому труду. Такая избирательная переимчивость представляется неизбежной из-за слишком тесных контактов с Диким Полем, но вместе с тем и то нужно принять в расчет, что мы все-таки арьергард и последний оплот расы, так что свою европейскость нам грех было бы хоть частично не сохранить. Своего рода расовый консерватизм для нас насущен главным образом потому, что и европейская культура — огромное достижение человечества, и азиатская культура — огромное достижение человечества, но в кровосмесительной реакции они почему-то дают многие пакостные черты. Оттого-то в Норвегии дороги как дороги, и в Китае дороги как дороги, а у нас без молитвы до соседней деревни не доедешь, плюс все сараи кругом, сараи, плюс непроизводительное добродушие, воспаленное правосознание и склонность к алкоголю как лекарству от всех проблем.

Другой вопрос, почему наша природная переимчивость обратилась не в сторону Норвегии, а в сторону империи Сасанидов, и объясняется ли она органичным тяготением к азиатчине или просто-напросто тем, что до Норвегии очень уж далеко? Сдается, все наши беды объясняются органичным тяготением к азиатчине, потому что до Норвегии очень уж далеко; все-таки тысяча километров через Литву, землю жмуди, чуди и лопарей, а Татария — вот она, непосредственно за Окой.

Но вот уж действительно, нет худа без добра: именно из-за того, что Россия веками трется между Азией и Европой, мы на дух не принимаем кое-какие норвежские качества, крайне, с нашей точки зрения, несимпатичные, которые идут в нагрузку к европейскому способу бытия. Ведь если ты прилежен, то и расчетлив, если богат, то прижимист, если судьба тебя не треплет, то инфантилен, если сам себе хозяин, то, как правило, нелюдим.

Вот Михаил Михайлович Пришвин описывает визит, который он вместе с приятелем Петром Петровичем нанес одному норвежскому рыбаку: “В столовой, которая служит и гостиной, и залом, и кабинетом, висят по стенам ружья и пистолеты, картины норвежских фьордов, на окнах, как у всех северных людей, множество цветов. Поразительная чистота.

— Чистота! — шепчет мне Петр Петрович. — К ним войдешь, так страшно, плюнуть некуда... на койке белье постелят, так лечь боишься.

Входят две молодые женщины, усаживают нас...

— Видел? — шепчет Петр Петрович. — Понял, какая горничная, какая хозяйка? И не поймешь, и в кухню пойдешь, не поймешь: работают вместе, живут одинаково, едят одинаково...”

Между тем: вроде бы, налицо демократизм и порядок, которые, по нашим понятиям, несовместны, как гений и злодейство, а между тем: “...Мы к ним всей душой, — продолжает Петр Петрович, — а они нет. К нам приедут: живи сколько хочешь, недели две, угощаем, радуемся. А приедешь к нему в гости, угостит тебя альбомом, уйдешь голодный”.

С точки зрения социально-экономической ретроспективы, и русского, и норвежца понять несложно: они люди несоборные, потому что борьба за личное и родовое благосостояние развила в их генетическом коде злостный эгоцентризм, впрочем, это им не угощения жалко, а скорее в тягость чужие люди, которые придут, надышат, дорогие сердцу безделушки сдвинут со своих мест, одним словом, поставят под сомнение принцип суверенности и покой; мы же существуем от века скопом, если не сельской общиной, то комсомольской организацией, и, в сущности, потому только рады всякому встречному-поперечному, что никогда не работали на себя, — мы потому-то и никого так сильно не презираем, как кулака, что никогда не работали на себя.

Но кое-что иное понять нельзя. Вот Михаил Михайлович описывает в главе “Нордкап”, как перед обедом на палубе парохода появляется компания величавых норвежских бюргеров и, в рассуждении моциона для людей полных и серьезных, начинает играть в серсо; то есть каждый берет по нескольку веревочных колец и один за другим норовит нанизать их на деревянный стержень с расстояния метров в пять; у Пришвина это зрелище вызывает неожиданное умозаключение: “Не могу я представить себе Петра Петровича, бросающего веревочный крендель на острие”.

И правда, трудно представить себе трезвого русского человека, который серьезно занимался бы этакой чепухой. Даром что мы плохие работники и вообще люди малоосновательные во всем, кроме способности чувствовать и вникать, родовой опыт наделил нас необыкновенной задумчивостью, даже угрюмостью, так что искренним образом веселиться, “петь и смеяться, как дети”, мы способны, только крепко залив глаза. Напротив, норвежец, взятый в широком смысле, может позволить себе любое мальчишество, например, построить плот и пересечь на нем Тихий океан, ему ничего не стоит присоединиться к уличному шествию ряженых, он рад участвовать в нелепом карнавале, готов от души смеяться пошлейшей клоунаде и вообще всем разновидностям культурного времяпрепровождения он предпочитает в том или ином обличии балаган.

Недаром сама иерархия ценностей у них, по нашим понятиям, выстроена не так; правда, и у французов, положим, на первом месте Франция, и у нас — Россия, но у нас на втором месте душевно поговорить, а у них — обед. Нам наша иерархия ценностей, ясное дело, ближе, но это отнюдь не означает того, что она приближается к абсолюту, напротив, норвежская шкала бонитетов представляется более органичной современному европейцу, ибо она логически вытекает из цели и особенностей исторического прогресса; если тысячи ферм, шахт и заводов работают исключительно из того, чтобы человек мог битых два часа обедать в свое удовольствие, то разве что по консервативности сознания на втором месте у него будет трехцветный флаг. Трудно сказать, тупиковый ли этот путь развития, или он изначально инвариантен, или таковой единственно правильный путь и есть, вот только мерещится, что Европа исчерпала поступательные возможности в сфере духа, судя по состоянию ее художественной культуры, которое безупречно точно определяет наличие вящих сил; а сил-то, кажется, уж и нет, если не считать тощего и почти рудиментарного направления, существующего на положении филателии, если согласиться, что художественная культура современной Европы представляет собой в том или ином обличии балаган. Впрочем, может быть, так оно и нужно, может быть, культура есть всего-навсего болезнь роста, вроде скарлатины, и когда человечество окончательно повзрослеет, достигнет своей исторической цели, хотя бы это был двухчасовой обед, оно легко освободится от этого излишества, над которым в свое время бились Сервантес, Гете, Достоевский и прочие чудаки.

Но тогда нам и карты в руки, поскольку у нас фермы, шахты и заводы работают неведомо из чего, и поэтому художественная культура еще жива. Ведь в общественно-хозяйственном отношении мы отстали от Запада безнадежно, еще при Петре Великом отстали безнадежно, поскольку для того, чтобы развиваться в ногу с Европой, еще в XV столетии нам следовало обзавестись флотом, посредством оного войти в сношения с внешним миром и по мере возможного награбить стартовый капитал, после развернуть мануфактурное производство, воспитать труженика, выработать неукоснительную семейную и общественную мораль, изжить воровство, как антропофагию, наконец, научиться любить кулака... — и вот только оттого, что кулак на Руси еще очень долго будет вызывать стойкую антипатию, можно не беспокоиться за литературу, музыку и балет. Таким образом, Россия в силу болезни роста остается едва ли не единственной хранительницей европейских начал в культуре, и в этом ее истина, и спасение, и путь; более того: тут-то, собственно, и кроется вся русская идея, даром что она вытекает из слабостей и геополитических неудобств.

Сколько ни гадательна эта мысль, очевидно то, что художественная культура Запада дошла в своем развитии до самоотрицания, до абсурда, что предчувствовали еще Байрон и Гейне, куда глаза глядят бежавшие от системы ценностей романо-германского кулака, а Михаил Михайлович Пришвин прожил жизнь дома, несмотря на дикий большевистский переворот, несмотря на предвидение, что “...писатель даровитый есть собственник своего таланта... И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в литколхоз с учтенной продукцией”, поскольку, с одной стороны, он слишком высоко ставил “счастье интимного общения с незнакомым русским человеком, как с родным”, а с другой стороны, почувствовал, что все равно большевикам с литературой не совладать. Во всяком случае, Михаил Михайлович угадал: окольными путями и противоестественным манером Россия идет к тому, чтобы превратиться в последнее прибежище европейской культуры как единственной опоры духовного существа.

Правда, наша молодая буржуазия, еще не успев как следует опериться, пытается возвести в перл создания проклятое изобретение Зворыкина и викторину для дураков, но она еще настолько слаба и повадки ее настолько несовершеннолетние, что лет так триста ей понадобится на то, чтобы изжить культуру как неудобное следствие эволюции природы от человека прямоходящего до человека обедающего, так что три столетия еще дышим, потом — кранты. То-то будет обидно. Вот и Михаил Михайлович пишет: “Соловей поет, что люди невинны. Неужели напрасно пел соловей в весеннем саду?”

О движении литературы

Вот вопрос, в котором наконец следует разобраться: представляет ли собою литература нечто неизменное, навеки закрепленное в единстве формы и содержания, или она развивается как знание, как наука? Ясно, что в самом этом вопросе подразумеваются два ответа, но что первый вариант возьми, что второй — вроде бы так и есть.

Действительно, сколько существует литература, начиная от “Сказания о Гильгамеше”, писатели вечно что-нибудь воспевают или же порицают сообразно понятиям своей молодости, и конца этой практике, кажется, не видать. Изредка им удается вывести аномальное явление психики в качестве так называемого нового человека, например, хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского, у которого потом появляются вольные или невольные последователи — это смотря по симптоматике их чудес. Гораздо чаще писатели просто изображают жизнь своего времени, чему-то симпатизируя, а чему-то нет, то есть с тенденцией, а также моделируют типичных представителей той эпохи, в которую им довелось пожить.

Именно этим делом и занимался Иван Сергеевич Тургенев, орловский помещик, владелец двух тысяч душ, лесов, пашен и множества деревень. Он так и признавался в одном из писем: “Сочинять я никогда не мог. Чтобы у меня что-нибудь вышло, мне надо постоянно водиться с людьми и брать их живьем. Так я всегда и писал, и все, что у меня есть порядочного, дано жизнью, а вовсе не создано мною. Настоящего воображения у меня никогда не было”. Это, однако, странно: после Пушкина, который все взял чистой эстетикой, после Гоголя, который на алхимию перешел и открыл способ получать литературу из ничего, все же было довольно странно писать прозу в ключе зеркального отражения, но с тенденцией, как, допустим, в наше время удивительно повстречать астронома, который соображался бы с космогонией Птоломея, — впрочем, в Тургеневе многое было странно. На черепе у него до самой смерти имелся, как у новорожденного, родничок. Юношей он захворал какой-то таинственной болезнью, четыре месяца пролежал в постели и за это время вымахал в гиганта ростом в 192 сантиметра, на прежний счет — два аршина, одиннадцать вершков, так что выше его в русской литературе не было никого. Студентом он с утра одолевал премудрости гегелевской диалектики, а по вечерам развлекался с котенком, привязывая ему к хвосту бантик, либо играл в солдатики со своим крепостным дядькой, по преданию, сводным братом. Молодым чиновником для особых поручений в канцелярии министра внутренних дел, где Тургенев одно время служил под началом у Владимира Даля, он месяцами не ходил в должность, а если появлялся в министерстве, то, главным образом, клеил из бумаги табакерки и голубей. Когда в тридцать девятом году сгорело его родовое имение Спасское, Лутовиново тож, он единственно тому огорчился, что любимая собака во время пожара, со страху, сошла с ума. Он почему-то панически боялся холеры, и даже если слухи о ней только-только просочатся из-за Урала, Иван Сергеевич немедленно терял творческую способность, покой, аппетит и сон. Иногда на него нападали приступы жестокой хандры, и он с нею боролся так: бывало, наденет на голову самодельный колпак со звездами из фольги, станет лицом в угол комнаты и стоит. Когда хохотал, то часто падал на четвереньки. Большой был гастроном, кормил его повар, стоивший тысячу рублей серебром, но вином не увлекался, хотя временами напивался до такой степени, что говорил: “Сейчас сяду на пол и буду плакать”. При огромном росте голос Иван Сергеевич имел нежный, почти женский, и ступал он как-то вкрадчиво и неслышно, частью по той причине, что из-за подагры носил плисовые, мягкие сапоги. Россию любил тонко и горячо, что, однако, немудрено, ибо она особенно любится между Пале-Роялем и Тюильри, вообще на расстояньи, издалека. Впрочем, его чудачества с лихвой извинительны потому, что, видимо, это у него было не благоприобретенное, родовое; матушка его, Варвара Петровна, любившая сына страстно и как-то нездорово, писала ему за границу, когда он ей долго не отвечал: дескать, еще три почты подожду, а если и с четвертой не получу от тебя письма, то велю высечь твоего любимого казачка Николеньку — будешь знать.

Впрочем, странности у больших писателей, какого бы происхождения они ни были, — дело обыкновенное, как у нормальных людей предрассудки или “куриная слепота”. Вот Федор Михайлович Достоевский: в Баден-Бадене проигрался он по обыкновению в пух и прах, так что уже письмо послать было не на что, и пришел к Тургеневу просить денег; положение было щекотливое, так как, с одной стороны, Тургенев недолюбливал Достоевского, а с другой стороны, Достоевский не вернул Тургеневу еще прежний долг, сделанный в Висбадене, где великий сердцевед проиграл в рулетку четыре тысячи франков, и поэтому они в некотором смущении говорили о том, о сем; наконец, дело дошло до литературы, и вдруг Достоевского, что называется, понесло: он навел такую жестокую критику на роман “Дым”, что хоть на дуэль его вызывай, да еще и закончил страстной и дикой фразой: “Такие книги нужно торжественно сжигать на эшафоте!” Схватил шляпу и убежал.

Странности странностями, а и Достоевский был хороший человек, и Тургенев был человек хороший. Тургенев был даже безупречной нравственности человек: чужим дарованиям не только не завидовал, а, напротив, их всячески продвигал, и первым назвал Толстого “каким-то слоном в нашей литературе” и “великим писателем Русской земли”, хотя впоследствии чуть не стрелялся с ним из-за расхождений в оценке некоторых этических категорий; ссужал деньгами кого ни попадя, поддерживал революционную газету “Вперед”, даром что сам был эволюционером, поскольку она “бьет по правительству дураков”, точно у нас другие правительства бывают; выделил Николаю Успенскому, который совсем погибал в пьянстве и нищете, клин чернозема у себя в имении, а тот заложил землю в банке, а деньги пропил; нежно заботился о своей дочке Полине, которую он прижил с одной московской белошвейкой, до того то есть нежно, что вывез ее во Францию, дал настоящее образование, так что барышней она по-русски не знала ни одного слова, и выдал замуж за богача.

Другое дело, что “хороший человек” — это для писателя не индульгенция, ты будь хоть карточным шулером и одновременно растлителем малолетних, но настоящее литературное качество дай сюда. Отсюда вопрос, который на первый взгляд может показаться кощунственным: давал ли такое качество Иван Сергеевич Тургенев? — в том-то и загвоздка, что, в общем, этого не сказать. Спору нет, слог его безупречен, именно прост, ясен, красочен и внушителен почти по пушкинскому образцу, описания природы... — да вот взять хотя бы описания природы, которыми у нас принято восторгаться: в том случае, если литература есть нечто неизменное, навеки закрепленное в единстве формы и содержания, то к описаниям природы претензий нет, но ведь эту процедуру еще Пушкин изжил, вернее, укротил ее до положения отделочной операции, которая исподволь обслуживает эстетическую идею, ведь еще до Тургенева было ясно, что серьезному писателю не пристало отнимать хлеб у пейзажистов и лопарей; у последних по той причине, что, по замечанию Пришвина, они на чем ездят, про то и поют, а у первых по той причине, что, положим, привести какую-нибудь елецкую барышню в восхищение похожестью березы на березу — это все-таки сомнительный результат. Видимо, литература действительно развивается как знание, как наука, если пейзажистика в прозе некогда представляла собой неотъемлемый элемент, а после писатель пришел к тому, что изображать пространные тургеневские виды, вроде: “Солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда...” ну и так далее примерно на полстраницы — занятие праздное, поскольку оно слишком самодостаточно, существует на грани отдельного жанра и редко когда соображается с той эстетической или околофилософской задачей, которой озабочен писатель умствующий и эстет. По крайней мере уже у Пушкина на всю “Капитанскую дочку” приходится одно-единственное описание природы, которое начинается словами: “Я приближался к месту моего назначения...”, занимает около пяти строк и непосредственно работает на сюжет, предвосхищая “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, как и буран в степи, берущийся прямо из ничего. То есть задолго до того, как литература вошла в новые рубежи, гений Пушкин предвозвестил, что в прозе всякое лыко в струку и ничто в ней не существует собственно для себя. Это не считая тех редких случаев, когда картины представляют собой отдельный шедевр искусства, вот как у Достоевского: “Было так сыро и туманно, что насилу рассвело”.

То же относится и к портрету. Тургенев ни одного третьестепенного персонажа не оставит без того, чтобы описать, какого цвета у него глаза, какова форма носа и бороды, во что именно он одет, и где у него прорехи имеются на одежде, и так вплоть до последней обвислой пуговички и степени сношенности сапог. Оно, может быть, и не вредно, даже познавательно иной раз, да только в правилах новой литературы, уже выработанных ко времени появления в свет поэмы “Параша”, было обходиться одной чертой; и не то чтобы из экономии Пушкин с Гоголем обходились одной чертой, а потому, что так ярче катит в глаза. Конечно, и это ничего: “Его впалые щеки, большие беспокойные серые очи, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы...” — но: “Вошла цыганская девочка, похожая на веник” — будет куда сильней.

То же относительно диалогов. В ту пору русской жизни, когда обедали по четыре часа, читали при стеариновых свечах, дамы одевались целое утро, а от Москвы до Петербурга добирались чуть ли не за неделю, наверное, было естественно по-тургеневски дословно переводить на бумагу обыкновенные разговоры со “здравствуйте”—“до свиданья”, “как поживаете”—“ничего”, но если отрешиться от своего времени, вернее, дописаться до времени вообще, что обыкновенно бывает с писателями гениальными, то становится очевидно: диалог обязательно должен быть озадачен; либо он сообщает задуманный колорит, либо служит для характеристики персонажей, либо непосредственно работает на идею, а то, напротив, употребляется для того, чтобы снизить концентрацию художественной мысли, чтобы она не так явно проглядывала сквозь текст. В не самых удачных случаях авторы развивают сюжет при помощи диалога, но эта функция присуща исключительно тому жанру, который приближается к страшилкам, чайнвордам и гаданию на бобах. В самых удачных случаях диалог работает на идею, сообщает задуманный колорит, служит для характеристики персонажей, снижает концентрацию художественной мысли, наконец, просто тешит чувство прекрасного, например:

“— Знаешь ли ты, что такое генерал?

— Не знаю, батюшка, ваша милость.

— Генерал — значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь!”

Что же до Тургенева, то диалоги его тем более подозрительны, что при рыхлости, неорганизованности они безусловно преданы единственной функции из всех возможных, именно обслуживают идею, — если это “Накануне”, то с того или иного бока про “внутреннего турка”, если о хождении в народ, то про хождение в народ; может быть, из этого ничего не вытекает, а может быть, вытекает то, что в известный переломный момент, который пал на пору относительного безвременья между Гоголем и Толстым, Иван Сергеевич за движением литературы не уследил. Это похоже на правду исключительно потому, что в то время, как Тургенев заглазно воспитывал цесаревича Александра Николаевича на своих “Записках охотника”, литература шагнула так далеко вперед, так усложнилась и как бы ушла в себя, что вот, скажем, возьмешься за гоголевскую “Коляску”, второпях подумаешь — так себе, унылый и фантастический анекдот, однако потом решишь: так-то оно так, да только вся наша российская жизнь есть ни мытье, ни кбтанье, а разве что именно унылый и фантастический анекдот. Вероятно, такие повороты в читательском сознании и не высшая цель словесности, но все же это куда серьезней, нежели средствами художественной прозы выставлять дворянство трех сопредельных губерний в качестве злодеев и дураков.

Впрочем, диалоги у Тургенева служат и для характеристики персонажей. Но то ли характеристики он задумывал с таким чрезмерным припуском, который граничит с фальшью, то ли, напротив, переносил своих героев на веленевую бумагу, как они есть, от пуговки до ногтя, только иной раз литературная плоть их явственно отзывается древесиной, и соответственно диалоги порой звучат таким образом, точно у соседа выгружают березовые дрова. Это выходит, видимо, потому, что достоверный литературный персонаж представляет собой золотую середину между тем, что бывает в жизни, и тем, чего в каждом конкретном случае требует художественная линия, а если ты будешь брать героев живьем, да еще заводить на каждого из них отдельное дело, тогда получится то, что у Тургенева получилось в романе “Новь”: население этой вещи, в частности, постоянно восклицает “О!”, в возмущении топает ногами, то и дело краснеет до ушей и узнает своих, то есть демократов, суфражисток, добродушных провокаторов, сострадателей и всячески заеденных средой по выражению “честных глаз”. Или вот господин Соломин, выведенный Тургеневым в качестве революционно настроенного дельца: и в литературной стихии он сам не свой, и в действительности невозможен, ибо ты уж или делец, или революционер, уже потому, что революционер есть особа, у которой руки не так приделаны, а впрочем, Россия такая причудливая страна, что тут можно найти все что угодно, вплоть до революционно настроенного дельца.

Но вообще правда жизни и правда литературы мало соотносятся меж собой. Точнее сказать, эти две правды соотносятся меж собой, как монолог Гамлета и монолог в очереди за мукой; вот, например, велосипед — в действительности это руль, рама, два колеса, седло, а в прозе может быть фантастический аппарат, величественно-нелепый, внушающий ужас и почтение потому, что он приводится в движение не столько мускульной силой, сколько силой научной мысли; или вот, например, Родион Раскольников — в жизни это был бы убогий злодей с неоконченным начальным образованием, а у Достоевского он представляет собой решение огромного этического вопроса, захваченного в развитии от уголовщины до героя и от героя до мании пострадать. Таким образом, правда в новой литературе есть правда преобразованная, рафинированная, перебравшаяся в бельэтаж из полуподвала, и при этом она до такой степени достоверна, что в другой раз Онегину хочется сказать — Женя... Вероятно, это происходит по той причине, что правда литературы есть правда в ее высшем выражении, а правда жизни есть количественное знание, собственно, не оформленное никак, и вот когда количество знания превращается в качество откровения, то это и будет литература, которая окрыляет, волнует и пугает, как зеркальце дикаря. И точно: иногда она залетает в такие сферы, где ларчики, вроде бы, просто открываются, но вместе с тем без малого волосы встают дыбом от страшных истин, далеко выходящих за рамки обыкновенности. Например, нам известно, что декабристы были беззаветные доброжелатели и герои, а Карамзин возьмет да и напишет, дескать, порядочный человек должен противостоять несправедливости таким образом, чтобы дело не кончилось виселицей, поскольку это некультурно и дурной тон; или мы подозреваем, что хороших людей больше, чем плохих, и вдруг нас ошеломит заключение: “Человеческая душа по своей природе христианка”, до которого додумался Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан.

А у Тургенева были простые отношения с правдой жизни: народится, по его наблюдениям, в обществе новый тип молодого человека, который спит и видит, как бы на свой лад облагородить русского мужика, он и выведет его в романе с тенденцией от добра. В общем, эта манера особых нареканий не вызывает, по крайней мере, огромное большинство писателей по сей день работает в ключе зеркального отражения и тем самым наводит на мысль, что все развивается, кроме литературы, но о вреде тенденции хочется говорить. Если качество отношения как эстетическая категория естественно вытекает из художественной прозы, то это, во всяком случае, не беда, но если тот же материал подается под соусом тенденции, если автор его исходит из априорного знания того, что плохо, что хорошо, то это уже будет вместе взятые Песталоцци и пролеткульт. Тут добра не жди потому хотя бы, что невозможно определить, где зло, где благо, если взять эти антиподы не в статистике, а в развитии, потому что по-нашему “Вчера Иван огороды копал, а нынче Иван в воеводы попал” — и в равной мере наоборот. Вот вывел Иван Сергеевич в “Бурмистре” помещика Пеночкина, который распорядился высечь лакея Федора за неграмотно поданное вино; оно, конечно, драться не годится, даже если тебя поят подогретым шабли, но ведь этот самый Федот, дай срок, не розгами будет оперировать, а “товарищем маузером”, и осерчает он на гражданина Пеночкина не за то, что он манкирует своими прямыми обязанностями, а за то, что он думает не про то; вообще это еще вопрос: пережил ли психологически русский человек крепостное право или не пережил... А то взять господина Базарова, бессребреника и злостного демократа, который геройски погиб на своем посту: в прошлом столетии ему еще можно было симпатизировать, но мы-то знаем, что получается, когда эти Базаровы умудряются-таки поставить сапог выше Пушкина, переоборудовать православные храмы под мастерские и с редким упорством поворачивать реки вспять.

Может быть, претензия, основанная на предположительном перерождении персонажа, не совсем корректна, но в том-то все и дело, что великая проза всегда ориентирована на “всегда”. Гений на то и гений, что у него на неопределенно продолжительное время насущны “бесы”, “злоумышленник” и грозный Хаджи-Мурат, он потому и гений, что Бог дал ему способность соединять временное и вечное, непреходящее с тленною злобой дня. Также не исключено, что Фома Фомич Опискин вот по какой причине есть тип животрепещущий, современный России на вековечные времена: оттого, что Достоевский его выдумал, а не взял живьем из действительности, где почти все неотчетливо и обман, оттого, что, сочиняя “Село Степанчиково...”, он опирался на единственную тенденцию, на которую незазорно опереться художнику с головой, а именно: ничто не вечно, кроме русского дурака. У Тургенева же, какую вещь его ни возьми, везде торчит тенденция, и гражданское чувство вперемешку с лучшими намерениями сквозят, точно гвоздики в сносившемся башмаке; если это будет “Накануне” — то речь о том, что счастье обретается в борьбе против какого-никакого турка, если “Рудин” — жизнь устроена таким подлым образом, что хороший человек всегда лишний, если “Дворянское гнездо” — тут у нас протест против предрассудков семейной морали, если “Записки охотника” — здесь про то, что помещики сплошь мерзавцы, а русский земледелец — духовно здоровое существо. Последний случай выходит из ряду вон; может быть, крестьяне иногда и развлекались сольным пением в кабаках, однако известно точно, что они еще и вели меж собой кровопролитные межевые войны, насмерть забивали конокрадов, а по праздникам излюбленным народным увеселением у них был массовый мордобой; может быть, по деревням и водились тогда толстовцы, вроде карлика Касьяна из Красивой Мечи, который считал величайшим грехом охоту, тем не менее для русского крестьянина характерно циничное и жестокое обращение с домашней животиной, от лошади до кота; может быть, крестьянские дети главным образом славные были дети, но все-таки трудно ожидать тонкой лиричности от деревенских мальчишек, которые с люльки росли под мат. То есть дело не в том, что тенденция иной раз вопиет против явлений объективной действительности, и не в том, что наличие отношения всегда снижает эстетический градус прозы до неправдоподобности, ходульности, — дело в том, что новая литература изжила тенденцию, как жанр дамского альбома и мадригал. Недаром уже начиная с Гоголя нельзя было точно сказать, зачем и про что написано то или иное произведение, чувствуешь, что есть соль, а вот аттическая она или четверговая — этого не понять; по крайней мере, про что написано “Муму” — ясно как божий день, а вот “Братья Карамазовы” — это попробуй сказать, про что...

Единственная тенденция у Тургенева, которая поднимается над проблемой “внутреннего турка”, заключается в том, что русская женщина гораздо и во всех отношениях лучше русского мужика, что она нравственнее нашего брата, более деятельна, бесстрашна, как правило, знает, чего хочет, что в России, по существу, на ней держится все и вся. В этом отношении Иван Сергеевич был точно пионер своего времени, но в остальном роль его заключалась в том, что он подчищал хвосты той литературной традиции, которую открыл Александр Радищев, и это еще хорошо, что он не послушался баламута Добролюбова, который науськивал его звать Россию непосредственно к топору. Отчасти оригинальность Тургенева еще заключалась в том, что его романы написаны по-французски, то есть какие-то они положительные, вроде приходно-расходных книг, в то время как русская проза, начиная от Гоголя, питалась уязвленным чувством национального достоинства, сарказмом, болью и поисками в себе. Причиной такой самобытности была, как известно, роковая любовь Тургенева к Полине Виардо, которая мучила его бесконечными изменами, не разрешала нюхать табак и, главное, десятилетиями держала русского писателя при себе, вдали от родной стихии, в атмосфере бальзаковско-флоберовской мастерской, где всем инструментам предпочитали простую оптику и аптекарские весы. Вероятно, эта атмосфера была по-своему захватывающей, ибо ностальгией Иван Сергеевич не страдал, из всего русского больше любил язык, а не любил правительство и дороги; хотя французов он тоже не жаловал, “копеечниками” называл, но как приедет в Россию, в орловскую свою отчину, как увидит, что крестьянское стадо пасется в его яблоневом саду, так сразу Ивана Сергеевича потянет обратно, под сень каштанов. Управляющий имением ему скажет:

— Вы бы, Иван Сергеевич, распорядились коров-то арестовать да штраф за потраву взять!

А Тургенев ему в ответ:

— Нет уж, пускай пасутся. А то мужики обидятся и сожгут.

Нет, литература точно развивается как знание, как наука; тем временем, как Иван Сергеевич попросту выводил злых администраторов и неосновательных радетелей о благоденствии русского мужика, наша литература претерпела такую коренную метаморфозу, что уже затруднительно было определить ее направление и предмет. Во всяком случае, она определенно расплевалась с функциями, ей не свойственными, например, отказалась от поиска ответов на проклятый вопрос “что делать?”, потому что, в сущности, делать-то нечего, ничего ты не поделаешь с диалектикой природы, — сиди и жди; во всяком случае, литература достигла той степени зрелости, когда ей уже претит отражение действительности и типизация человека, когда для нее сделалась насущной фантазия, кратная реальности, явление — персонажу, художественная идея — знанию о себе. Новая литература еще тем отличается от тургеневской традиции, что на смену акварели пришло что-то вроде химической реакции, когда в реторту закладываешь одно, а в результате получаешь совсем другое, причем это превращение может быть и мгновенным, как, скажем, в булгаковской “Тьме египетской” или в чеховском “Доме с мезонином”, которые решаются одной фразой, причем собственно реакция отступает на задний план.

Предметно эту разницу можно показать на примере последнего сюжета Ивана Сергеевича, который он за смертной болезнью не воплотил. Сюжет, по воспоминаниям слушателей, был таков: за границей, в Женеве, познакомились две сестеры-смолянки и молодой дворянин, кандидат Московского университета, человек горячий и либерал; вскоре знакомство трансформировалось в любовь, если можно так выразиться, тройственного характера, и кандидат решил покончить жизнь самоубийством, поскольку он измучился решать, в которую из сестер именно он влюблен; случайно ему попалось на глаза газетное сообщение о начале гражданской войны в Америке, кандидат под влиянием либеральных идей оставляет сестер, пересекает Атлантический океан, вступает в борьбу за освобождение негров и погибает в сражении как герой.

На первый взгляд, этот сюжет нелеп, но если присмотреться холодным глазом, то сделается понятно, что он несообразен в меру прочих тургеневских построений, и если, положим, пересказать своими словами роман “Накануне”, то получится не умней. Но, может быть, в том-то и заключалась мощь таланта Ивана Сергеевича Тургенева, что он умел превращать в задушевную прозу разные пустяки. Ну какие, например, россыпи художественных возможностей таятся в основании “Татьяны Борисовны и ее племянника”? — никаких, а читать можно, хотя можно и не читать. Посему не грех будет предположить, что если бы провидение дало Тургеневу еще год-другой относительного здоровья, то из-под его пера вышло бы одиннадцатое по счету продолжительное и умеренно увлекательное повествование из жизни молодежи начала шестидесятых годов, которым демократически настроенная публика зачитывалась бы в обеих столицах и на местах.

Но вот какое дело: сюжетом о сестрах и кандидате вряд ли заинтересовалась бы новая литература, разве что в саркастическом ракурсе, да и то все страсти персонажей и перипетии их заграничной жизни заняли бы максимум пять страниц. Выглядело бы это примерно так...

Сестры и кандидат

Однажды осенним московским вечером, когда уличное освещение у нас смахивает на свечное, в поезде, следовавшем маршрутом Москва — Таллинн, судьба невзначай свела сестер Битюговых, Веру и Леру, учившихся в Тартуском университете, и Сергея Ивановича Мыслева, кандидата юридических наук, который направлялся в Эстонию развеяться и вообще. Долго ли, коротко ли, молодые люди познакомились и разговорились о том, о сем. Поскольку русские люди не с погоды начинают, а сразу берут быка за рога, сначала потолковали о закате культуры, потом о кризисе монетаризма в России, а потом Сергей Иванович объявил:

— До чего же изменчива жизнь в нашей стране — это просто какой-то мрак! Мой прадед за свободу братьев-болгар с турками воевал. Отец был капитаном НКВД. Я, помню, еще в пионерском галстуке ходил и почему-то думал, что Сталин вообще не пользуется уборной. А у моего младшего брата есть вилла на Корсике и израильский автомат! Я думаю, эта метафизика объясняется только тем, что русские — самый одаренный народ на свете, в смысле превращений...

По той простой причине, что русскую девушку ничем так не обворожишь, как широтой мысли и тароватостью на слова, у обеих вдруг заекало сердце и на закате того же дня сестер осенило, что они без памяти влюблены. Это тем менее удивительно, что в молодые годы не много надо, а чаще достаточно какого-нибудь заковыристого словца, вроде “сублимации”, или манеры под острым углом вдруг поглядеть на собеседника, чтобы на время сойти с ума. И странное дело: кандидат Мыслев, в свою очередь, тоже почувствовал что-то неладное, будто бы легкий жар, в который иногда бросает человека, если на него внимательно посмотрит милиционер. Скорее всего, ему как-то передалась влюбленность сестер Битюговых, как скарлатина передается, ибо так называемое ответное чувство в большинстве случаев возбуждается от источника, а не возникает само по себе, иначе взаимная страсть представляла бы собой слишком большую тайну, даже мучительную для аналитически настроенного ума. Мыслев подумал-подумал и пришел к заключению, что влюблен.

Это новое чувство оказалось особенно мучительным потому, что он никак не мог для себя решить, в которую именно из сестер он влюблен. Посмотрит на Верочку — вроде бы, она, посмотрит на Лерочку — нет, она... Такое тоже бывает в жизни, хотя и довольно редко, и в этих исключительных случаях брожение чувств порой достигает таких пределов, что невыносимо бывает жить. Путем описать это состояние невозможно, именно за его исключительностью невозможно, однако известно точно, что коллежский советник Яков Столетов умер во цвете лет не по причине какой-то неизлечимой болезни, а оттого, что он был без памяти влюблен в Пушкина и собственную жену.

После уже, в Таллинне, где попутчики поселились бок о бок, на пятом этаже блочного дома по улице Вабадузе, их тройственное чувство достигло такой степени интенсивности, что и вправду затруднительно стало жить. Когда вечерами сестры Битюговы и кандидат Мыслев сходились вместе за чашкой чая, то всех троих охватывало какое-то внутреннее электричество, и, чтобы рассеять его, Сергей Иванович заводил по обыкновению монолог:

— Как все нелогично в этом мире, — например, начинал он. — Ну, скажите на милость, почему в метре сто сантиметров, а в часу шестьдесят минут?

Собственно, заводил он эти монологи только на тот предмет, чтобы каждый момент общения был наполнен, чтобы, не дай бог, не образовалась страшная пауза, когда непременно нужно будет сделать глазами: “Я люблю вас, Вера”, или: “Я люблю вас, Лера”, — и, таким образом, нанести одной из сестер удар. Кроме того, произнести эти слова — значило разрешить неразрешимое, вроде вопроса о вечной жизни, прояснить который в состоянии только смерть.

Кстати о смерти: в сознании Сергея Ивановича сестры Битюговы давно слились в единое существо, и, сообразив, что его влюбленность принимает формы, близкие к помешательству, он решил бежать, а лучше покончить жизнь самоубийством, выбросившись со своего пятого этажа. Дальше захолустной Португалии бежать было некуда, так как в России стояла тогда зима, и поэтому кандидат Мыслев окончательно решился наложить на себя руки; принять это малодушное решение ему было не тяжело, поскольку свежие правовые идеи его перестали интересовать, в Москве “сгорела” принадлежавшая ему посредническая контора, да и отец, служивший в НКВД, застрелился во время уно, когда ему стали являться привидения осужденных по делу о диверсии на молокозаводе имени 10-летия Октября. В ближайший понедельник, около полудни, кандидат Мыслев надел выходной пиджак, настежь открыл окошко, постелил на подоконнике газету, чтобы не наследить, и прежде, чем ступил на нее ногой, увидел мельком крупно набранное сообщение: маленькая беззащитная Абхазия подверглась агрессии со стороны воинственного соседа, то есть наконец началась освежающая война.

На душе у кандидата Мыслева сразу сделалось весело и светло. “Вот ведь как мило! — подумал он. — Наконец-то выпадает возможность послужить настоящему делу, познать сладость риска и завести множество интересных знакомств, потому что под знаменем свободы наверняка соберется масса отчаянных, незанятых мужиков”. И ему пришло в голову, что эта война затеялась исключительно для того, чтобы кандидат юридических наук Сергей Иванович Мыслев, отложив суицидальные намерения, отправился бы на Кавказ искать славы на поле брани, а тем временем любовный треугольник рассосался бы сам собой. Он тотчас отправился к сестрам Битюговым, застал их за вторым завтраком и объявил, что личное счастье не может идти ни в какое сравнение с долгом благородного человека и что давно пора показать миру, как русские интернационалисты умеют сражаться и умирать. Сестры были неприятно удивлены, причем Вера всплакнула, а Лера сделала симпатические глаза.

На другой день кандидат Мыслев собрал чемоданы и улетел. Воевал он недолго, недели две, но прижился в Батуми и год спустя умер от дизентерии, напившись сырой воды. В год его смерти Вера Битюгова вышла замуж за биржевого маклера Стрепетова, а Лера за какого-то бандита из Зеленограда, который, правда, вскоре спился с круга, но зато оставил ей порядочный капитал.

Вот таким примерно манером был бы реализован последний тургеневский сюжет, если просчитать его в правилах новой литературы; может быть, это и не решение темы или решение совсем другой темы, и тем не менее нам очевидно то, что за последние сто лет проза до известной степени изощрилась, что она навыкла скромными средствами и на самом малом пространстве решать значительные художественные задачи, причем она и вопросы ставит корректней, и целит куда верней. Возьмем, к примеру, тему “молодежь и революция”, которая в наше время настраивает писателя отнюдь не на эпический лад, а на едкий и горестный анекдот: Тургеневу эта тема стоила многих лет жизни и сил души, а Бабель разделался с ней трехстраничным рассказом “Соль”. К примеру, опираясь на сюжет “Толстого и тонкого”, Тургенев сочинил бы целую обличительную повесть, с описаниями природы, дотошными портретами, со “здравствуйте — до свидания”, “как поживаете — ничего”, а у Чехова из “Нови” вышел бы именно анекдот. Это, конечно, не означает, что Чехов был талантливее Тургенева, это как раз означает то, что литература не стоит на месте, что она, как знание, как наука, идет вперед. Отсюда, между прочим, и путаница на нашем литературном олимпе: в пушкинскую эпоху первым русским прозаиком считался Марлинский, а поэтом — Бенедиктов, Достоевский вкусил земной славы за год до своей смерти, Чехова при жизни вовсе не знали в Европе, Тургенев же был вознесен и обласкан общественным мнением дома и за рубежом еще со времен “Параши”, хотя его популярность скорее всего объяснялась тем, что он был общедоступен, потрафлял демократическим настроениям молодежи и отсидел месяц за непоказанный некролог.

Если дело и дальше так пойдет, то есть если литература и впредь будет двигаться по направлению к абсолюту, то, видимо, со временем читать Тургенева перестанут, как давно уже не читают Боборыкина и Потапенко, как уже столетие детей учат грамоте не по псалтири, а чуть ли не по ушаковскому словарю. Разве что сочинения Ивана Сергеевича останутся в употреблении как анестезирующее средство, старинное и проверенное, вроде валерьяновых капель; допустим, на дворе дождь со снегом, по радио рассказывают о сосредоточении литовских дивизий у границ с Россией, из провизии остались одни макароны, постреливают за углом, но возьмешь в руки томик Тургенева, откроешь его, а там: “Солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда...” — и сразу почувствуешь, что еще, в общем-то, можно жить.

Или наоборот: как раз Тургенева-то и будут читать в грядущих поколениях россиян — это в зависимости от международного положения, успехов научно-технического прогресса, криминальной обстановки и урожайности зерновых — а еще, может быть, потому, что литература будет, предположительно, развиваться в обратном направлении, от химии к алхимии, от тайны сформулированной к формуле, равной тайне, от господина, нечаянно утопившего лепажевское ружье, к феномену Башмачкина как знаку исторического пути. Ведь если дело и дальше так пойдет, то со временем литература слишком замкнется на себе, приобретет узкоцеховое значение, станет доступной тесному кругу лиц, одним словом, разделит судьбу современной музыки, которая давно уже не понятна и не интересна никому, кроме самих композиторов и мудрующих скрипачей. После уже, когда всякая культурная деятельность начнет откровенно угасать соразмерно успехам научно-технического прогресса, когда свобода и равенство достигнут степени абсурда, когда всеобщее благоденствие изживет естественную потребность в сострадании и порыве, когда простое нажатие кнопки заменит процесс познания, — тогда место литературы займет канкан.

Если принять в расчет эту печальную перспективу, хотя бы она была и самого гадательного свойства, невольно подумаешь: лучше Тургенев, чем грядущее ничего. Тем более что слог его — чистый праздник, ради одного перелива слов все читал бы его, кажется, и читал. Хотя, как поразмыслишь, — ну слог, ну и что, что слог? Живучи в России, да чувствуя по-русски, да владея по праву рождения сокровищами нашего языка, да чтобы у писателя слова не переливались, — это уже было бы чересчур.



Версия для печати