Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 4

От графомана слышу!

К истории одного ругательства




Вл. Новиков

От графомана слышу!

К истории одного ругательства

1. Маленькая железная дверь в стене

Партия и правительство проявляли большую заботу о графоманах.

На Поварской улице (тогда — улице Воровского), 52, сбоку от главных ворот так называемого Дома Ростовых (где раньше было правление Союза писателей СССР), правее редакции журнала “Дружба народов”, до сих пор можно увидеть черную железную дверь. Сейчас она заперта изнутри, а когда-то открывалась, и любой советский гражданин мог не только беспрепятственно войти во флигель легендарной усадьбы, но и внести туда собственное сочинение в стихах или в прозе, чтобы сдать его в небольшую контору с табличкой “Литературная консультация”. Сотрудники консультации педантично регистрировали каждую рукопись и приглашали клиента зайти через месяц. В течение этого месяца рукопись передавалась на рецензирование одному из экспертов, который возвращал ее вместе с письмом-рецензией, адресованным автору. В большинстве случаев адресатам сообщалось, что их тексты не обладают надлежащими художественными качествами, но иногда самодеятельные сочинители получали одобрение и рекомендовались к печати. В коридоре консультации была специальная витрина с книгами и журнальными публикациями авторов, получивших зеленый свет именно в этом флигеле: помню, были там “Записки серого волка” Ахто Леви, была напечатанная “Новым миром” мемуарная повесть Тимофея Соколова — о том, как автору удалось добиться оправдания одного ошибочно осужденного юноши, еще что-то... В общем, консультация решала вполне благородную задачу — отделить зерна от плевел, самородков от графоманов (само слово “графоман”, естественно, никем там не произносилось вслух).

Работа экспертов оплачивалась из пропорции пять рублей за авторский лист (то есть так же, как “внутренние” рецензии в издательствах). Финансово и организационно консультация входила в структуру издательства “Советский писатель”, с ней сотрудничали многие авторитетные критики — Лев Аннинский, Бенедикт Сарнов, Сергей Чупринин (которому, в частности, удалось там открыть прозаика Валерия Есенкова). С дружеской подачи Чупринина в восемьдесят втором году пришел в консультацию и я, радушно встреченный Людмилой Георгиевной Сергеевой, самым опытным и увлеченным работником этой конторы. Кстати, рассказ Абрама Терца “Графоманы” (1960) написан с использованием той информации о натуральных графоманах, которую Андрей Синявский услышал от посещавших его Людмилы и Андрея Сергеевых.

Увы, за четыре года мне не выпало радостной возможности воскликнуть: “Эврика!”, все мои рецензии были вежливо-отрицательными. Чтобы подсластить пилюлю, я начинал с пары добрых слов (что, кстати, считаю абсолютной этической нормой всякого отзыва, устного и письменного, настойчиво не рекомендуя своим студентам начинать разговор о работе товарища со слов “Мне не нравится...”). Дескать, из рукописи видно, что человек вы хороший, думающий, неравнодушный к жизни и к окружающим, но, уважаемый(ая), литература — очень сложное дело. Вы ведь сами говорите в своих стихах:

Не всякому дано Пегаса оседлать,

То конь для избранных, но как хочу я

Свои стихи хоть вслед ему послать,

Из сердца в сердце вместе с ним кочуя.

Пример — подлинный, подправлена лишь пунктуация. Доказывая, что автор не смог оседлать Пегаса, я всякий раз анализировал только форму: язык, стих, композицию — лишь такие аргументы могут служить вескими доказательствами непрофессиональности письма. Оценивать сам тематический материал, степень “правды жизни” я себе не позволял, уважая чужой житейский опыт. И все-таки однажды дал я промашку: рецензируя стихи отставного военного, процитировал строку: “Шагала рота: “Хрясь! Хрясь! Хрясь!” и заявил, что такое неуклюжее звукоподражание неточно передает строевой шаг. Тут же я получил единственную в своей практике рекламацию клиента, написавшего мне полемическое письмо с надписью на конверте: “Зоилу моему, а также, к несчастью, однофамильцу моих внуков” (из чего можно было заключить, что у самодеятельного стихотворца есть зять Новиков). Кадровый офицер убедительно доказывал, что при определенной влажности и температуре воздуха сапоги, соприкасаясь с мостовой, производят именно звук “хрясь”. Думаю, он был прав, и не мне, штатскому, судить о столь специальном вопросе.

Сравнительно скоро я отказался от такого приработка: писать горькую правду самодеятельным авторам, причиняя им неизбежную боль — не самое радостное занятие. Но приобретенный в консультации опыт считаю чрезвычайно ценным: с тех пор я не понаслышке и не по случайным комическим примерам знаю, что такое графомания, как выглядит массив текстов, написанных усидчивыми, но неталантливыми авторами. В этом отношении ведь нельзя полагаться даже на авторитет прославленных писателей, блестяще и остроумно имитировавших графоманские тексты (драматургесса Мурашкина у Чехова, Костя Едыткин в повести Замятина “Алатырь”, Гаврила Ляпис у Ильфа и Петрова). Средняя, типичная графомания довольно однообразна, скучна и отнюдь не изобилует безумными парадоксами и непреднамеренными гротесками. Тот, кто многократно дегустировал самодеятельную продукцию, отчетливо ощущает ее отличие от профессиональной. В журнале “Литературная учеба” был некогда “Литературный словарь”, в котором многие из нас сотрудничали. Статью “Графомания” написал там один стихотворец “почвеннической” ориентации, старавшийся при помощи тонких намеков объявить графоманами знаменитых “эстрадных” поэтов. Я воспринял это как элементарную некомпетентность: нельзя писать о том, чего ты не изучал, негоже превращать точное название конкретного явления в оскорбительный ярлык для явления совсем иного.

Вместе с тем в потоке самодеятельных текстов нередко проскальзывали любопытные человеческие документы и свидетельства. Помню обширный текст под названием “Вся жизнь в борьбе (Записки бухгалтера)”. Довольно догматическое сочинение сталинистской ориентации вдруг заканчивалось совершенно внесюжетным финалом. Автор на прощание делился с читателями открытым им простым способом лечения геморроя: достаточно отказаться от какой бы то ни было подтирки и ограничиваться омовением холодной водой. А. Жолковский, М. Ямпольский и другие авторы издательства “НЛО”, несомненно, узрели бы здесь полемику с Гаргантюа и с его пристрастием к новорожденным гусятам, однако весь языковой облик текста совершенно исключал малейшее знакомство автора с творчеством Рабле. Более всего, однако, поразил меня один из рассказов бухгалтера о своем дореволюционном детстве. Его мать попросила у околоточного надзирателя какую-то справку. Тот заявился к ней домой и без лишних предисловий повалил женщину на кровать, да еще и в присутствии детей. Но как комментировал этот злодейский поступок повествователь? “А мать и рада, что теперь надзиратель справку ей выдаст бесплатно”. Не приходилось мне в высокохудожественной литературе начала века встречать такой нетрадиционный взгляд на нелегкую долю русской женщины.

Попадались и рукописи, от начала и до конца исполненные искреннего и откровенного автобиографизма, представляющие определенную, но в то же время ограниченную информационную ценность. Рекомендовать их к печати не было достаточных оснований: тиражи-то были тогда тоталитарные, не посоветуешь напечатать сто экземпляров. Да и ста, наверное, не нужно для такого явно не художественного текста: достаточно, чтобы где-то в архиве на всякий случай сохранился этот скромный человеческий документ, чтобы его там могли прочитать будущий историк или писатель — авось, пригодится в работе. “Людей неинтересных в мире нет” — здесь я с Евгением Евтушенко абсолютно согласен. И к таким текстам слово “графомания” я никогда не применю.

Но и объявлять их “невыдуманными романами” тоже крайне неосмотрительно, поскольку такая гипербола на поверку оборачивается элементарной дезинформацией. В прошлом году узкие круги литературной общественности были ошарашены включением в букеровский шорт-лист воспоминаний Александры Чистяковой, записанных от ее имени Владимиром Ширяевым. Андрей Василевский резонно усмотрел в таком решении жюри “искреннее неуважение к премии, к писателям, к читающей публике” (“Литературная газета”, 23.12.98). Но каковы же были все-таки аргументы столь “стебовой” премиальной акции?

Выступая в эфире радиостанции “Эхо Москвы”, Андрей Зорин охарактеризовал текст Чистяковой—Ширяева примерно так: это Астафьев, переходящий в Хармса. При самом прохладном отношении к Астафьеву невозможно не видеть в его прозе тот уровень изобразительно-пластической и словесной техники, к которому упомянутый мемуарный текст, конечно же, не приближается ни на секунду. А Хармс, при чем тут он? Если речь о безыскусных стихах Чистяковой, при помощи которых она заклинает свою судьбу, то с хармсовской парадоксально-космической поэзией у них нет даже минимального сходства. А если имеется в виду остраненно-релятивистский взгляд на смерть в гротескных новеллах Хармса (“Вываливающиеся старухи” и т.п.), то применять эту модель к подлинным смертям сыновей Чистяковой было бы бесчеловечным цинизмом. Воспоминания Чистяковой публиковались в журнале “День и ночь” под рубрикой “Письмо из Кемерова”, пожилая женщина отнюдь не претендовала на статус “художественности” и не оказалась выставленной на посмешище только потому, что о букеровском процессе мало кто знает, за ним следит весьма ограниченный контингент литературной тусовки.

Каждый пишущий (или просто рассказывающий о себе) заслуживает того, чтобы быть прочитанным и услышанным. Но давать имя искусства тому, что им не является, решительно незачем.

2. Грамотная графомания?

Самодеятельные авторы, приносившие рукописи в консультацию, в большинстве своем были людьми не слишком образованными и начитанными. Как правило, не страдали от избытка культуры и авторы толстожурнального самотека, те незваные посетители редакций, которых там за глаза называли графоманами или “чайниками”. “Вы пишете, что я безграмотен, но мои ошибки — это хлеб корректоров”, — довелось мне однажды прочесть, работая в журнале. А может ли объективно оказаться графоманом человек образованный и высококультурный, даже связанный с литературой профессионально (в качестве филолога, критика, редактора, переводчика, журналиста, публициста), но не обладающий природным талантом поэта, прозаика, драматурга?

Этот вопрос актуализировался в начале девяностых годов, когда, с одной стороны, была де-юре отменена цензура, с другой стороны, де-факто ликвидированы писательские привилегии и сведены к минимуму гонорары. Творчество все больше становилось свободным и бескорыстным. Класс мало- и полукультурных писателей-конъюнктурщиков, сочинявших проходные “советские” вещи ради заработка, оказался не у дел. “Энергичные люди” либо занялись изготовлением выгодного масскульта, либо переключились на бизнес, не связанный с литературой. Зато для либерально-прогрессивной гуманитарной интеллигенции открылись широкие возможности публикации собственных стихов и прозы — за свой ли счет, с помощью ли спонсоров. В промежутке между путчем-91 и дефолтом-98 широкий массив малотиражных изданий такого рода заполнил прилавки и склады элитарных книжных магазинов. “Партия культуры” получила представительское большинство в ведущих толстых журналах. Но у этого в целом позитивного процесса оказалась и оборотная сторона: отнюдь не все, сочиненное культурными авторами, оказалось привлекательным да и просто пригодным для чтения.

Лет шесть назад, прочитав целый ряд текстов, безупречно (с точки зрения нормативной стилистики) написанных, но невыносимо скучных, я придумал название для статьи — “Грамотная графомания” — и даже заручился поддержкой редакторов, готовых такую статью напечатать. Однако довольно скоро я почувствовал, что статья не сочиняется. Нужны конкретные примеры, а кого из почтенных литературных людей я могу беспощадно назвать “грамотным графоманом”? Есть ли у меня неопровержимые доказательства того, что такой-то прозаик или такой-то стихотворец при всей своей начитанности и образованности не обладает природным талантом? Нет, ни у меня, ни у кого-либо другого таких доказательств нет и быть не может. Мы имеем право говорить только о качестве конкретных произведений, да и то с непременной оговоркой типа “на мой взгляд” или “я считаю”. При обсуждении “знаменской” прозы 1993 года, помнится, я все же не сдержался и отнес пару публикаций к “графоманскому уровню”. Беру эти слова назад и прошу переправить их во всех сохранившихся экземплярах журнала на следующую формулу: “тексты, лишенные, на мой взгляд, художественной динамики”.

Слово “графоман” в критическом споре — примерно то же, что нецензурная брань в споре житейском: звучит сильно, но не доказывает ровным счетом ничего. Вот Мария Ремизова, неизменно категоричная в своих оценках, уничтожает в “Независимой газете” Михаила Пророкова: “БГА” — это классический пример графомании, причем графомании “профессиональной”: этот сорт пишущих всегда привязан к сфере своей деятельности, инженер сочиняет об инженере и механизмах, бухгалтер — о бухгалтере и ведомостях, филолог, соответственно, о филологах и академической грызне” (“НГ”, 15.12.98). Не знаю, на основе каких данных М. Ремизова судит о целом “сорте пишущих”, у меня наблюдения совсем другие: из полусотни отрецензированных мною клиентов “Литконсультации” как раз меньшинство описывало свой профессиональный быт, и уже упоминавшийся мною бухгалтер отнюдь не воспевал отчеты и ведомости; в сфере графомании лично мне встречались чаще всего фантазеры. А потом — почему произведение филолога о филологах надо отвергать с порога? Разве на этом материале невозможно исследовать человеческую природу, построить интересные характеры и отношения? Филологический роман 90-х годов (а это отнюдь не один Пророков) — довольно интересная проблема (хочу посвятить ей отдельную статью), требующая непредвзятого обсуждения. Если же всех, кто прочел много книг, знает иностранные языки и любит прибегать к реминисценциям, мы станем ревниво зачислять в “графоманы”, то к истине, боюсь, не приблизимся и литературе освободиться от цепей книжности не поможем.

Если Мария Ремизова в открыто-письменной форме бранится самым страшным для критикуемого писателя словом, то некоторые другие мои молодые коллеги, в целом добрые, прибегают к сему ругательству исключительно в устном кулуарном дискурсе: мол, такой-то — графоман. Я, откровенно говоря, и устные обмены мнениями считаю частью литературного процесса, потому пытаюсь найти систему в этом обзывании. И прихожу к выводу, что “графоман” в таком словоупотреблении — это чаще всего означает: писатель, не близкий говорящему. А когда “проклятьем заклейменный”, графоманом обозванный писатель все-таки утвердится в литературе, то те же самые критики находят для него слова гораздо более вежливые. Так, может быть, стоит нам и в устной, и в письменной речи сразу применять аргументы внятные и ответственные?

Много страданий доставили мне современные русские писатели. Иной раз уж так над вымыслом слезами обольюсь: то и дело прикидываю, сколько еще страниц этого вымысла читать осталось. Тяжело, порой невыносимо, а приходится преодолевать болотные тексты, радуясь редким твердым кочкам, надеясь выбраться на сушу. Нельзя выходить из контекста, нельзя бросать родную словесность в трудную минуту, когда каждый читатель на счету. Так что, дорогие мои мучители, авторы высококультурных, хотя, увы, не очень динамичных текстов, никого из вас грубым словом “графоман” больше никогда не оскорблю. Будем для каждого искать индивидуализированные и конкретные определения.

3. Назову себя Графоман

Но есть еще и такая речевая тактика — заявить: я, мол, графоман и ничего дурного в этом слове не вижу. Название “Графоман” получил в Москве один из элитарных книжных магазинов. Так называлась и телевизионная передача о книгах и литературных новостях, которую вел Александр Шаталов. И то сказать, название передачи очень рифмовалось с обликом ведущего: крикливых цветов одежда, кокетливое вскидывание рук, почти полное отсутствие дикции, обилие фактических ляпов, обусловленное незнанием филологических азов, — и при этом проблески искренности и здравого смысла, неподдельная любовь к Галичу, за которую Шаталову можно даже простить его собственные худосочные, монотонно-описательные верлибры.

А редактор журнала “Соло” Александр Михайлов даже объявил свое издание органом “энергичной, талантливой и искренней графомании”. “Талантливая графомания” — слишком очевидный и хрупкий оксюморон: второе слово заведомо нейтрализуется первым. Реально же говоря, графоманские и даже просто любительские публикации в “Соло” редки, большинство авторов пишут вполне профессионально, отлично ориентируются в эстетской конъюнктуре, знают вкусы западных славистов и являются реальными кандидатами на публикацию в традиционных толстых журналах. И по части энергетики у них такие же трудности, как у литературного истеблишмента, и с наличием (то есть отсутствием) читательского спроса абсолютно те же проблемы...

Попытки реабилитировать само слово “графоман” порой подаются под соусом предельного семантического расширения: все, кто любит писать и постоянно этим занимается, суть графоманы. На мой взгляд, такая трактовка понятия бессмысленна: именовать графоманом каждого активно пишущего — все равно, что всех темпераментных и страстных женщин называть бл... блудницами, скажем так. К тому же тогда под категорию графомании отчетливее всего попадают наши классики ХIХ века: вот уж были чокнутые, наивно писали и писали до самой смерти, ни имиджем, ни промоушном не занимались, на тусовках бывали крайне редко. Наш же современный литератор — существо по преимуществу малопишущее. В чисто количественном отношении век нынешний и век минувший обнаруживают колоссальную разницу: у кого из нынешних шестидесятилетних имеется листаж, сопоставимый с наследием умершего в пятьдесят девять лет Достоевского, кто к сорока четырем годам наберет хотя бы треть суммарного чеховского объема? Может быть, сегодня вновь плодотворным становится декларированный Юрием Трифоновым принцип “многописания”? Но этот девиз ничего общего с графоманией не имеет.

Есть, впрочем, в истории литературы одна традиционная линия, основанная на амбивалентной игре в графоманию. Самих слов “графоман, графомания” в пушкинские времена не было, но было пародийное имя “Графов”, метившее в графа Хвостова. Потешаясь над графом, “арзамасцы” создали гротескно-пародийный стиль, нашедший затем продолжение у Мятлева, достигший вершины в произведениях Козьмы Пруткова и “лебядкинских” стихах Достоевского, а в нашем веке давший знать о себе в текстах и творческом поведении обэриутов, Николая Глазкова, Александра Еременко. Эпилогом (а может быть, только промежуточным финишем) этой двухвековой художественной игры в наше время стала практика концептуализма: в прозе — Владимира Сорокина, в стихотворчестве — Дмитрия Пригова. У Сорокина графоманское сознание предельно объективировано, его носителями выступают только персонажи или пародируемые стили, образ же автора лишен каких-либо игровых элементов, это пребывающий вне иронической зоны демиург. Сорокин не называет себя ни гением, ни графоманом, свое имя-отчество-фамилию в тексты не внедряет, стало быть, к предмету нашего разговора относится только по касательной. А вот Пригов, подобно Пруткову, Хармсу и Глазкову, систематически занимается полуироническим самовозвеличиванием. Он поставил перед собой задачу спародировать фигуру поэта как такового, демифологизировать этот гордый монумент, низвести его с высот гениальности до уровня графомании: вот возьму накатаю без всякого вдохновения двадцать тысяч стихотворений и утоплю в этом море вас всех с Пушкиным во главе!

Акция была дерзновенная, но завершение, на мой взгляд, оказалось провальным. Пригов в известном смысле “больше, чем поэт”, он художник-инсталлятор, известный иностранным искусствоведам и котирующийся на арт-рынке. И он мог предпринять эффектный хеппенинг, распечатав все свои бесчисленные стихи на отдельных листках и выложив этими листками, допустим, Красную площадь. Все бы узрели масштаб содеянного, и каждый смог бы унести домой частицу поэзии. Однако поэт-концептуалист пошел самым банальным, традиционно-реалистическим путем — он стал издавать книги. Отнюдь не графоманские, очень профессиональные — и невыносимо однообразные. Усредненно-иронический взгляд среднестатистического интеллигента на житейскую, политическую и эстетическую реальность передается здесь достаточно последовательно. Прав автор и насчет “милицанера”, и насчет коммунистов, и насчет американского президента, и насчет смысла жизни. Что можно возразить на такие, к примеру, строки:

Чем больше Родину мы любим

Тем меньше нравимся мы ей

Так я сказал в один из дней

И до сих пор не передумал — ?

Но предсказуемая ирония без участия свежего юмора неотвратимо прокисает, становится общим местом. При втором прочтении никаких смысловых и эмоциональных оттенков не открывается. Стих одноразового использования. Нет разницы, десять опусов ты прочел, сто или тысячу. И самое главное — не смешно. Чтобы такие стихи произвели комический эффект, нужны фуршет и дрессированная аудитория, хихикающая по наводке организаторов. Один на один с читателем поэт имеет вид бледноватый.

Однако решительно не соглашусь с теми, кто обзывает Пригова “не поэтом” и тем более “графоманом”. Это поэт, профессиональный, прошедший большой путь и выпустивший много книг. Как Долматовский или Михалков. Только те советские, а этот постсоветский. Но скоро разница станет совсем незаметной.

4. Что дальше?

Раньше все-таки существовало твердое разграничение: если тебя печатают, значит, ты профессионал, а если не печатают — то ты либо диссидент, либо графоман. Свобода книгоиздания ликвидировала эти границы, а интернет скоро смешает все карты: читаем все подряд, а понравившееся сами для себя публикуем на собственном принтере. Хорошо это или плохо? Для свободы творчества, может быть, и хорошо, но у профессиональных читателей, то есть критиков, редакторов и издателей, жизнь очень усложнилась. Дегустировать тексты приходится без подсказок, без престижных наклеек, на свой страх и риск. Думаю, что это ведет к изменению и журнальной политики, и функции критики.

“Печатаем все, что талантливо” — такая позиция выглядит сегодня по меньшей мере самонадеянной, поскольку стал весьма дискуссионным вопрос о критериях писательской одаренности. Не принять бы за талант культурный стандарт, верность господствующему бонтону и правилам каллиграфии, которые вот-вот устареют! Принесет какой-нибудь “чайник” рукопись с такими примерно “перлами”: “в ней не было теперь женского прилежания к своему телу”, “приблизительная невеста отца Никиты”, “ему было трудно питаться печальным животным. Завернут эту рукопись на самых объективных основаниях, если “чайник” не признается, что ему сто лет и зовут его Андрей Платонов. В условиях довольно высокого среднего профессионального уровня новое зрение и новый, трансформированный язык вполне могут быть приняты за “графоманию”. Выход единственный: следовать не абстрактной “объективности”, а своей версии новой литературы, своей отрефлектированной духовно-философской и общественной концепции, своему пониманию читательских запросов. “Не по хорошу мил, а по милу хорош” — только на таких основаниях может сегодня пробиться сквозь тотальную эстетскую конъюнктуру угловатый и свежий талант.

И нашему брату критику придется отказаться от судейской мантии, от претензии на непогрешимость приговоров: мол, это высокая литература, это беллетристика, это масскульт, а то — просто бездарно. Критика, слишком уверенная в себе, становится, как и любой другой вид литературы, нечитабельной и тягомотной. И всякому, кто берет на себя смелость ставить автору или тексту окончательно-смертельный диагноз “графомания”, я рекомендую вернуться к названию данной статьи.



Версия для печати