Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 4

Моя жизнь с Набоковым




Сергей Ильин

Моя жизнь с Набоковым

Сегодня, 18.XII.1998

Сегодня, 18.XII.1998 года, мне исполнилось пятьдесят лет. Пожалуй, можно подвести кое-какие итоги. Не окончательные, надеюсь.

Далее коротко изложена история человека (моя), жизнь которого неуследимыми шагами меняется, и, как в конечном счете оказывается, изменяется кардинально, вследствие случайной встречи с великим писателем, а точнее сказать, с его сочинениями. Случайной или не случайной — это вопрос личной оценки происшедшего. Человек, настроенный более или менее мистически, а такие имеются среди моих знакомых, сказал бы — да уже и сказал, и не раз, — что тут сыграло роль некое предопределение. Я же предпочитаю использовать слово “предрасположенность”.

То, что я расскажу, может оказаться не всегда верным в деталях, потому как не все же можно запомнить в точности, что-то со временем смазывается, что-то приобретает черты романические, но, думаю, рассказанное будет в основном правдивым.

И вот еще что. С самого начала я должен был решить для себя — называть ли мне все имена подряд или не называть никаких, что неудобно технически, или одни назвать, а другие оставить втуне. Я решил так: людей, к которым у меня есть претензии, а их подавляющее меньшинство, я называть не стану, а прочих — отчего же? Люди хорошие, и лишний раз помянуть их будет приятно.

То же, примерно, и с датами. Последовательность событий я худо-бедно помню, а вот даты — очень приблизительно. Так что, если в чем совру, прошу у всех прощения.

Имя: Набоков

Когда я его услышал впервые, сказать теперь трудно. В памяти застряли два обстоятельства — какое из них шло первым, не помню, так что последующая нумерация чисто условна.

Первое. В 70-е годы обыденное чтение наше в значительной степени состояло из фантастики и детективов. Приметную роль играли в его потоке приятно увесистые тома, выходившие, кажется, в издательстве “Прогресс”, в серии “Современный зарубежный детектив” или что-то в этом роде. Так вот, в одном из томов, а именно в “Современном румынском детективе”, напечатан был роман, в коем расследовалось убийство некоего господина свободной профессии, адвоката, что ли, совершенное на его же собственной “вилле”. Следователь, исчерпывающая характеристика которого содержится в одной из песен Высоцкого — “чекист, майор разведки и прекрасный семьянин”, пришедши на место преступления, обнаруживает на столе в гостиной “Опасные связи” и “Лолиту”. Последнюю он брезгливо перелистывает. Дело ясное — здесь развращали девиц, малолетних и не очень. Кажется, фамилия автора второго из сомнительных сочинений не называлась, но мне она к тому времени была уже известна. (Детектив этот запомнился еще тем, что следователь, затребовав справку о рядовой бухарестской домашней хозяйке, через десять минут получал из архива ее личное дело листов в семьсот.)

Второе. В родном моем Саратове имелся один-единственный букинистический магазин, вокруг которого толклись лица еще одной свободной профессии — книжные жучки. Никакого самиздата там, во всяком случае на виду, в заводе не было, но уже после того, как я в 70-м году укатил студентом четвертого курса физического факультета завершать высшее образование в Дубну, случилась в Саратове громкая история — местные майоры разведки изловили на этом пятачке трех-четырех лиходеев, торговавших из-под полы все той же соблазнительной книжонкой, несколько экземпляров которой означенные безобразники откопировали в нашей университетской библиотеке. (О библиотеке стоит сказать особо. Посвятим ей следующую главу.) Самая главная из двух саратовских газет, “Коммунист”, разразилась по этому поводу статьей, а вернее, тем, что на журналистском жаргоне носило, а может, и поныне носит пыточное название “подвал” — нечто в жанре “К позорному столбу”. Года три-четыре негодяи, конечно, получили.

Так что имя Набокова стояло у меня в сознании в одном ряду с запретными, известными мне лишь по разговорам родителей да по сварливым статьям “Литературной газеты” именами Живаго и Солженицына. Надо сказать, что человеком я к тому времени был уже довольно начитанным — в мере, в какой оная начитанность допускалась властями предержащими, — но при этом безнадежно советским. Не думаю, что формула “Пастернака я не знаю, но одобрить не могу” была мне стихийно близка, однако и претензий никаких я к советской власти не имел, напротив, одобрял всемерно. Не одобряя одновременно Сахарова (так у него же просто-напросто комплекс Оппенгеймера) и Дубчека (какая такая свобода? разве можно жить в обществе и быть от него свободным?). Помнится, первый в моей жизни культурный шок идеологического характера я испытал уже много позже, году в 76-м, когда, порывшись в каталоге абонемента Библиотеки иностранной литературы, что на Ульяновской, и не обнаружив там ни единого интересовавшего меня автора либо названия, услышал от знакомой девушки, работавшей в этой библиотеке да, собственно, меня туда и приведшей, что процентов, кажется, семьдесят, не то девяносто поступающих к ним книг уходит в закрытый фонд. Ясно помню ноябрьский вечер, газовые фонари на Солянке, по которой я, едва ли не глотая слезы, топал в сторону ЦК КПСС и матерно ругал неведомо кого: “Суки, они мне еще будут указывать, чего я могу читать, а чего не могу!”

Тут стоит сказать, что я к той поре уже прошел в Дубне аспирантуру и что была в этой Дубне замечательная городская библиотека, в которой я впервые прочитал Заболоцкого, и Мандельштама, и Пастернака, и Цветаеву, и Ахматову, и, наверное, Платонова. Не говоря уж о Кафке, Бёлле и Маркесе. Дубне же обязан я и тем, что волей-неволей пристрастился читать по-английски — преимущественно научные журналы и книги, но все же, все же. И может быть, окончательно подготовил, так сказать, почву Московский кинофестиваль 71-го года, на котором я, увидев “Березняк”, “Беспечного ездока” и много чего другого, сообразил вдруг, что проблематика искусства и его язык не исчерпываются тем, что было мне до того известно.

Так что, когда году в 75-м я получил “Приглашение на казнь” — на одну ночь, от теперешней моей жены Ленки, в которую был тогда влюблен, скажем так, почти платонически, эта самая почва была уже в должной мере удобрена.

Отступление: Саратов, родители, библиотека

Я родился на свет в Саратове, почему-то ставшем в русской литературе, от Грибоедова до Ильфа и Петрова, знаком и символом глухой провинции. Между тем, к началу нашего столетия это был город едва ли не европейский — со своей консерваторией, с превосходным оперным театром, с лучшим в российской провинции художественным музеем и с университетом, построенным архитектором Мюфке, как тогда шутили, “между тюрьмой и казармой” — что было чистой правдой. Вот на территории этого университета я и родился, в деревянном домишке, бывшем до революции крольчатником, а после нее вместившем сначала семью университетского садовника по фамилии Уйба (он был финн и умер уже на моей памяти), а там и одного из ректоров университета. Ныне нашу квартирку занимает какая-то химическая лаборатория, а стоило бы вместо нее устроить мемориал — именно в ней была сооружена первая в Саратове отопительная печь, работавшая на местном газе.

К моему времени университет официально титуловался так: Саратовский ордена Трудового Красного Знамени университет имени Н. Г. Чернышевского, а по-простому — СГУ. То же имя украшает и наш оперный театр, откуда я заключаю, что с Набоковым у меня изначально имелась хотя бы одна общая точка. Зато театру драматическому было присвоено имя Карла Маркса — видимо, из уважения к уже изведенным тогда немцам Поволжья. Не повезло в этом смысле лишь консерватории, носившей имя Леонида Собинова, да Театру юного зрителя, и вовсе безымянному.

Мама была родом “из служащих”. Ее мама, а моя бабушка, Валентина Казимировна Шостакович, на руках которой я подрастал лет до пяти, приходилась двоюродной сестрой великому Дмитрию Дмитриевичу, с коим виделась в жизни один раз, дореволюционной девочкой — на семейном съезде в родной Казани. Дед, Константин Немков, рано оставивший семью, стал потом профессором химии в Свердловске, где в 91-м году вышла моя первая книжка. Сохранившаяся у нас фотография свидетельствует о его удивительном сходстве с Буниным, не думаю, впрочем, что в этом кроется какой-либо возвышенный смысл.

Отец родился в городе Белеве, что в Тульской губернии. Его отец, железнодорожник и большевик, брал в 17-м московский Арсенал, а затем Кремль, и после, начальствуя в Белевской ЧК, реквизировал имение Одоевских. Ко времени моего появления на свет мама заканчивала после долгого перерыва химический факультет СГУ, а отец был первым секретарем университетской партийной организации. В самом начале 53-го года его из партии вычистили — за длинный язык, засорение кадров и потерю партийного билета, в нетрезвом, сколько я понимаю, виде. Мама тоже хотела выйти из партии — в знак солидарности, — но товарищи из парткома ее отговорили. Лишившись таким образом средств к существованию, отец определился лектором в Общество по распространению знаний да заодно уж написал единственную и по сей день историю Саратова, изданную в 56-м, кажется, году. Он очень гордился тем, что в Британской энциклопедии имеется ссылка на эту книгу.

Но я, собственно, хотел сказать об университетской библиотеке. Созданная еще до революции, она пополнялась в голодные 20-е книжными собраниями быстро вымиравших университетских профессоров и другими, реквизируемыми у буржуев. Так что библиотека была богатая.

Научившись читать то ли под конец четвертого года жизни, то ли в начале пятого, я был отведен в нее отцом и скоро стал ее завсегдатаем. Поначалу я навещал еще старое ее помещение, располагавшееся в одном из выстроенных Мюфке корпусов. Новое здание строилось на моих глазах. Правила библиотекой Вера Александровна Артисевич, с которой я познакомился лет, наверное, в девять. Год или два назад я увидел в газете “Культура” посвященную ей страницу. Вера Александровна как раз отметила тогда два баснословных юбилея — что-то вроде 95-летия жизни и 70-летия директорства. Отец называл ее Верочкой. Лет восемь или десять подряд мы каждый июль и август жили с нею в соседних палатках летнего университетского лагеря, стоявшего на изрезанном протоками и уставленном рощами волжском острове Чардым. Там же я познакомился с одной из ее давних сотрудниц, имени которой теперь, увы, не припомню. Муж этой женщины в 30-х работал в “органах” и отвечал, в частности, за уничтожение запрещенных книг. Служившая в библиотеке жена составляла для него списки книг, которые следовало сохранить непременно, он под полой притаскивал их домой и прятал под кровать, в чемоданы и Бог весть куда — на этом пороховом погребе они и дожили до “оттепели”, по наступлении которой вернули все спасенное на библиотечные полки. Муж, впрочем, успел и повоевать, потерял на фронте руку, что не мешало ему во время моего с ним знакомства с увлечением ловить на Волге рыбу.

Новое здание библиотеки, трех- или четырехэтажное, двукрылое, “Верочка” выстроила в начале 50-х, украсив его изнутри мрамором и отбитыми у Метростроя бронзовыми, в полтора человеческих роста светильниками. Но главное было не это. Главными были книжные хранилища с кондиционерами и лифтами и “право обязательного экземпляра” — библиотека получала каждую книгу, издававшуюся в нашей огромной стране.

Вот в этой роскоши я и купался лет с пяти и до двадцати с лишком, беспорядочно читая все подряд — один автор тянул за собой другого, другой — третьего, и так далее. Меня, еще мальчишку, пускали даже в отдел редких книг. Собственно, книг хватало и дома — чего стоила одна энциклопедия Брокгауза и Ефрона, которая и в эту минуту глядит на меня из-за компьютера. Был Гоголь, был Толстой, был замечательный полный Пушкин в одном томе, выпущенном в 49-м году, много чего было. Но это был горячий резерв — однажды, загрипповав, я за две недели пропорол восьмитомного Шекспира. Большую же часть чтения доставляла мне библиотека — первая моя духовная родина. Второй стала Дубна. Однако пора возвратиться к Набокову.

Как тогда читались книги

Итак, “Приглашение на казнь”. Ощущение было как от удара в солнечное сплетение. Да нет, не от одного. От умело проведенной серии. Первый выглядел так: “Сообразно с законом Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом. Все встали, обмениваясь улыбками”. Последний: “...где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему”. Для одной ночи, пожалуй, многовато. Но так мы тогда читали книги. Ленка — еще до знакомства нашего — получила вот так же на ночь “Лолиту” и прочитала часам к шести утра, а в девять была на работе. Уже людьми женатыми мы разжились — на три дня — “Доктором Живаго”, и за три долгих вечера я целиком прочитал его вслух жене и теще, потому что, читай мы его по отдельности, ни один нипочем не поспел бы.

В таком чтении присутствовала своя романтика, прикосновенность к тайному сообществу вкушающих запретные плоды и чающих движение воды. Как сладко было, сидя в вагоне метро, читать томик “ГУЛАГа” — карманного формата издание не то “Имки”, не то “Посева”, отпечатанное едва ли не на папиросной бумаге, — читать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя? Риск, авантюра, молодость, и бездны мрачной на краю. И те немногие счастливцы, которые владели этими книгами, кто одной, кто двумя, те отдавали их не иначе как “на ночь”, потому что иначе и невозможно было. Разве возможно иначе? Это ж никому никакого удовольствия не будет. А при невозвращении в срок приезжали к невозвращенцу домой — корить его и водку вместе пить. Или портвейн. Так возникали виртуальные подпольные организации о двух, трех, четырех соратниках, возникали и распадались, чтобы тут же возникнуть в ином составе и снова распасться. Бороться с ними было так же бессмысленно, как лупить из дробовика по зарастающим паутиной углам. Дырку-то в паутине проделаешь, но ведь она опять нарастет. Да никто особо и не боролся. Разве попадет какой бедолага под красное колесо и получит за ксерокопирование пяти недостающих ему страниц того же “Приглашения” года четыре “химии” (история, случившаяся, сказывают, в Ленинграде году уж в 87-м — несчастливец отсидел все, что ему назначили, и вышел на свободу едва ли не после “путча”).

Описанным манером я прочитал лет за пять всего русскоязычного Набокова, сиречь Сирина — вкупе с прочими авторами, от которых он, пожалуй, отворотился бы, причитая сюда Миллера (этого читал ночью в ванной комнате при помощи фотоувеличителя, поскольку достался он мне на множестве фотопленок), Оруэлла, Замятина, от большинства их мало что осталось в душе. Зато, когда разразилась перестройка и всех их понемногу начали печатать, выяснилось, что никаких особых новизн не предвидится, большей частью все уже прочитано. Что до Набокова, то за “Приглашением на казнь” последовала “Машенька”, за ней “Отчаянье”, потом “Возвращение Чорба”, потом “Дар”, в коем я обнаружил вдруг собственные детские кошмары с бесконечно роящимися многозначными числами, отчего испытал потребность повесить в доме портрет автора и ежеутренне бить перед ним поклоны. К началу восьмидесятых у меня уже стояли на полочке ксерокопии почти всех его русских вещей, добытые самыми разными путями и способами, имелось там и два или три настоящих, в Париже не то в Нью-Йорке выпущенных издания. А потом объявился “Pnin”.

“Pnin”

Году, наверное, в 81-м близкому моему другу (привет, Лялька!), преподававшему в ИНЯЗе английский язык, довелось обучать языку русскому группу американских студентов. На прощальном вечере, состоявшемся в “Славянском базаре” (“жлобский ресторанчик”, — сказал самый “продвинутый” из Лялькиных учеников, привычно обсчитанный официантом), ей подарили стопку английских книжек. Между Агатами и Соммерсетами затесался и набоковский “Pnin” из “Пингвиновской” серии с дикими картинками на обложке.

В ту пору я уже перебрался в Москву и, после недолгой интермедии — преподавания физики в ПТУ, расположенном прямо у прославленной мифической ерофеевской матерщиной станции Карачарово, — осел в “ящике” в качестве м.н.с. (“нечто менее собаки”, по счастливому выражению барона Брамбеуса), оказавшись оторванным от хороших библиотек, саратовской и дубнинской, отчего и повадился таскать с Лялькиных полок английские книжки, каковые читал через пень-колоду. В 80-м родился сын. Сидя в ванной и присматривая за стиравшей пеленки машиной, я нечувствительным образом одолел 500-страничный роман “Сегун”, по окончании коего сообразил вдруг, что способен читать по-английски без словаря.

Все это время я, так или этак, а писал диссертацию — занятие, быстро мне надоевшее. Если бы не мой институтский начальник, я бы наверняка эту тягомотину забросил, благо, понимал уже, что ученого из меня не получится. Но начальник, Александр Михайлович, дай ему Бог здоровья в теперешних его Соединенных Штатах, неуклонно внушал мне, что на 90 рублей зарплаты минус алименты долго не прокукуешь, и таки сотворил из меня кандидата теоретических наук, закрепив попутно привычку к сидению за письменным столом. В итоге, как раз к явлению “Пнина” в моем повседневном распорядке образовался некий пробел — кандидатом наук я уже стал, привычка водить пером по бумаге осталась, а применить ее было не к чему.

“Пнин” произвел на меня впечатление сокрушительное. Это был новый Набоков — теплый, нежный, влюбленный в своего героя. С большинством прочих он, как мне тогда представлялось, обходился довольно безжалостно. (“Подвига” я в то время “не любил”, то есть ничего в нем не понял. Сейчас-то это мой любимый роман. Есть у меня личное определение: “формообразующая книга”. То есть такая, дочитав которую смутно ощущаешь, что ты уж не тот. “Уже не девушкой ушла из этого угла”, как пела переведенная Пастернаком Офелия. “Подвиг” — из них, хотя действие его сказалось на мне в “дальнем поле”, если прибегнуть к терминологии прежней моей профессии.)

Да, так вот, “Пнин”. Русского Набокова мы с Ленкой проходили вместе, по-английски же она не читала, и я, естественно, попытался как-то передать ей новые мои впечатления. Затея была, разумеется, глупая. Попробуйте-ка пересказать своими словами хоть “Домик в Коломне”. “Ну хорошо, — сказал я после третьей попытки, — давай я его переведу, и ты сама увидишь”.

Картина, стало быть, получилась такая. Часам к восьми вечера, вернувшись из ВНИИОФИ (здание этого института и поныне нависает над Востряковским кладбищем, а мы тогда жили в Перово — конец неблизкий, если кто не знает, ездить на работу и обратно приходилось электричкой, в которой мне однажды раздавили ребро), я, вооружась словарем Мюллера, единственным тогда моим орудием, переводил, испытывая незнаемое до той поры упоение, две-три-четыре страницы и, как это ни удивительно, к концу 83-го года перевел роман целиком. Результат, сколько я теперь понимаю, получился ужасным. “Или разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц”. Друг Юрка отозвался о нем так: “Нет, хорошо, но Ильина тут больше, чем Набокова”. И все же, все же. Присутствовал в этом переводе некий “щенячий”, по Ленкиному выражению, восторг перед автором и перед текстом, искупавший хотя бы отчасти несовершенства сотворенного мной. И это был первый шаг по дороге длиною в тысячу ли, в конце концов приведшей меня в “пиратские переводчики” — формула совсем уж недавно предложенная для применения ко мне подобным одним известным заграничным жителем (“пиратский переводчик — пиратский переплетчик — пиратский издатель — квартальный надзиратель”, такую гегелевскую триаду с отращенным ею впрок диалектическим хвостиком набормотал я себе в утешение), — в автора “контрабандных переводов”, как выразился другой, тоже давно уже заграничный житель, известный несколько менее. Этот, сдается, и вовсе забыл русский и прочие языки, в которых контрабандой именуется нечто, незаконно ввозимое через границу вовнутрь страны.

Впрочем, дальнейшее развитие событий от меня, как я теперь понимаю, уже не зависело.

Дальнейшее

Дальнейшее понятно. Перевод нашел двух-трех-четырех читателей. А вслед за тем и награда, как в то время любили писать газеты, нашла героя. Понемногу ко мне стали стекаться английские тексты Набокова. Их приносили друзья, прочитавшие первый, потом второй, потом третий перевод. Происходили они — книги, не друзья — из самых разных источников. Скажем, учился в МГУ иранский или алжирский студент, то ли физик, то ли математик. Поскольку книги научного содержания были тогда в нашей стране удивительно дешевы, он собирал их, обменивая на привозимый из-за бугра ходовой книжный товар. От него я получил через общего знакомого “Bend Sinister” и “Nabokov’s Dozen”, отдав взамен три или четыре тома “Таблиц трансцендентных функций”. “The Real Life of Sebastian Knight” сыскался на полке у друзей моего друга. “Pale Fire” достался от человека с биофака МГУ, который неожиданно для себя оказался сыном американского подданного и, следовательно, американским гражданином, и радостно отваливал в США. “Аду” я получил (с увещеванием ни в коем случае ее не переводить) от одного меломана неправильной сексуальной ориентации. Откуда взялся “Look at the Harlequins!”, теперь уж и не упомню. “Transparent Things” подарила мне дачная подружка жены, перебравшаяся в Канаду, но летом как ни в чем не бывало выезжавшая оттуда на подмосковную дачу.

Сказавши “а”, надлежало произнести и прочие буквы. И я, переведя для разминки сборник рассказов “Дюжина Набокова” (отвратительно, кстати сказать, переведя), взялся за “Bend Sinister”. Теперь у меня уже был фразеологический словарь, а Лялька дала мне на подержание двухтомный словарь Гальперина с дарственной надписью автора — ей, Ляльке, конечно, а не мне. За “Под знаком незаконнорожденных” последовал “Себастьян Найт”, поначалу показавшийся мне слишком сухим, но потом отчего-то начавший звучать в душе подобием тихого напева. Переводя его, я еще занимался понемногу поэмой из “Бледного пламени”. Это, впрочем, отдельная история, требующая и отдельной главы. Но сначала следует рассказать о творческом кризисе и еще кое о чем.

Творческий кризис и как с ним бороться

Не знаю, как других, а меня завершение каждого перевода приводило тогда в странное состояние — меня словно надували пустым воздухом. После “Пнина” я вообще отчасти сошел с ума — дня три или четыре меня обуревали необычайно яркие и точные, но совершенно беспорядочные в отношении хронологическом воспоминания едва ли не обо всем, что со мной когда-либо происходило. Я почти не спал. На работу, помнится, тоже не ходил — в отпуску был, что ли. Спиртное не помогало, возможно, потому, что количества я потреблял недостаточные — на достаточные же попросту не хватало средств. В конце концов я решил, что, раз во мне проснулся такой гений памяти, следует приспособить его к доброму делу — сесть и написать воспоминания о пережитом. Решение оказалось благодетельным. Промучавшись три часа, я написал столько же страниц и с удовлетворением обнаружил, что память у меня не то чтобы отшибло напрочь, но как рукой сняло — это точно.

Однако настоящий, доброкачественный творческий кризис навалился на меня по окончании третьего перевода — “Подлинной жизни Себастьяна Найта”. Все случилось по писаньям — мне стало казаться, что занимаюсь я ерундой, ничего моя самодеятельность не стоит, в чем легко убедиться, пробежав несколько русских страниц переводимого автора (а я, надо сказать, закончив перевод, давал ему отлежаться с месяц и во все это время читал Набокова русского в поисках сходных мотивов, тем и нужных мне оборотов, после чего, надышавшись, начинал перевод редактировать). Да, так о кризисе: друзья и знакомые, конечно, хвалят мной содеянное, но ведь не раззнакомливаться же им со мной — сочувствуют сироте, вот и хвалят. Их это характеризует, разумеется, с лучшей стороны, да мне-то с того не легче. Любого графомана кто-нибудь да хвалит. В общем, надо попытаться получить мнение независимого эксперта. Вопрос в том, где его, эксперта, взять.

Времена стояли перестроечные, год 87-й. Журнал “Москва” уже напечатал “Защиту Лужина”. Но то была не первая публикация Набокова в Стране Советов. Первая тоже оказалось почему-то шахматной — журнал “64” тиснул посвященный шахматному композиторству кусочек из “Других берегов” с предисловием Фазиля Искандера. И вот, в самый разгар описанного выше кризиса я прочитал в “Юности” его же, Фазиля Абдуловича, эссе о Пушкине. Помнится, одной из важных для него черт пушкинского характера Искандер называл открытость чужому дарованию. Я решил, что лучшего “эксперта” нечего и искать — писатель из первейших, Набокова знает и любит да еще вон чего говорит. Так если у меня есть какое-никакое дарование, он от меня, наверное, скрывать этого не станет. А на нет и суда нет. И я написал прямо в “Юность”, на его имя.

То, что за этим последовало, и поныне представляется мне святочным рассказом. Нечто из Диккенса или Куприна. Примерно через неделю Фазиль Абдулович позвонил мне и предложил привезти на просмотр что смогу. “Что у вас есть?” Я назвал три переведенных мною романа. “Пнина” я уже читал, привозите два других”. Я отвез романы в дом, который и ныне стоит невдалеке от станции метро “Аэропорт”. (В последние несколько месяцев я, отправляясь на заработки, неизменно прохожу мимо него — из одного удовольствия, потому что есть путь и покороче.) Дело было часа в три дня. На следующий (!) вечер Искандер снова мне позвонил. Он уже прочитал “Найта”, и ему понравилось. Кажется, даже очень. Второй роман прочитает в ближайшие дни, а потом поговорит в нескольких журналах, в той же “Юности”, где он — член редколлегии. Последние сказанные им в этом разговоре слова я помню точно: “Спасибо за хорошее чтение”.

О чувствах, мною испытанных, распространяться, наверное, не стоит, как и о чувствах, и поныне питаемых к Фазилю Абдуловичу. Могу лишь сказать, что по завершении этого разговора я вспомнил фразу из письма Чехова к брату Александру, сказанную, кажется, на собственный счет — что-то вроде: “Кто мог подумать, что из нужника выйдет гений?”. Если меня когда-нибудь произведут в дворянское достоинство, я настою, чтобы ее, в виде девиза, начертали на моем гербе.

Потом мы еще перезванивались и раза два встречались на вечерах, которых много тогда устраивалось в московских домах культуры — вечерах, посвященных Галичу, нобелевскому Бродскому, Эйдельману. Переговоры с журналами ни к чему, разумеется, не привели: “Ничего они там не понимают, — сказал Фазиль Абдулович о той же “Юности”, — но это было не столь уж и важно. Главное, можно было работать дальше.

Поэма

Вернемся, однако ж, к поэме. Писать о ней мне сложновато, потому что один раз я это уже делал для газеты под странным названием “Поэзия” — повторяться не хочется, но, видно, придется.

Так уж вышло, что стихов я никаких никогда не писал и тем более не переводил. Решая, как мне быть с поэмой, вокруг которой построено “Бледное пламя”, я поначалу надумал остановиться на белом стихе — все-таки с рифмами не маяться. Уже потом я прочитал у Давида Самойлова, что белый стих из всех труднейший, и порадовался тому, что меня мимо него пронесло. А пронесло оттого, что, пока я размышлял да прикидывал, в голове моей непонятно как образовались две первые строки — рифмованные и мне показавшиеся приемлемыми. Первый блин всегда комом — вот и в этих строках присутствовал характерный для опрометчивого дилетанта ляпсус: птичка свиристель была в них обозначена в неподобающем ей женском роде.

Ну, а дальше строка пошла цепляться за строку. Я выписывал на листок три-четыре двустишия и на ходу (в метро, в летней дачной электричке) прокручивал их в голове, стараясь сохранить в переводе по возможности больше из сказанного автором — в английском, увы, краткосложных слов больше, чем в русском, так что соблюсти героический размер подлинника я и не посягал, удалось бы смысл дотащить.

Самыми продуктивными получались ночные прогулки с нашей дворнягой по имени Трефа — я старался не возвращаться домой, не слепив хотя бы двух строк, разве что очень уж замерзал по зимнему времени. Впрочем, несколько раз случалось мне застревать на строках особенно злоупорных. Две такие пришлось завезсти в Ленинград, где я их и умучил одной ночью в дымной забегаловке у Московского вокзала — под коньяк и рассказы только что освободившегося из заточения мужичка о горестном лагерном житье.

Так оно и текло помаленьку, и к завершению “Найта” три Песни поэмы из четырех были у меня готовы. Между тем, жизнь вокруг помаленьку же менялась. Основная моя работа, в общем и целом не лишенная интереса, мало-помалу отходила, по внутреннему моему восприятию, на второй план. Через год-другой мне предстояло расстаться с нею совсем, обратившись в лицо свободной профессии, в программиста-надомника, что, кстати, снабдило меня, наконец, компьютером, отделенным от пишущей машинки примерно такой же дистанцией, какая отделяет эту машинку от стила и глиняных табличек.

Бросить все на свете и заняться настоящим моим, как я уже понимал, делом я не хотел и не мог, поскольку и самому мне и семье нужно же было чем-то кормиться. Творческим человеком со всеми вытекающими отсюда последствиями я себя не ощущал и ныне не ощущаю. Говорю это безо всякого кокетства. Переводчик не творец, он интерпретатор. Занятие его схоже с вышиванием по канве, отчего и не дает ему никто ни Букеров, ни Антибукеров, и правильно делает — при том, что иной переводчик приносит отечественной словесности пользу большую, чем принесла половина лауреатов Ленинской премии. Задача, решаемая переводчиком, состоит, как я себе понимаю, в том, чтобы по возможности точно (следуя собственному чувству, тем паче, что других в его распоряжении не имеется) передать ощущения, пробужденные в нем переводимой книгой при первом с нею знакомстве. И для достижения этой цели он вправе позволить себе почти все — кроме заведомой отсебятины. Ощущение, разумеется, вещь переменчивая, плывучая, особенно полагаться на него не стоит. И однако ж, если ты, перечитывая итоговый текст, начинаешь вдруг припоминать, как оно все у вас было в первый раз, значит, ты все же попал — если не в самое яблочко, то близко к нему.

Публикация I: шаг вперед

“Приятно, сидя под акацией, поразмышлять о публикации”, — так писал я из Коктебеля (вот, к слову, земля обетованная, данная Богом интеллигентным россиянам, даром, что и она теперь — заграница) Ляльке, переселившейся на время в Японию. Поразмышлять, конечно, приятно, но надо же и самому как-то вертеться. О попытке, совершенной Фазилем Абдуловичем, я уже рассказывал, однако предпринимались и другие. Все та же Лялька свела меня с Виктором Петровичем Голышевым, который, вообще говоря, к Набокову относится прохладно. Виктор Петрович прочитал “Под знаком незаконнорожденных”, и перевод ему не понравился некоторой искусственностью слога. Причина последней состояла, полагаю, в том, что поначалу я пытался, без всякого успеха, сымитировать слог “Приглашения на казнь”. Прочитал и “Найта”, который как раз понравился настолько, что он попробовал прямо в моем присутствии (это было второе наше свидание) пристроить перевод в “Новый мир”. Ничего, разумеется, не вышло. Времена стояли уже относительно либеральные, однако первым выскакивать в большие либералы никто не спешил, опасаясь, и небезосновательно, первым же и получить по шапке. Начинать полагалось провинциалам. Их все едино дальше Сибири не пошлют, а они, если смотреть из столицы, и так уже, почитай, там.

И я приступил к правильной осаде литературных журналов, всех, мне известных, за вычетом уже отработанного “Нового мира”. Писал письма, получал приглашения забрести и показать, забредал и показывал и по прошествии должного времени выслушивал вежливый отказ и шел себе жить дальше. Иногда получалось забавно. В “Звезде”, скажем, истомленно курившая дама сказала направленной мною туда за рукописью приятельнице: “Что вы хотите? этот Солженицын нас совсем забодал, ни для кого больше места не остается”.

Значительное разнообразие внесла в этот рутинный процесс “Иностранная литература”. Там со мной беседовал господин с некоторой неправильностью лицевого устройства. “Какой из ваших переводов вы сами считаете лучшим?” — спросил он. — “Бледное пламя”. — “Что ж, оставьте”. Пауза месяца в два, звонок: “Приходите, поговорим”. Прихожу.

Внутреннее содержание разговора было, примерно, таким: я понимаю, что говорю вам полную чушь; я понимаю также, что вы понимаете не только это, но и то, что я это понимаю; однако существуют определенные формы литературного и иного общежития и давайте их соблюдать, то есть мы скажем, что полагается, а вы, как полагается, выслушаете и пойдете себе с миром. Сказано же было примерно следующее: поэма, как говорит наш эксперт, — без имен, без имен, — переведена очень неплохо, проза же никуда не годится. (Чего по указанным выше причинам быть никак не могло, во всяком случае, первого.) Впрочем, если переведете еще что-нибудь интересное, заходите непременно. А как же, почту за приятнейшую обязанность.

На том мой роман с “Иностранной литературой” и завершился — до прошлого года.

Интересно получилось и с “Литературной газетой”. Извилистыми путями туда попал один из рассказов и был благосклонно принят. Что такое значило в то время напечататься в “Литературке” да еще для человека с улицы, объяснять, полагаю, не нужно. И все же, когда я, слишком поздно, как оказалось, увидел окончательно отредактированный текст, я ощутил себя — в перспективе — Наташей Ростовой, которая, приехав на первый свой бал, обнаруживает вдруг, что вырез ее платья, тот, что сзади, спускается примерно до подколенных впадин. Я позвонил в газету, попытался что-то изменить, но номер был уже едва ли не набран, изменить ничего было нельзя, и я рассказ, как это называется, “снял”, за что и поныне отношусь к себе с глубоким уважением.

И все же кое-что начало понемногу сдвигаться. Откликнулся “Урал”. Приехавший по собственной надобности из Свердловска милейший человек, Андрей Матвеев, оказавшийся при близком с ним знакомстве прозаиком, и хорошим, забрал у меня несколько переводов. Больше всего ему понравилось “Бледное пламя” (он его и издал-таки в 91-м году там же, в Свердловске), однако из соображений политических он порекомендовал “Уралу” напечатать “Под знаком незаконнорожденных”. И по прошествии должного времени “Урал” этот перевод напечатал. На следующее утро я проснулся не знаменитым. Утр этих было еще много и, хочется верить, еще будет не меньше.

Должен повториться. Хронологическая последовательность событий совершенно смешалась в моей голове. Я не помню, что было раньше — “Урал”, “Звезда”, “Иностранная литература” или “Литературная газета”. Человек, проникнутый титаническим самоуважением, сделал бы из такой запамятливости вывод, что времени не существует. Но я теорий не создаю. Что мгновенно и ставит меня на одну доску с Ньютоном. Все-таки нужно себя постоянно одергивать, не правда ли?

Интерлюдия: Ахтуба

К развитию основной нашей темы это, пожалуй, прямого отношения не имеет, однако вспомнить отчего-то хочется. Наверное оттого, что дальше придется рассказывать о вещах малоприятных, связанных с моим родным Саратовым, — вот я и тяну время, убредая в сторону, также с ним связанную. Летом 84-го года мы провели месяц на Ахтубе. Местоимение “мы” обозначает в данном случае меня, Ленку и нашего четырехлетнего сына Юрку, который по приезде на место влез в реку и утонул бы, если бы не жена ближайшего моего друга. (Увидев и услышав недавно в телевизоре Олега Табакова, когда-то давным-давно игравшего с моим старшим братом в драматическом кружке при саратовском Доме пионеров, я вдруг понял, что манера называть близких тебе людей Витьками, Вовками и Наташками является, скорее всего, областным нашим обыкновением, избавиться от которого саратовскому человеку не удается до конца его дней.) Что до Ахтубы, то это рукав Волги в нижнем ее течении, получивший самостоятельное название от татар, пришедших с Чингисханом с востока и принявших рукав за отдельную реку. На Ахтубе стояла некогда столица Золотой Орды, теперь она называется Ленинск. На ней же располагается и тот самый Капустин Яр, из которого был в 57-м запущен первый искусственный спутник Земли. В верхнем течении Ахтубы я уже побывал в 74-м году, с первой моей женой Викой проплыв на байдарке вниз от Волгограда километров сто—сто пятьдесят. В Ахтубинске, вышедши за продуктом, я узнал из “Красной Звезды”, торчавшей на двух железных ногах посреди пустынной и пыльной улицы, о том, что Никсон подал в отставку. Немалое впечатление произвел на меня, пролетавшего мимо на сильном течении, Ленинск — высокий обрыв, уставленный поверху деревянными ретирадами и пивными, в последних сидели, воздымая кружки, явственные персонажи тогда еще мной не читанного Венички Ерофеева, и усыпанный понизу разнообразнейшим сором. Еще более сильное впечатление произвела украинская деревня, в которой мне не удалось купить ни единого яблока и помидора — все отдавали задаром. Быть может, оттого, что одет я был в драные китайские джинсы, препоясанные алюминиевым проводом в белой изоляции. Наверное, скудость этого облачения пробуждала в давным-давно сосланных туда украинских старухах сочувственные воспоминания. А может быть, они просто были добры от природы.

Университетские мои друзья уже несколько лет приезжали машинами на Ахтубу, ставили на берегу палатки и жили в них месяц-другой. В тот год мы присоединились к ним.

Я переводил тогда “Под знаком незаконнорожденных” — или еще только собирался переводить, но кембриджское издание “Гамлета” с комментариями Джона Довера Уилсона уже прочитал, и впечатления переполняли меня. Помню, как я два часа пробродил по берегу (укрывая в волжской воде сожженные солнцем ступни) с ближайшим моим — и поныне — другом Витькой Хасиным, рассказывая ему о хитроумии, с которым Набоков вплетает в посвященный “Гамлету” разговор двух персонажей романа раскавыченные шекспировские цитаты, о комментариях Уилсона к “Гамлету”, о том, как все это невероятно трудно и безумно интересно. Хорошее было время.

Публикация II: два шага назад

Осада, между тем, продолжалась. Но теперь мне было на что сослаться. Однако на призыв мой откликнулась опять-таки провинция — издаваемый в Саратове журнал “Волга”. Перст судьбы, да и только. Знал бы я тогда, в какое место ткнет меня этот перст.

На этот раз главному редактору журнала пришелся по душе опять же “Себастьян Найт”. Хвалы были мне отпущены непомерные. Стоял июнь, не то июль. В феврале следующего года журнал намеревался напечатать роман Набокова “Король, дама, валет”, но теперь его место предстояло занять моему переводу. Вскоре позвонил мне из Ленинграда некий человек, как-то связанный с журналом, и сказал, что ему заказана вступительная статья, какой там февраль — январь! — “вами открывают год”, так не могу ли я как можно скорее прислать текст перевода на предмет цитирования в этой самой статье. Ну конечно, могу.

В конце сентября я приехал в Саратов повидаться с друзьями. И, разумеется, зашел в “Волгу”, познакомиться. Мы поговорили, я на всякий случай оставил мой саратовский телефон и откланялся. Дня за два до отъезда в Москву мне позвонили из журнала — есть новости.

Новость оказалась одна и вот какая: от ленинградского господина пришло письмо, из тех, что Лидия Корнеевна Чуковская назвала где-то “подметным отзывом”. Три или четыре для чего-то намертво склеенных один с другим конторским клеем листка плоховатой бумаги, второй не то третий экземпляр под копирку, через один интервал. Разнос, и какой! Отзыв содержал некоторое количество действительно дельных замечаний, однако основная его аргументация сводилась к трудноопровержимому: “Набоков так никогда бы не написал”. Общая характеристика перевода была примерно такая: “вялый, запинающийся, ползающий на брюхе текст”. А завершалось письмо совсем уж прелестным пассажем, насчет того, что если провинциальный журнал рискнет напечатать нечто подобное, то при неисчислимом множестве знатоков и ценителей Набокова, проживающих в Отечестве нашем, ему, журналу, следует ожидать “кампании в центральной прессе”, от которой ему будет ой как не сладко. В общем, “спасибо за хорошее чтение”.

Ксерокс оставался тогда еще опасным раритетом. Я просидел в редакции часа два или три, выписывая “замечания”. Вышел я оттуда уже в середине восьмого часа вечера. Темно, холодно, разгар борьбы с предположительными алкоголиками. Я бежал по городу от гастронома к гастроному, все они тогда закрывались в восемь, в девять, все яснее осознавая, что ничего мне не светит — ни в смысле выпить, ни в каких-либо иных. Так и добежал до друзей, у которых нашелся спирт.

Месяц спустя из Ленинграда вернулся текст перевода — без каких бы то ни было сопроводительных слов. А в следующем феврале “Волга” напечатала роман “Король, дама, валет” с припиской: “Публикация...” — дальше стояла фамилия ленинградского набоковеда.

За творчеством его я с той поры внимательно слежу. Однажды он порадовал меня фразой, сопровождавшей опубликованную им набоковскую библиографию: “За некоторым исключением все его английские книги им самим переведены на русский язык, а русские на английский”. Набоков так никогда бы не написал.

Впрочем, проистекла из всего этого и прямая польза для меня — я снова перечитал русского Набокова, выписывая слова и фразы, казавшиеся мне необщеупотребительными, и завелась у меня в компьютере картотека в полторы тысячи с лишком карточек. Так что позже, когда в издательстве “Северо-Запад” пошла настоящая работа с настоящим редактором, мне уже было на что опереться.

“Северо-Запад”

Весной 90-го или 91-го года мне позвонил из Ленинграда (или уже Петербурга?) назвавшийся Александром Клавдиевичем Кононовым, сотрудником издательства “Северо-Запад”, человек и осторожно поинтересовался, не доводилось ли мне переводить Набокова. “Был грех”. Так это мой перевод в “Урале”? “Мой”. А вот скажите, был еще один такой вариант перевода этого же романа и там к нему кое-что добавлено было, так вот... “Шекспироведческое” послесловие, подписанное доктором Чарльзом Кинботом? Да, это я дурака валял”. А предисловие к “Пнину”? “То же самое”. А еще вы Набокова переводили? “Да, почитай, всего уже перевел, кроме “Ады”, которой сейчас и занимаюсь”. Ага. На этом проверка закончилась.

Тут придется сделать отступление. Законченные переводы копировал на ксероксе в количестве четырех-пяти экземпляров один мой приятель. По причинам, указанным в начале этого сочинения, фамилия переводчика в них не значилась. Три первых переведенных романа попали в Ленинград, а когда вернулись, оказалось, что часть страниц заменена фотокопиями. Ну, понятно.

Как выяснилось при близком знакомстве с Сашей Кононовым, который как раз сейчас завершает, по его выражению, “строительство монумента Сергея Борисовича” — издание пятитомного переводного Набокова, в коем переводы всей беллетристики, написанной по-английски, кроме “Лолиты”, сделаны мною, — копии тех трех переводов попали к Саше в руки году в 86-м. Он тогда возглавлял издательство “Бедный Йорик” и выпустил их тиражом в четыре экземпляра — больше издательская “Эрика” не брала. Став же одним из основателей “Северо-Запада”, он принялся меня разыскивать — затея, при незнании фамилии разыскиваемого, сложноватая. В конце концов Саша пришел к выводу, что я, скорее всего, уже года два как изображаю профессора Пнина в каком-нибудь американском университете. Тут-то ему и подвернулся “Урал”.

Придется сделать еще одно отступление, уж больно набоковский получился поворот. В 68-м году власти предержащие, напуганные, как я теперь понимаю, происходившим в Чехословакии, Франции и США, спустили в вузы директиву относительно организации досуга студентов. Придумано было следующее: используя ресурсы университетских и институтских “Клубов культуры”, а также столовых, учредить повсеместно “Студенческие кафе”, то есть такие заведения, в которых склонное к буйствам студенчество сможет, сходясь не чаще раза в неделю, отдыхать как ему Бог на душу положит, даже и распивая в умеренных количествах алкогольные напитки — все это, разумеется, под призором парткома, профкома и комитета комсомола. В числе пяти или шести человек, сочинявших такое кафе в нашем университете, оказался и я. Мы снимали посвященные этому процессу комедии (у Витьки была 8-миллиметровая кинокамера и даже монтажный столик), поставили дошедшую до нас в виде голого либретто оперу “Дубинушка”, в коей я исполнил все основные партии, и, разумеется, потребляли упомянутые напитки, а именно местной выделки портвейн, который тогда продавался в Саратове трехлитровыми банками. За “Дубинушку” нас, кстати сказать, потянули в партком. Мы в ней пели один хор на мотив “Марсельезы”, и уже в парткомовском предбаннике я провел с исполнителями краткий инструктаж — “Марсельеза” де была не наша, родная, а французская, разницу можем напеть. Витька, услышав меня, сильно удивился и объявил, что он вообще-то пел на мотив песни “Я — Земля, я своих призываю питомцев”. Дяденьки из парткома оказались людьми благодушными, хоть и тоже немузыкальными. Нас пожурили за неуважительное использование “Варшавянки” и отпустили с миром. Видать, директива еще не выдохлась. В общем, развлечений нам хватило на целый год. Да, а название для нашего кафе придумал я: “Бедный Йорик”.

Итак, в скором времени Саша приехал в Москву, и мы подписали договор на всю мою, как выражался Набоков, продукцию. Саша же отыскал и редактора, Наталью Ивановну Толстую. В вышедшей в конце концов книге фамилия ее отсутствует, она сама попросила об этом. Пожалуй, стоит объяснить, как я это понимаю, — с Натальей Ивановной мы эту тему не обсуждали. Дело в том, что я был не один такой умный, Набоковым занималось в стране еще некоторое количество переводчиков, в том числе и профессиональных. Общее помягчение климата пробудило надежды на то, что долго хранившиеся под спудом рукописи удастся напечатать, и кое-что по этой части действительно случилось. Наталья Ивановна, дружившая с Еленой Владимировной Сикорской, сестрой Набокова, гостившая в Швейцарии у Веры Евсеевны и Дмитрия Набоковых, была в кругу этих людей своя, а я не был. Ни я никого не знал, ни меня никто. Переводы мои ей, видимо, понравились, но желания ссориться с давними знакомыми, выглядеть в их глазах этакой перебежчицей не было у нее никакого. Вот она и попросила о ней не упоминать.

И это обидно, потому что работу она проделала огромную. Мы состояли с ней в переписке. Она присылала мне через Сашу замечания, я на них отвечал, иногда соглашаясь, иногда отбиваясь и даже язвя. Она язвила в ответ. Замечательный человек. Мне вообще везло на редакторов, и я прошу у них прощения за то, что не перечисляю здесь всех поименно. Когда я теперь слышу расхожую фразу, что-де “редактор — это диагноз”, я внутренне пожимаю плечами и думаю, что меня, похоже, оберегали некие силы. Хотя, с другой стороны, много есть разных фраз. “На ловца и зверь бежит” — тоже ведь неплохо сказано. И может быть, чаще всего на ловца выбегает тот зверь, какого он заслуживает.

В общем и целом подготовка книги заняла около трех лет. Препятствия возникали самые разные. Кажется, около года мы ждали предисловия, оказавшегося в конечном счете неупотребимым. За это время в Свердловске вышло “Бледное пламя” с рассказами. Первая книга! Сто тысяч тиража! Набрана она была ужасно, обложка какая-то фантазийная, ну да и что с того? Первая! Кто-то сказал мне, что ее продают в киоске Дома художника на Крымском валу. Я поехал туда, купил несколько не очень нужных мне экземпляров и долго сидел, вглядываясь в людей, останавливавшихся у киоска. Минут через сорок какой-то господин с входившим тогда в моду хвостиком взял мой томик, полистал, хмыкнул и купил. Томик этот лет еще пять всплывал в маленьких книжных магазинчиках.

Тем временем Саша заказал мне, чтобы я не скучал, перевод тетралогии Т. Х. Уайта о короле Артуре. Потом еще кое-что. Собственно, если б не он, я, возможно, и не стал бы переводчиком в настоящем смысле этого слова. Но вот, наконец, летом 93-го года мы всем семейством отправились в Петербург “на презентацию”. “Северо-Запад” устраивал их тогда примерно раз в месяц, показывая накопившиеся издания и подряжая для их оценки кого-нибудь из местных литераторов. На той я был представлен томом Набокова и двумя — Уайта. Происходила презентация в Доме писателя, месяца через два сгоревшем. К слову, несколько лет спустя мы в том же составе побывали наконец в Рождествено и тамошний набоковский дом тоже скоро сгорел. Так что больше я по памятным местам не ходок.

Оценивал книги Виктор Топоров. Саша предупредил меня, что от него мне, возможно, придется услышать немало горьких слов — репутация у Топорова была устрашающая, вполне выражающаяся прозвищем “критик с томагавком”. И действительно, то, что он говорил сначала (о других, впрочем, книгах), вызвало в зале несколько горестных воплей. Однако, когда он добрался до Уайта с Набоковым, тон разговора изменился разительно. Он отметил, конечно, дикий ляпсус в начале комментария — человек пять, знающих по-английски, возились с этим комментарием, и все-таки в первом его абзаце утверждалось, что “bishop” — это ладья, а не слон. Но о качестве переводов он отозвался вполне уважительно. Это была победа.

Сухой остаток

Приятно было бы рассказать теперь о том, сколь разительно переменилась затем моя жизнь. Нет, она понемногу менялась, но совершенно в иной связи. Несколько времени я жил в основном переводами, которые заказывал мне Саша. Однако “Северо-Запад” уже угасал и переводы эти оплачивались, но не издавались. Я ушел с одной работы, потом с другой, с третьей меня и вовсе уволили. На недолгое время я пристроился ночным сторожем с уклоном в программирование. Перевел ради куска хлеба дамский роман — омерзительное занятие — и два детектива. Удивительный журнал “Новая юность” напечатал уже изданные в другом переводе “Прозрачные вещи”, а следом “Каббалу” Уайлдера. В Петербурге издался, Сашиными трудами, перевод Данливи. Подошел к концу очередной период бедности, я начал переводить техническую документацию в компании “Эрикссон” — низкий ей поклон, потому что без этих заработков я “Аду” так никогда бы и не закончил. Я стал членом международного Набоковского общества — звучит красиво, но дело, в сущности, нехитрое, достаточно подписаться на его выходящий два раза в год журнал. Опять-таки вослед другому переводу, еще лежавшему на прилавках, вышла “Ада” — за что следует поклониться рискнувшим на такой шаг Ирме Мамаладзе и Айдеру Куркчи, первым и последним пока моим московским издателям. Я перевел еще кое-что и сейчас перевожу нечто давным-давно лелеемое, листов эдак на девяносто. Похоже, жизнь сложилась счастливо. Интересно, что будет дальше.



Версия для печати