Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 3

В мое время




Константин Ваншенкин

В мое время

из записей

В 1957 году, будучи автором нескольких поэтических книг, я вдруг испытал потребность написать что-нибудь и в прозе. Однако не решился сразу далеко отплывать от берега, и первая моя проза оказалась о стихах. Я написал большую (в один печатный лист) работу “Перечитывая Твардовского”, а подзаголовком к ней поставил: “Короткие заметки”. Статья состояла из, казалось бы, разрозненных, хронологически идущих не подряд наблюдений, размышлений, сопоставлений — и не только о поэте, объявленном в названии. То есть она была составлена из отдельных фрагментов, даже лоскутков, которым, однако, находиться вместе оказалось комфортнее, чем порознь. Я уже тогда смутно осознал, как много значит в этом деле ручная сборка.

В ту пору не было еще всяческих “Камешков на ладони”, “Мгновений” и “Затесей”. Я же отрекомендовал свою вещь чисто информационно. Она была опубликована в “Новом мире” (еще при Симонове), замечена критикой и читателями. Прочел ее и Твардовский.

Я печатался у него еще в первое его редакторствование, и когда он пришел в журнал вторично, я опять приносил ему стихи. Однажды он спросил, а почему бы мне не написать и прозу. Поскольку у меня есть необходимая для нее наблюдательность. О чем хочу — о себе, о детстве, о войне. В том же плане, как та статья.

Ведь прозаики, знаете, как пишут? — сказал он посмеиваясь. Они пишут сцены, эпизоды, а потом соединяют их мосточками и переходами. А вы — написали о чем-то, отбив — и о другом...

И я написал свою первую, автобиографическую, прозу — “Армейскую юность” и снова поставил подзаголовком: “Короткие заметки”.

Твардовский ее напечатал. И следующую — “Авдюшин и Егорычев” — тоже.

С тех пор, наряду со стихами, у меня иногда стали появляться настоящие рассказы, есть даже две повести. И они мне дороги. Но, пожалуй, самое мне близкое в моей прозе — это все-таки именно заметки, записи. О чем они? Почитайте.

Здесь много известных публике имен. Ничего не поделаешь — автор с этими людьми близко и долго общался. Здесь то, чем я бывал занят и увлечен — в том числе футбол или собственные скромные открытия в известных всем книгах. Но прежде всего это воспоминания, которые при желании всегда можно приостановить и, рассмотрев стоп-кадр, включить последующее движение. Со звуком и цветом.

 

 

 

Однажды, летним утром 1974 года у меня дома раздался телефонный звонок: — Константин Яковлевич? С вами говорит старший лейтенант КГБ К. (он, разумеется, назвал свою фамилию полностью). И после краткой паузы, во время которой я должен был осознать значительность происходящего, объяснил, что он курирует Московский союз писателей и хотел бы со мной встретиться. Но вот где и когда?

Я, понятно, не стал откладывать и назвал ЦДЛ, поскольку сегодня собираюсь в два часа быть по делам в Союзе.

Он ответил, что нет, там неудобно, и предложил увидеться в 13 часов поблизости — в скверике на площади Восстания. Тем более что погода хорошая. Так вот, если встать лицом к высотке, то на ближайшей к зданию скамье, в крайнем правом ряду. Я вас узнаю, заверил он, а вы — меня: я высокий такой, баскетбольный парень.

В назначенное время, выйдя из троллейбуса, я пересек Садовое кольцо и пошел по правой аллейке. Действительно, с последней скамейки поднялся навстречу высокий, стройный, довольно молодой человек и пожал мне руку. Я попросил предъявить документы, он раскрыл в ладони удостоверение и подержал так несколько секунд. Мы сели.

Ясное дело, я с самого начала понятия не имел, о чем или о ком он хочет со мной говорить, и не пытался угадать — бесполезно. Но напряжение ожидания присутствовало.

Вдруг он спросил: — Константин Яковлевич, скажите, где вы были летом сорок четвертого года?

— Что?! — едва ли не вскричал я. — Где я был? Я в составе 4-й гвардейской воздушно-десантной бригады находился в Белоруссии. В частности в городке Старые Дороги. И, к счастью, тому есть немало свидетелей...

— Да вы не волнуйтесь! — перебил он меня.

Я как раз поэтому и не волнуюсь.

Тут он, оправдываясь, начал объяснять, что вопрос к делу отношения не имеет, что это личный вопрос. А именно: его дядя, читая прозу Ваншенкина, решил по каким-то подробностям, что они с Ваншенкиным однополчане, и попросил уточнения...

— Не знаю никакого дяди, — ответил я.

Тогда К., помедлив, перешел к тому, ради чего он меня, собственно, по его выражению, и побеспокоил. Что я могу сказать о Борисе Слуцком?

— О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле — что? Слуцкий — замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист, идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все, что происходит, воспринимает как личное...

Он перебил меня: — Вы серьезно?

Я удивился: — Конечно. Прошел войну, несколько наград, вы сами знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы все были, как Слуцкий... А почему вы меня спрашиваете?

— Ну ладно, — заключил он разочарованно. — А знаете вы Сбрнова?

По его ударению я понял, что он встречал эту фамилию только на бумаге. Знаю и Сарнува. Мы учились в одно время в Литинституте, правда, на разных курсах. Критик, пишет статьи и книги, по-моему, о советской классике. Ничего предосудительного сказать о нем не могу. (Забавно, но в ту пору я был с Беном в длительной размолвке, не разговаривал и не здоровался.)

На этом наличие вопросов, как я понял, исчерпалось. Но напоследок К. бодро сказал: — Константин Яковлевич, а еще у меня к вам будет просьба. Вы человек известный, вас уважают. Вы часто бываете в ЦДЛ, в ресторане. Вот будете как-нибудь сидеть со знакомыми за столиком, я подойду, поздороваюсь, а вы меня пригласите за стол. Потом, если вам нужно уходить, вы уйдете, а я останусь с ними.

Я поинтересовался: а как же я вас представлю?.. Он: да никак, это же необязательно... Я: нет, так не годится. Тогда уж я вас отрекомендую как куратора от вашей организации... Он совсем поскучнел и сказал, что это нежелательно... Тут мы и расстались.

Недели через две скоропостижно умер Борис Балтер, мой однокашник. Я ездил его хоронить в деревню рядом с Малеевкой (об этом я рассказал в моих “Записях о Булате”). Был тягостный жаркий день. Гроб долго не выносили, и народ толпился в ограде. Я подошел к Слуцкому и встал рядом с ним.

— Боря, ты знаешь такого старшего лейтенанта К.?

Слуцкий ответил: — Из “Советского воина”?

Он любил проявлять осведомленность.

— Нет, — и я рассказал о своей беседе. Борис кивнул и никак ее не откомментировал.

Старшего лейтенанта К. (а может, он давно уже был капитаном?) я довольно регулярно видел. У нас в ЦДЛе часто бывали тогда всякие просмотры, встречи, концерты. Народ ломился. К., обычно с двумя молодыми женщинами, возвышаясь надо всеми, без очереди подходил к кассе и тут же получал отложенные для него билеты.

При случайных неизбежных встречах он всегда смотрел поверх меня.

* * *

Раньше возле каждого отделения милиции висели на стендах плакаты: “Разыскивается преступник”, с фотографией, описанием злодеяний, особыми приметами. У одного, помню, в особых приметах значилась его присказка: “елочки пушистые”. А время от времени вывешивались сообщения о результатах розыска. Тот, с елочками, быстро попался, — как тут скроешься.

А в Трубниковском переулке я видел буквально в трех шагах от милицейского другой стенд. Тоже плакаты, тоже с фотографиями, бумага, правда, получше.

“Кандидаты в депутаты Верховного Совета СССР”

Два листа. На одном Николай Александрович Тихонов, председатель Совета Министров СССР.

На втором Анатолий Петрович Александров, академик, руководитель исследований и разработок по атомной науке и технике в СССР. (Он сказал однажды по ТВ, что Чернобыльская АЭС настолько безопасна, что он готов поставить свою дачу на ее территории. Видно, не успел построиться.)

Итак, два беспроигрышных кандидата. Вместо особых примет — отменные биографии. Первый — дважды Герой Соц. Труда, второй — трижды.

У первого девять орденов Ленина, у второго — десять. Представляете?

Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин; Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин. Уф!..

* * *

У службы безопасности существует, оказывается, специальный термин: секретоносители. То есть лица, обладающие на данный момент государственной тайной. Согласно инструкции, они могут оставаться таковыми в течение определенного количества лет. Но ведь и строжайшие инструкции меняются в сторону смягчения, и многие секретоносители уже утратили свой устрашающий обременительный статус, даже стали выездными.

Однако и просто в жизни есть люди — хранители чужих тайн, получающие наибольшее удовлетворение не от скорейшего расставания с чьим-либо секретом, а наоборот — от надежности его содержания в собственной памяти. Скажем прямо, такие люди встречаются редко. О сколько они знают! И ничто не заставит их раскрыть свои сейфы, ибо там размещены не их собственные, а доверенные им чужие интимнейшие вклады. Чаще всего окружающие и не догадываются о разнообразии и ценности тех ненаписанных архивов. И лишь в самых крайних случаях они могут (да и то не вполне прямо) поделиться своим знанием с человеком, к которому испытывают безусловное доверие.

Я знаю одну такую женщину.

* * *

В мое время у нас в институте наблюдалось несколько неразрывных парных дружб: Солоухин — Тендряков, Бондарев — Бакланов и еще другие. Они довольно долго продолжались и после окончания института, а потом, как случается в жизни, распались. Но что поразительно: участники этих маленьких, недавно столь тесных формирований не просто охладели друг к другу — они стали непримиримыми врагами. Солоухин когда-то в порыве откровенности рассказал мне, что в ожидании онкологической операции (см. его повесть “Приговор”) сделал попытку восстановить отношения с Тендряком, но встретил яростное неприятие.

Близко дружили и мы с Винокуровым, много было у нас общего. И тоже все мгновенно развалилось. Я хорошо помню, как это произошло. Перед началом большого писательского собрания стояли мы и разговаривали, как вдруг он весьма шустро для своей комплекции устремился через фойе и стал, кланяясь, пожимать руку А. Дымшицу. Это был переехавший недавно из Ленинграда (тогда оттуда появилось таких несколько: Кочетов, Друзин и др.) литературовед, известный своей идейностью и могущий при надобности разобрать чьи-либо ошибки или, скажем, написать правильную вступительную статью для первого после длительного перерыва однотомника О. Мандельштама.

Вечером я позвонил Жене и поинтересовался причиной столь бурного проявления чувств.

— Он меня спас! — прокричал Винокуров.

То есть как? А вот так! И раздраженно объяснил, что Дымшиц положительно упомянул его в своей статье, без чего Женя мог попасть под разгром, как Евтушенко и Вознесенский.

— Да при чем здесь ты? — изумился я.

— И вообще нечего меня учить! — крикнул он, и тут же я услышал: ту-ту-ту — короткие гудочки.

Я набрал снова и уточнил: — Ты что, трубку, что ли, бросил?

— Да, бросил!

— Ну привет.

Я потом подумал, что это был лишь повод для женькиной вспышки, предлог. Причина крылась в другом. Как-то я в разговоре с ним не очень высоко отозвался о его новом сборнике “Признанья”, высказал предостерегающие замечания. Еще недавно такое было между нами принято, но я не заметил, что Винокуров оказался уже отравлен только восторженными мнениями и не переносил иных.

Конечно, узнали друзья-приятели: да вы что! из-за чего! с ума сошли!.. Нужно помириться!

Винокуров ни в какую: не хочу, чтобы меня учили.

Я же сказал Трифонову: я не против, но учти — края разорванной живой ткани отмирают очень быстро, и восстановление вскоре будет уже невозможно.

Юра звонит: — Ты не будешь завтра в Клубе? — Собираюсь. — Очень хорошо. Мы будем там обедать: Женька, Левка Гинзбург и я. Приходи, мы вас помирим...

Захожу в Дубовый зал, они сидят за первым же столом по левую руку. Я говорю: — Привет молодежи.

Винокуров как заорет: — Какая я молодежь! Не хочу, чтобы так со мной разговаривали!

Схватил свою дерматиновую папку, в которой таскал обычно яблоки и морковку — от потолстения и поволокся к кому-то за другой стол.

Они ему: — Женя, Женя! — обескураженные столь быстрой своей неудачей.

Тогда я говорю: — По-моему, Винокуров робко прячет тело жирное в утесах.

Юрка захихикал, а Гинзбург умоляюще зашептал: — Только никому это не читай, а то ему передадут, и тогда все...

А я продолжаю: — Только гордый К. Ваншенкин реет смело и свободно...

Самое удивительное, что мы — единственные! — помирились. Года через два или три. Как это случилось — совершенно не помню. Но опять общались, перезванивались — вплоть до его конца. И ткань срослась, хотя, может быть, и не так, как прежде.

* * *

В первые послевоенные годы писательский Клуб регулярно бывал переполнен. Правда, он был невелик, — нового здания не существовало, только олсуфьевский особняк. Однако причина крылась в другом.

На любое заседание или обсуждение приходили почти все — на всякий случай. В определенной степени срабатывал инстинкт самосохранения: покритиковать или обругать присутствующего всегда сложней. Многие этим и руководствовались: посидят, послушают, удостоверятся, что все с ними в порядке, и уходят. Сами не выступают. К таким относился и поэт Федор Б., мрачноватый, молчаливый человек. Впрочем, на собрании секции поэтов, посвященном борьбе с космополитизмом, он сказал Маргарите Алигер: — Не забывайте, чей хлеб вы едите.

А ведь, помимо прочего, у нее муж погиб на войне.

Федя жил за городом в собственном доме, имел огород, держал корову. Этим в основном кормился. Он писал по-настоящему замечательные стихи о животных: “Бык”, “Петух”, “Воробей”. О людях у него получалось хуже, он был натуральный поэт-анималист.

Следует заметить, что Федор обладал запоминающейся внешностью: у него был очень большой нос, но не орлиной, а утиной конфигурации. Кто-то сказал, что Гоголь поместил бы его под рубрику “Кувшинное рыло”.

Но в ту пору публика мало кого из поэтов знала в лицо, — разве что тех, кто часто выступал в Политехническом. Стихотворные сборники выходили без фотографий авторов.

Однако появилась новая влекущая сфера — телевидение. Самые первые телевизоры с маленьким экраном (КВН-49), но с пустотелой, заполнявшейся дистиллированной водой линзой, — для увеличения. Воду покупали в аптеках. Мой тесть одним из первых приобрел телевизор, — соседи, не спрашиваясь, приходили смотреть каждый вечер.

Студия была только одна, на Шаболовке. Передачи шли, разумеется, в прямом эфире, — видеозаписи долго еще не существовало. Но какие молодцы телевизионщики! — они с самого начала стремились разнообразить свою единственную программу. Часто бывали получасовые передачи современной поэзии: ведущий и пять-шесть выступающих стихотворцев. Таким образом, на каждого по пять минут. Если первые немного затянут, на последнего времени не останется, — не раз бывало.

Приглашало участников телевидение, но, конечно, по согласованию с Союзом. Некоторые, нетерпеливые, сами ходили к нашему начальству — проситься. Попросился и Федя.

Поскольку телевидение было еще в новинку, люди смотрели все подряд. Едва Федор Б. появился на черно-белом экране, как тотчас раздался звонок. Нет, не в студию, а на Лубянку.

Затем, на партсобрании, нам официально сообщили, что во время войны он был внедрен в партизанский отряд и в удобный момент вывел на него карателей. Мало того, лично участвовал в ликвидации преданных им бывших товарищей. Опознал его один из них, чудом уцелевший.

Так тяга к эфемерной славе оказалась сильней жизненной осторожности.

Через несколько лет Федор Б. умер в лагере, о чем нам тоже было доложено.

* * *

Я в своей жизни выступал перед публикой гораздо реже большинства коллег. Мне всегда это было неинтересно, я воспринимал выступления как нечто, мне не нужное, скорее даже мешающее. Меня удивляли собратья, годами читающие одни и те же, наиболее выигрышные стихи.

Но иногда, конечно, бывало невозможно отказаться. Или вот такое. Предложили выступить в Концертной студии Останкино. Это были очень престижные, в хорошее время, большие телевизионные вечера. Но главное — выступишь раз, а посмотрят миллионы. Да и повторы бывали обязательно.

Я согласился. А тут приглашают устроить мой вечер в Политехническом. И я его тоже провел — как репетицию. Боялся, приду, а там ползбла. Но сидели даже на ступеньках. Может, в этом что-то и есть, если не часто. И в Останкине все прошло, как теперь выражаются, нормально.

Но я еще, простите, немножко похвалюсь. Вечер в эфире длился час сорок. А в натуре, под камерами, я два с половиной часа без перерыва читал стихи и отвечал на записки. Так вот, я ни разу никуда не заглянул, читал только наизусть. Хотите — попробуйте.

Из всех, чьи вечера там проводились, такое показал еще только Межиров. Остальным приходилось пользоваться книжками.

Постепенно потребность в сверхлюдных вечерах стала спадать, но еще наблюдалась. Однажды я зашел на заседание Бюро объединения поэтов (я числился в нем, но посещал редко. А тут специально попросили). Присутствовало много всякого пестрого народа. Это было уже в семидесятые.

Появляется секретарь Московской писательской организации С. Куняев и сообщает следующее. Между Союзом и дирекцией Дворца спорта в Лужниках достигнута договоренность о проведении большого вечера поэзии. Председательствовать будет Сурков, Симонов или Наровчатов — один из них, еще не уточнено. А состав выступающих утвержден такой: Окуджава, Евтушенко, Цыбин, Лариса Васильева, Соколов, Старшинов, Ваншенкин... (Остальных не помню, всего десять или двенадцать имен). Конечно, варианты возможны, деловито сказал Куняев, но не очень желательны, ибо каждая кандидатура обсуждалась вполне объективно.

Наступила зловещая тишина — каждый переживал этот список самостоятельно. Затем заговорили, сначала негромко, между собой.

Опять эти Евтушенко и Окуджава! Сколько можно! Все им мало!..

Куняев разъяснил, что эти две кандидатуры — обязательное условие администрации Дворца.

Кто-то возмутился: — Они нам будут ставить условия!

Куняев терпеливо растолковал, что он сам не является поклонником двух названных поэтов, но без их участия не гарантирован аншлаг.

Это сообщение встретили раздраженно-недоверчиво.

И тут я громко сказал с места, что прошу вычеркнуть меня из списка, я выступать не буду.

— Почему? — спросил Куняев.

— Просто не хочу, не люблю выступать, ты же знаешь...

— Но ведь утверждено...

— Ничего страшного. Тоже мне проблема!

Остальные потрясенно смотрели на меня, нисколько не веря мне, подозревая в каком-то скрытом от них моем интересе.

Наконец они опомнились, и Марков озабоченно произнес: — Ну действительно, не хочет человек. Давайте его заменим.

А Поделков вскочил и, волнуясь, громко предложил: — Прошу вставить меня. Я на войне был пулеметчиком...

Как он собирался использовать на поэтическом вечере эту свою военную специальность, осталось для меня загадкой.

А вечер состоялся, о чем было петитом сообщено в печати. Из выступавших там было названо две фамилии.

* * *

В 1962 году случился инфаркт у Марка Галлая.

Это было время, когда мир еще не пришел в себя после полета в космос Гагарина, а следом и Титова. А ведь они Марка хорошо знали. Дело в том, что он был у них “инструктором-пилотажником по космическим полетам”. Именно на такую должность пригласил Галлая С. П. Королев, — будто тот мог иметь подобный опыт. Нет, в космосе Марк, естественно, не бывал, но обладал блестящей реакцией выдающегося летчика-испытателя и одновременно аналитическим складом ума, то есть обоснованным талантом предвидения возможных неожиданных ситуаций.

Я часто навещал его. Он лежал на первом этаже в специально выгороженной для него одноместной палате. Старался не показывать вида, но томился, нервничал, страдая от своей беспомощности. А тут еще возникло подозрение, что у него и аппендицит, к счастью, не подтвердившееся.

При входе дежурил пожилой вахтер, я быстро нашел его расположение, и он охотно пускал меня и в неурочное время. Недавно прошла хрущевская денежная реформа (1:10), и весьма ценились выпущенные в оборот металлические рубли и полтинники, которые и стали основой нашего с ним взаимопонимания.

Я смотрел в грустные глаза упорно бодрящегося Марка, и мне очень хотелось улучшить его настроение. Но как? Я был немного знаком с Гагариным, — однако поди найди его!

И вдруг — звонят из ЦДЛ и просят выступить на встрече с Германом Титовым. А я никак не могу — как раз в этот день должен обязательно поехать за город. Тогда я попросил Роберта Рождественского передать Космонавту-2 записку:

“Уважаемый Герман Степанович!

В Остроумовской клинике на Пироговке, по иронии судьбы прямо напротив штаба ВВС, лежит с инфарктом известный Вам М. Л. Галлай. Сами понимаете, настроение у него не блестящее. Было бы хорошо, если бы Вы с Юрием Алексеевичем нашли возможность навестить его.

С уважением К. Ваншенкин”.

Дня через два я был в Лужниках на футболе. Кто играл, не помню, но трибуны в ту пору заполнялись почти всегда. И вдруг перед началом — оживление, шум, люди встают, оглядываются. Что случилось? В правительственной ложе — Гагарин. И кто-то с ним еще.

А назавтра я поехал к Марку. Вахтер встретил меня возбужденно:

— Что вчера было! Гагарин к вашему другу приезжал!

— С Титовым?

— Нет, с каким-то старшим лейтенантом.

И рассказал, что случилось столпотворение. Из других корпусов сбегались. Со второго этажа лежачие вниз сползли — посмотреть. Потом сами не могли подняться, их пришлось втаскивать. Во как!

Марк лежал умиротворенный, благостный. Персонал продолжал сиять вчерашним светом.

Я поинтересовался: а кто был с Гагариным?

Марк ответил, что с Юрой приезжал Андриян Николаев из Чебоксар, хороший парень, тоже скоро полетит...

В тот день мы договорились пообедать в ЦДЛ с Трифоновым. Выйдя от Марка, я сел на пятнадцатый троллейбус и доехал до Никитских. Конечно, я сразу представил себе, как все было: Титов передал мою записку Гагарину (или прочел по телефону), Гагарин с Николаевым как раз собирались на футбол, а Пироговка ведь рядом с Лужниками. Они выехали на полчаса раньше, погостили и отправились на стадион.

Трифонов уже ждал меня. Ты что сияешь? — спросил он. Что-нибудь хорошее случилось?.. Я ответил: да, но не со мной...

Юра восхитился: но это же замечательно!

Через несколько дней я встретил Роберта: я твою записку Герману передал... Я ответил: спасибо, я знаю.

Эту историю я не рассказывал никому, кроме Инны. И еще однажды под настроение — Толе и Гале Аграновским, которые обещали никому ее не разглашать.

* * *

Рассказ Галлая. Сразу после успешного окончания испытаний одного из реактивных МИГов Марк и еще несколько близко причастных к этому людей, оставив на аэродроме свои машины, отправились на служебном автобусе в ресторан гостиницы “Советская”. Автобус отпустили. Мест, разумеется, не было, но метрдотель сразу нашел им столик и вручил меню. На обсуждение ушло три минуты, он сам принял заказ, передал его подошедшему официанту и остался возле столика. Они знали, что он не уйдет, но немного порезвились: потребовали вдогонку заказу еще и пива, он дал сигнал, и пиво принесли. После перенапряжения им требовалась разрядка, Марк открыто бросил на пол вилку и, объяснив, что она упала, попросил заменить. Метр невозмутимо щелкнул пальцами, и чистая вилка появилась. Они пили, закусывали, смеялись, рассказывали анекдоты, ничего предосудительно-секретного в их разговорах не было.

Потом они расплатились, и метрдотель проводил их до выхода.

На улице лупил дождь, вышедшие до них посетители теснились под козырьком. На такси рассчитывать не приходилось.

Галлай повернулся к метрдотелю и негромко сказал: — Нам нужно две машины. Прошу вас как офицер офицера... Тот четко ответил: — Будет сделано.

Через несколько минут они уехали.

* * *

В нашей с Инной жизни был день, когда мы завтракали в Москве, обедали в Париже, а ужинали в Риме. Да еще второй завтрак — в самолете.

Стоял сентябрь 1965 года. Мы летели на конгресс Европейского сообщества писателей. Одни, делегаты, прямым рейсом Москва — Рим, другие, тоже члены сообщества, но гости конгресса, — через Париж.

Мы наскоро перекусили у себя на кухне, сели в такси и покатили в Шереметьево. Уже было светло, но Москва еще пустынна, и мы пересекли ее без задержек. Рощи вблизи аэропорта выглядели вполне осенними. В зале доброжелательные заспанные лица попутчиков.

А в Бурже мы сразу попали под крыло компании “Эр Франс”. Желающих тут же повезли в Версаль (мы там уже бывали), остальные гуляли, бродили, болтались по Парижу. Было еще по-летнему тепло, скорее жарко.

Ну конечно, Лувр и Зал для игры в мяч (импрессионисты). И обед — не где-нибудь, а на Елисейских полях.

Дальше летели с Орли, понятно, уже не ТУ-104, а маленькой аккуратной “Каравеллой”. Мы поднимались в нее по трапу, ведущему под хвост или, как находчиво заметила одна наша дама, в попку.

На земле уже вечерело, но наверху было светло, и вдруг среди прочих объявлений серебряно выделился голосок стюардессы: “Мон-блан”, “Мон-блан”... Сидящая рядом Алигер спросила, летал ли я прежде этим маршрутом, и, узнав, что нет, уступила мне свое место у иллюминатора (“как благородный человек”, — уточнила она), чтобы я мог увидеть озаренные закатом Альпы и их знаменитую вершину. А потом быстро стемнело, мы летели в полном мраке, пока не раскрылся под нами переполненный огнями Рим.

Когда мы с Инной побросали в номере вещи и спустились ужинать, было не слишком поздно. Мы посмотрели друг на друга и одновременно рассмеялись, таким нереальным показался нам прожитый день.

* * *

Осенью 1987 года, объявленного ЮНЕСКО годом Пушкина во всем мире, я побывал на одноименном симпозиуме в Милане. Состав нашей делегации: Н. Томашевский, Н. Эйдельман, Р. Хлодовский и я. Остальные все были профессора, русисты и слависты из различных итальянских университетов и из других стран. Они выступали с докладами: “Пушкин — и то-то и то-то”. Были там и наши молодые женщины-филологи, вышедшие замуж в Италию, они тоже мило лопотали что-то. Меня председательствующий Ж. Нива представил: “Это человек не университетский”. То есть практик, что ли.

А руководил всем очаровательный профессор Эридано Боццарелли, внимательный и трогательный; его у нас хорошо знают.

Так вот, там я услышал от нескольких откровенных собеседников, что, мол, они, конечно, понимают: Пушкин — великий поэт, но все-таки знают об этом больше понаслышке. Да, они в общем владеют русским, но ведь чтобы по-настоящему понимать Пушкина, нужно быть растворенным в его языке, а он должен быть растворен в вас. Без этого невозможно. А переводы? Ну что переводы!..

У нас ведь то же самое. Мы, не знающие английского, только слышали, что есть великий поэт — Байрон. Не знаю, как по-французски и по-испански, но на русском Арагона и Неруды нет, что бы вы ни говорили. Конечно, существуют удачи: Бернс и английские баллады Маршака, французские лирики Б. Лифшица и, разумеется, Шекспир, Гете, Рильке Пастернака. А его же Т. Табидзе, С. Чиковани. А Николоз Бараташвили!..

По вечерам после заседаний обычно все вместе — человек двадцать — ужинали в шумном, но уютном ресторане за длинным столом, составленным из нескольких маленьких. Боццарелли проверял, у всех ли есть собеседники.

И вот в последний день я оказался напротив профессора из Флоренции — Ренато Ризолитти. Мы наливали белое легкое вино из бутылок, похожих на кегли, и разговаривали о поэзии, об искусстве. Мнения наши вполне сходились. Потом он, раскрасневшийся от белого вина, сказал, что летом во Флоренции был Владимир Соколов, и он, Ризолитти, его опекал. Он поинтересовался, хороший ли поэт Соколов. Я ответил, что очень, и спросил, слышал ли он о Соколове прежде. Ответ был, разумеется, отрицательный. А обо мне? То же самое. И это меня не удивило, хотя я не раз печатался в Италии. Отдельной книги у меня не было, но издавался я там в течение ряда лет, хотя бы по данным ВААПа, которое, как известно, зря такое не подтвердит, — скорее наоборот. И недавно вышла очередная антология на Сицилии, куда меня приглашали весной, но я не поехал. Да и много раньше. Вспомнил, как в 1965 году я был в Риме на конгрессе Европейского сообщества писателей, членом которого состоял, и как-то в конце дня мы шли с Капитолийского холма, где проходили заседания, по уже остывающему Риму — я, Инна и переводчица английской прозы Евгения Калашникова. Зашли, кажется, на улице Корсо, в большой книжный магазин купить дочери-художнице (она была еще школьницей) какой-то альбом репродукций. Денег как всегда было мало, а продавец начал выбрасывать на прилавок все лучшее. И тут Женя Калашникова, знавшая и другие языки, вдруг разболталась: это наш поэт, то да се. Продавец встрепенулся, побежал куда-то и принес два тома. Антология русской поэзии, только что вышедшая. И к Калашниковой — где, мол, он? Та смотрит — Пастернак, Заболоцкий, нет, говорит, это корифеи, и вдруг, пожалуйста, — Ваншенкин, вот он, семь стихотворений. Продавец тут же приволок огромную книгу почетных посетителей. Я сделал короткую запись. Передо мной шел Федерико Феллини.

А флорентийский профессор Ренато Ризолитти меня не знает. И неудивительно. Я спросил, а кого же он знает, и получил ответ: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава. А почему? Ренато, не колеблясь, объяснил: первоначально их узнали в Италии в связи с каким-то политическим скандалом, то ли при Хрущеве, то ли при Брежневе, и с тех пор запомнили. А Окуджава, вообще, певец, артисто! Но и с ним тоже что-то было...

Я это все рассказываю ничуть им не в укор. Как можно, помилуйте! Мне это все ни капли не мешает. У меня другая дорога, своя. Как можно было волноваться и негодовать по причине, скажем, появления их фотографии на обложке журнала. Да это же себя ни в грош не ставить. А им тоже обижаться не резон: всемирная известность Пастернака — и то результат скандала.

И я сказал своему новому флорентийскому знакомцу: а знаете, я бы не хотел, чтобы вы читали меня по-итальянски. Вот вы прочтете и подумаете: как мы с ним интересно говорили, а пишет-то он, оказывается, вон как. А ведь у меня своя изощренность, тонкость, особенности, — это все пропадет. Читайте лучше по-русски. Пусть и не все поймете. Еще Чехов писал не раз Книппер, что не хочет издаваться за границей. А ведь — проза! И еще я вспомнил выступление Альберто Моравиа на писательском съезде в Москве. Уже дома посмотрел по стенограмме и теперь цитирую дословно: “Студенты в Италии как-то задали мне вопрос, какая разница между стихотворением и романом. Я ответил, что главных различий три: романы длинные, а стихи короткие; поэт говорит о себе, а романист — о других; романы можно переводить, а стихи нет”.

Ризолитти кивал и смеялся.

* * *

Давно не бывал в Литинституте, а тут пригласил Игорь Волгин выступить у него на семинаре, и я, поднимаясь по лестнице, неожиданно вспомнил рассказы очевидцев о том, как здесь, в Доме Герцена, на предпоследней площадке произошла по невыясненным причинам короткая схватка между Есениным и Пастернаком. Отнюдь не словесная. Стычка, в результате которой первому из них пришлось пересчитать боками ступеньки, — хорошо хоть лестничный марш там короче стандартного.

А недавно прочел у Вяч. Вс. Иванова, как у них на даче в Переделкине боролись по предложению Фадеева два случайно зашедших соседа — Пастернак и сам Фадеев. Предложивший и проиграл.

Вообще представлять Пастернака эдаким интеллигентским слабаком — по меньшей мере легкомысленно. Он был крепок физически, много возился на огороде, купался до первого льда. Однако подозреваю, что в обоих упомянутых случаях на его стороне имелось определенное дополнительное преимущество, ибо его соперники скорее всего не были совершенно трезвы.

* * *

В. Маяковский об А. Жарове: “...наиболее печальное явление в современной поэзии. У него — ни одного собственного слова. Он даже хуже, чем О. Мандельштам” (А. Крученых. “Наш выход”. К истории русского футуризма. RA. М., 1996). За упоминанием Мандельштама в таком контексте чувствуется не только желание поострить, но и определенная задетость. Одна из бед Маяковского была, думается, в том, что его окружало немало заурядных, но “своих” людей, смотревших ему в рот и ловивших каждую его, в том числе сомнительную, остроту.

И другие воспоминания: “Вечер Мандельштама в Политехническом. Осип Эмильевич давал ответы на записки спокойно и точно. Но вот он прочитал: “Как относитесь Вы к Маяковскому?” Наступила пауза, и пауза злая. Никто не сомневался, что Мандельштам не будет лгать. И похоже было, что Мандельштама “срезали”. Вдруг неожиданная реплика Мандельштама: “Маяковский — точильный камень нашей поэзии”. Овации, которыми аудитория встретила эти слова, можно сравнить только с победой чемпиона на трудном матче. Однако действие оказали не только сами слова, но и как они были сказаны. Резкое ударение на словах “точильный камень прозвучало как неоспоримое решение вопроса” (Е. Осьмеркина-Гальперина. “Мои встречи”. “Наше наследие”, VI, 1988).

В этом заочном поединке благородным чемпионом действительно предстает Мандельштам.

* * *

Вот как сказано у Ю. Олеши: “Илья Сельвинский великолепно описал тигра. Морда тигра у него и “золотая”, и “закатная”, и “жаркая”, и “усатая, как солнце”. (Солнце, глядите, “усатое”. Вот молодец!) Он говорит о тигре, что он за лето “выгорел в оранжевый”, что он “расписан чернью”, что он “по золоту сед”, что он спускался “по горам”, “драконом, покинувшим храм”, и “хребтом повторяя горный хребет”. Описывая, как идет тигр, Сельвинский говорит, что он шел, “рябясь от ветра, ленивый, как знамя”, шел “военным шагом” — “все плечо выдвигая вперед”...

“Ленивый, как знамя”, это блистательно, в силу Данте”.

Сейчас так уже не восхищаются. Какая потребность похвалы, необходимость восторга, — у хвалящего!

* * *

В 1967 году в одной из московских районных библиотек состоялась конференция на тему: “Что мы читаем?” Все было солидно: доклад, содоклад, подготовленные и неожиданные выступления. Незадолго перед этим прошел суд над Синявским и Даниэлем, и его отголоски все еще звучали в прессе, где их продолжали клеймить.

Здесь же о случившемся не упоминали, ибо осужденные не подпадали под название конференции, — ведь их никто не читал. Впрочем, как известно, последнее обстоятельство чаще всего не являлось у нас препятствием для высказывания решительных мнений.

Среди прочих выступала, волнуясь, женщина средних лет. Она горячо поведала собравшимся, что сама она ленинградка и, хотя давно живет в столице, с особенным чувством читает питерских писателей. А там есть замечательные мастера: Вера Панова, Федор Абрамов, Виктор Конецкий, Даниэль Гранин...

Я не склонен думать, что она сделала это специально. Просто застряло в ушах бессчетно повторенное слово. И она, не замечая, тоже повторяла восторженно: Даниэль Гранин!..

Никто не засмеялся, не сделал ей замечания, не поправил ее.

* * *

Когда я слушаю публичные выступления Искандера (особенно по ТВ), меня всегда держат в напряжении его пугающая трагическая незащищенность, на грани срыва, его откровенная самоуглубленность.

При личных разговорах с ним это так не чувствуется. Впрочем, интерес к собеседнику и детская доверчивость бросаются в глаза.

* * *

В книге Фазиля Искандера “Человек и его окрестности”, переполненной людьми, как стадионы былых времен, я наткнулся на такое место (рассказ “Рапира”). Известный в прошлом мастер спорта и член сборной страны рапирист Юра сидит днем с друзьями на верхнем ярусе приморского ресторана. Здесь же бегают дети, и его сын неожиданно “смахнул со столика стакан с пепси.

И тут я увидел молнию-вспышку знаменитого когда-то фехтовальщика! Клянусь, Юра даже не посмотрел в сторону летящего стакана... Не поворачиваясь, он выбросил руку вбок и поймал стакан у самого пола. Стакан не успел перевернуться, и жидкость почти не выплеснулась из него”.

Трудно представить себе наиболее убедительное описание исключительной реакции большого спортсмена. Запоминается!

А года через два после прочтения этой книжки я случайно услыхал про такой эпизод. Знаменитейший боксер Виктор Агеев (помните, он дрался в открытой стойке?) сидел, тоже в компании, где-то в парке, около павильона. Уборщица не успевала уносить с пластиковых столиков грязные тарелки, чем иногда пользовались осторожные воробьи. И вдруг Агеев сделал мгновенный выпад, и один из них оказался в ладони боксера. Тот продемонстрировал его присутствующим и, естественно, отпустил.

Когда я рассказал об этом Фазилю, он пришел в восторг. Феноменальная реакция Агеева подтверждала правдивость эпизода с рапиристом Юрой.

* * *

Булат Окуджава. Из характеристики. Он был внимателен к другим и часто столь же эгоцентричен, занят собой. Он был проницателен и доверчив. Он мог быть нежным и презрительным. Был ироничен и сентиментален. Осмотрителен и наивен. Серьезен и смешлив. Кокетлив, добр, нетерпим и снисходителен. Он был наблюдателен и мог не замечать явного. Он был изящен, элегантен и одновременно подчеркнуто небрежен в одежде.

В нем сочетались любовь к общению и тяга к одиночеству.

* * *

Перед вечером в Политехническом, посвященным памяти Булата (25.6.98), за сценой Вася Аксенов, только что вернувшийся из разочаровавшего его Крыма, рассказал мне, что в Коктебеле он коротко останавливался в корпусе 19, в комнате, где когда-то часто жил я и, выпив, порой бросал в стену нож (десантная выучка!). Меня умилило, что Вася этого не забыл — без него я бы сам не вспомнил. Да, у меня долго была такая дурацкая привычка, и признаюсь, что я этим забавлялся даже в зарубежных поездках, в гостиницах, поскольку при пересечении границы еще не существовало металлоискателей. У меня был очень хороший, сбалансированный нож.

Сейчас я спросил у Аксенова: “А что, остались следы?” Нет, конечно, но остался след в его памяти.

* * *

Откуда взялась эта безумная, маниакальная идея властей, утверждавшая, что главной в литературе должна быть тема рабочего класса? И почему ничего не получилось? Хоть бы одна скромная повестушечка, скажем, о молодом голодном пареньке, пришедшем в войну на завод. А то ведь ничего. О деревне — замечательные вещи, о войне — тоже, а здесь ни одной. Да потому, наверное, что те шли от естественной потребности авторов, а тут предлагалась искусственность директивной задачи.

Существовали литературные премии — Министерства обороны, милиции, ВЦСПС, но они преследовали свои ведомственные цели, и круг отмечаемых ими был качественно иной. Собственно, отчасти как и сейчас, — тоже свои “тусовки”.

РАППа давным-давно не существовало, но, по сути, он как будто оставался. Потрясающе сказал когда-то о нем Пришвин (дневники 1931 г.): “организованная пыль”. И еще: “РАПП держится войной и существует врагом (разоблачает и тем самоутверждается); свое ничто, если оно кого-нибудь уничтожает, превращается в нечто”.

Ничего не меняется.

Но вот что интересно: некоторые настоящие писатели тоже пытались откликнуться, решить свои собственные проблемы одним ударом. Разумеется, талантливо решить. И в числе их оказался, как ни странно, Юрий Трифонов.

Я знал его хорошо, близко. Мы одновременно учились в Литинституте, да и потом общались без конца — я не раз бывал у него на Масловке, а на Ломоносовском он жил прямо подо мной.

В 1951 году Юра получил Сталинскую премию за “Студентов”. Шутка сказать! Его молодая жена, солистка Большого театра Нина Нелина, ждала от него следующих премий — тогда пошла мода на лауреатов многоразового использования. Но не тут-то было.

Выяснилось, что Юркин отец был расстрелян в тридцать восьмом, а мать репрессирована (точно как у Булата!), и дальнейшего благоприятствования ему не будет. Но главное — он сам никак не мог определить для себя, о чем писать. Сочинил пьесу про художников (художником был его тесть), она успеха не имела. Вместе с Арбузовым, Малюгиным, Штоком без конца ходил на футбол, писал о нем, но это, говоря по правде, был взгляд с трибуны.

И вот тут возник канал — роковое для России слово. Как у Твардовского: “На каком Беломорском канале?” Но здесь даже не Россия — Туркмения. Пустыня, стройка, рабочий класс. И Трифонов поехал.

Роман начинается так: “Ехать было мучительно, мы сидели в трусах и в майках на мокрых от пота матрацах и обмахивались казенными вафельными полотенцами. Раскаленный воздух, набитый пылью и горечью, влетал в открытые окна”...

Он ездил и летал туда (с множеством приземлений) — по-моему, шесть раз. Ложной оказалась сама идея канала, нарушившего природное равновесие и приведшего впоследствии к трагической гибели Аральского моря. Конечно, он этого предвидеть не мог. Но он ощущал происходящее с ним самим как собственную жизненную нелепость. Это было истинное страдание, тоска, одиночество, разочарование, подозрения, постоянное осознание себя несчастным. Он писал свой роман трудно, со скрипом, словно азиатский песок забивал его ручку и машинку. Он выстраивал сюжетные линии, рисовал людей, но это тоже был взгляд с трибуны.

Он нашел поистине выстраданное название — “Утоление жажды”. Но самого утоления не было — только неосуществимое стремление к нему. Невозможно уже было это бросить на полдороге. Это было отчасти или во многом вымучено, подгоняемо Ниной. А потом — официально поддержано, выдвинуто на премию. Но это не принесло ему удовлетворения, ибо не соответствовало затраченным усилиям души.

(Вспомню в скобках, как позднее, когда уже умерла Нина и Юрка маялся и целыми днями плакал, он пригласил меня в Дом кино посмотреть отснятый в Ашхабаде двухсерийный художественный фильм по этому своему роману. В зальчике кроме нас была только его дочь Олечка — она до сих пор зовет меня “дядя Костя”. На экране тянулась пустыня — экскаваторы, палатки, жара. И играл свою последнюю роль уже смертельно больной, неподражаемый артист Петр Алейников в тельняшке, а рядом хлопотала очень похожая на него дочь).

... Через восемь лет после “Утоления жажды” ставший совсем другим Юрий Трифонов написал небольшую повесть “Предварительные итоги”, куда неожиданно вместилась та его былая боль.

* * *

Пушкин написал:

Не дай мне Бог сойти с ума.

И убедительно, подробно обосновал причины своего нежелания.

Почти век спустя этого мотива коснулся Ходасевич. Но как!

Мне хочется сойти с ума...

Что это — полемика? Или действительно так прямо и захотелось?

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема.

Я прочитал эту его знаменитую вторую “Балладу” после войны и испытал отчетливое разочарование. А ведь многие стихи тогда просто потрясали. Здесь же было ощущение, что меня дурачат.

В обеих его “Балладах” ангелы приносят поэту лиру, во второй — он их разгоняет, не хочет ее брать. Но почему? Вернемся к стихам. Автор взрывает строфу словом “безрукий”. Но она не взрывается, ибо беременность жены не имеет никакой связи с культями инвалида.

Наша война, наш опыт опровергают трагичность этой картины. Она скорее даже трогательна. Идут — и слава Богу. Был детский писатель Иосиф Дик. Он получил на фронте страшные ранения, потерял обе руки да еще и один глаз. Но были у него и жены, и дети, и внуки. И в кино он регулярно бывал. И никто так не волновался.

Я тогда, читая “Балладу”, подумал, что, может быть, не все до конца понял. Меня слегка сбили с толку строки:

Беззлобный, смирный человек

С опустошенным рукавом.

Может быть, он однорукий? Нет, нет, поэт трижды повторяет: безрукий. И показывает его очень точно:

И удаляется с женой,

Не приподнявши котелка.

О беременности жены упоминается, кстати, дважды, будто и эта подробность тоже может свести с ума.

А мы простодушно удивляемся: всего-то навсего!

Вы скажете, что стихи о другом. Нет, прежде всего об этом. Время расставляет акценты в искусстве порою со значительным интервалом.

* * *

Бунинские женщины. Почти во всех его “интимных” рассказах женщина раздевается сама, по собственной инициативе, — как-то очень легко достается, чаще всего почти без всяких усилий со стороны мужчины. Возможно, это результат какого-то комплекса, — не опыта, а мечты. “Антигона”, “В Париже”, “Визитные карточки”, “Галя Ганская”, “Генрих”, “Муза”, “Натали”, “Руся” и еще другие. Некоторые его замечательные рассказы удивляют фактической одинаковостью таких сцен (“В Париже”, “Чистый понедельник”).

Но в рассказах о женщинах есть у него еще одно упорное сходство. В чем оно? В неожиданно, раз за разом, возникающем в них отчетливом мотиве острейшего и непоправимого мужского горя (“Солнечный удар”, “Генрих”, “Ида”, “Чистый понедельник”...).

Письмо Бунина строго-сдержанно, подчеркнуто-элегантно. Он сам не раз говорил, что пишет с холодной головой. И мы поверили!

Но разве можно это сказать о перечисленных мною рассказах? Нет, конечно. Возьмем тот же “Солнечный удар”. Ослепляющий и оглушающий удар страсти, настигший сразу двоих.

Молодая женщина возвращается по Волге с курорта и знакомится на пароходе с поручиком.

“После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней.

— Я, кажется, пьяна... Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании...

... Впереди была темнота и огни”...

Ну хорошо, раньше обедали поздно, в шесть часов. Но откуда темнота, ведь еще лето? Темнота нужна автору.

Поручик умоляет попутчицу сойти на ближайшей пристани.

“— Ах, да делайте, как хотите, — сказала она, отворачиваясь.

Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга”.

Разумеется, два человека не могут одновременно упасть друг на друга. И это Бунин!

Далее: “Поручик кинулся за вещами”. Тоже сказано неосмотрительно. Ведь за своими он кинулся, не к ней же в каюту! Читатель недоумевает: а она как же? Тоже кинулась? Или сошла без багажа?

Женщина поехала дальше лишь на следующий день, другим пароходом. Но мы уже узнали, что у нее дом, семья. Конечно, она заранее сообщила мужу о времени приезда, ее будут встречать. Но Бунин, обычно такой точный, забыл об этом. Особенно удивительно это потому, что у него нередко встречаются в рассказах телеграммы, и в “Солнечном ударе” тоже (поручик хочет послать уехавшей телеграмму, но не знает не только адреса, но и ее имени и фамилии).

И наконец, — проводив ее на пароход, “при всех поцеловал на палубе”. А ведь там вполне могли находиться люди, которые ее знали.

Что же произошло? Поразительно, но факт — не только персонажи, но и сам И. А. Бунин, как, впрочем, и читатели, потерял голову, махнул рукой на мелочи, тоже оказался ошеломленной жертвой “солнечного удара”.

* * *

В рассказах Бунина, Куприна, да и у других тоже, нам порой попадается шустовский коньяк. Что это такое, современный читатель не знает. А это тот самый напиток, который мы давно уже привычно называем армянским коньяком. Его производство наладил в Ереване Владимир Сергеевич Шустов. Коньяк распространился и стал заслуженно популярен в России именно в те, бунинско-купринские времена. А уж они-то знали в этом толк и немалую дань отдавали ресторанной жизни.

Однажды мы с Инной были в гостях у Зиновия Гердта и его милой жены Татьяны Александровны. И вот за ужином, к слову, неожиданно выяснилось, что Таня — внучка того самого Шустова, а ее мама (она была еще жива) — естественно, его дочь.

Об этом заговорили потому, что они вдвоем недавно побывали в Ереване. Зяма заранее позвонил туда знакомому администратору, попросил устроить им гостиницу и по возможности все показать, тем более что они будут там впервые. И в заключение небрежно обронил, что они вообще-то Шустовы.

Тот возопил: что же ты молчал? Это же наш национальный герой!

На другой день после прибытия их повезли на коньячный завод. В заводском дворе шеренгой стояли рабочие и кланялись в пояс. Под конец надарили множество всяческих редких бутылок.

А водил их по заводу главный инженер. Он рассказал, что ему утром позвонил директор и попросил, поскольку его самого внезапно вызывают в ЦК, принять как следует (очень тепло) дочь и внучку Шустова. А тому послышалось: “Суслова”, и он ответил по-армянски, что, мол, на хрена они мне нужны!.. Директор поразился: что ты говоришь! Он так много сделал для Армении!.. Главный возмутился в свою очередь: Суслов много сделал для Армении? Что же он сделал?.. Какой Суслов! Шустов!..

Шустов? Владимир Сергеевич?

Как их принимали, вы уже знаете.

Зяма родословной своей жены очень гордился.

* * *

1994 год. Международный писательский симпозиум на борту греческого семидечного теплохода “WORLD RENAISSANCE” (“Всемирное возрождение”). Во время одной из портовых стоянок, в автобусе между Эфесом и Пергамом (названия-то какие!) гид, турок грузинского розлива, в конце пути поставил для нас кассету с русскими песнями, записанную им недавно в заштатном парижском кабаке. Исполнение совершенно не профессиональное, а песню “Ты не вейся, черный ворон” какой-то хмырь поет на мотив “За окошком свету мало”.

Вдруг сидящий рядом со мной Чухонцев спрашивает: кто авторы песни “Эх, дороги”?.. Я отвечаю: слова Льва Ошанина, музыка Анатолия Новикова... Он: это официально. А вот говорят, что слова не его, что он их выиграл в карты... Я: чепуха... Олег: серьезный человек говорит — Игорь Виноградов... Я: да полно... Он: песня-то гениальная... Я: ну уж гениальная! Твардовский с Исаковским очень над ней когда-то издевались...

Олег соглашается снизить эпитет на “известнейшая”. Я: да, песня народная...

На моей памяти слухи о якобы присвоенном авторстве той или иной песни возникали неоднократно. Причем, это всегда касалось только стихов. Чтобы объявить себя автором музыки, нужно хотя бы знать ноты.

Что же касается Ошанина (Лева был еще жив), то при его катастрофически слабом зрении трудно было представить себе его играющим в карты, да еще и выигрывающим. А главное, “Дороги” — это явная подтекстовка, то есть слова написаны на уже готовую музыку. Что же мелодию он тоже выиграл?

Песня появилась в сорок пятом, но уже после войны. Исаковский однажды мне рассказал, что Твардовского особенно возмущала строчка: “пыль да туман”. Что-нибудь уж одно — вместе так не бывает. Я возразил: может быть, это просто перечисление. Михаил Васильевич не согласился. “Пыль да туман”, то есть одновременно.

Ну ладно. Давайте посмотрим подробнее.

В первых строках перечисляются, по мнению автора, тяготы, неудобства войны: пыль, туман, холода и пр. Но ведь, скажем, туман не обязательно в тягость. Холод или пыль — не только и не столько фронтовая подробность. (Другое дело пыль у Киплинга, но ведь там: “мы идем по Африке”.) И уж тем более “степной бурьян”! Он-то уж при чем?

Далее:

Знать не можешь

Доли своей:

Может, крылья сложишь

Посреди степей.

“Можешь” и рядом “может” — создают ощущение недостаточности отбора. А почему “крылья”? Случайная метафора. Или вот — “степей”. Степь сама по себе, т.е. и в единственном числе, нечто очень широкое в отличие от поля. И в припеве опять “степи”:

Вьется пыль под сапогами

степями,

полями...

То есть открытый, бескрайний простор. И вдруг:

Выстрел грянет,

Ворон кружит,

Твой дружок в бурьяне

Неживой лежит.

Нет, это не бой. В бою все вверх дном. А здесь что это за явно одиночный выстрел, который “грянет”? И что это за ворон? (Может быть отсюда — “крылья сложишь”?) Никаких воронов во время боя быть не может. Совершенно очевидно: “дружок” расстрелян. Это что-то вроде “Думы про Опанаса”. Только неизвестно — за что.

Здесь кульминация песни. А дальше — как положено:

Край сосновый,

Солнце встает.

У крыльца родного

Мать сыночка ждет.

Да уж не дождется.

И вот тут следует в который раз подивиться истинной народности песни. Ее явные несуразности, нескладицы не только не мешают, но помогают ей.

Все глядят вослед за нами

Родные глаза.

Попробуйте написать так в прозе, — вам скажут: не годится, неграмотно. А здесь — пожалуйста. Да и концовка:

Нам дороги эти

Позабыть нельзя.

Он хотел сказать: “невозможно позабыть”, “не забыть”. Написалось — как есть. И ведь всех устраивает. Более полувека Россия знает и от души, не сбиваясь, поет эту песню.

Какие там еще карты!

* * *

Был спортивный журналист Аркадий Галинский. Писал главным образом о футболе, знал его досконально, знаком был чуть не со всеми из этого мира. Он обладал редкой наблюдательностью, неожиданностью суждений. Так он заметил, что спортсмены из коллективных игровых видов хорошо играют и в шахматы. Действительно, я вслед за ним обратил внимание на то, что футболисты сборной СССР охотно коротают время за доской (меня приглашал к ним на сборы тогдашний начальник команды Андрей Старостин). А с Анатолием Карповым вполне достойно сражались ведущие наши хоккеисты. Галинский объяснял это развитым комбинационным чутьем тех и других.

Как раз вошли в моду футбольные встречи между командами московской мэрии, правительства России, артистов эстрады и проч. В артистической сборной увлеченно играл Гарри Каспаров. Тут Галинский написал, что сделанное им наблюдение срабатывает только в одном направлении, — т.е. на что уж высок комбинационный дар шахматного короля, но здесь это ему ничего не дает, и в футбол он играет слабо.

И вы знаете, Каспаров прекратил свои футбольные забавы. Он оказался настолько честолюбив, что не пожелал, чтобы о нем так писали.

* * *

После неудачи нашей сильной сборной на чемпионате мира в Чили стали поговаривать, что вина во многом на Яшине, что он был не готов, и пора ему уходить. Возобновились игры внутреннего первенства, Яшин и здесь стоял крайне неуверенно. Особенно удивляли мячи, пропущенные им издали. Помню, гол от “Шахтера” он пропустил метров с сорока. Мяч летел очень долго и, казалось, медленно, а вратарь не среагировал. Андрей Петрович сказал: — Можно было пешком дойти до угла. Такой мяч и Шток бы взял... (Драматург Исидор Шток, свояк Старостина и, понятно, ярый болельщик, был человек совершенно не спортивный.)

И вдруг Яшин выпрямился, восстановился, заиграл по-прежнему. А уж после того как он потрясающе отстоял тайм за сборную ФИФА против сборной Англии в 1963 году на Уэмбли, весь футбольный мир снова им завосторгался. И Андрей тоже: — Лёва — глыба!..

Яшин еще несколько лет триумфально стоял за сборную.

А недавно я услышал от былого динамовского защитника Эдуарда Мудрика, что у Яшина были проблемы со зрением: он не очень хорошо видел вдаль, особенно вечером, при искусственном освещении — отсюда и некоторые пропущенные им “пенки”. В воротах и в пределах штрафной он был царь и бог, а издали мог не заметить момент удара. Его необъяснимые для других промахи оставались тайной московского “Динамо”.

Когда я пересказал это Святославу Федорову, тот среагировал профессионально: — Нужно было его прооперировать.

* * *

Любопытно, что наивнейшая повесть Льва Кассиля “Вратарь республики” и такой же его рассказ тоже тридцатых годов “Турецкие бутсы” поразили тогда воображение многих и запомнились навсегда.

В ту пору почти не было профессиональных футбольных радиокомментаторов, вели репортажи частенько и любители — тот же Л. Кассиль.

А в 1948 году он увлеченно рассказал в “Комсомолке” о тут же ставшем знаменитым и незабываемым матче ЦДКА — “Динамо”, где решалось, кто будет чемпионом. Динамовцев устраивала ничья, армейцев только победа. И вот когда ЦДКА вел 2:1 и, казалось, первое место у него в кармане, центральный защитник “команды лейтенантов” Иван Кочетков забивает гол в свои ворота. Автогол! Трагедия. И Кассиль восторженно описал, как виновник этой роковой ошибки не растерялся, а раз за разом выходил вперед, посылал мяч в динамовскую штрафную, в результате чего за пять минут до конца Бобров и забил победный гол.

Тогда в писательском Клубе регулярно устраивались встречи с футболистами. Так вот, авторитетнейший специалист, старший тренер армейцев Борис Аркадьев сдержанно, интеллигентно разобрал статью Кассиля, указав на ее коренные недостатки.

Во-первых, гол Кочеткова в свои ворота был непростителен, поскольку никто не мешал ему остановить мяч и спокойно отправить его, куда нужно. Пресловутая срезка произошла из-за безответственного желания защитника сыграть покрасивее, на публику. И второе, — он также не имел права оставлять свою позицию, идти вперед, открывая дорогу к собственным воротам. Лишь ответная ошибка центр-форварда “Динамо” Сергея Соловьева спасла армейцев. Соловьев вместо того, чтобы беспрепятственно врываться в их незащищенную штрафную и забивать, сам отошел назад, прикрывая Кочеткова, чем и предопределил конечный результат.

* * *

О комментаторах. Конечно, был Вадим Синявский. Не только знаток игры, но и языка, настоящий импровизатор. Мой профессор, замечательный языковед А. А. Реформатский восхищался фразой Синявского “золотые ноги Боброва”, как развитием идиомы “золотые руки”.

Но неуклюжих, неповоротливых (в смысле речи) комментаторов было после войны большинство. Помните все эти — “впервые дебютировал”, “неожиданный сюрприз”, “ответная контратака”? И позднее: “волнительно”, “более интересней” и уж, конечно, “по большому счету”. Или: “трое нападающих вышли один на один с вратарем “Зенита”. Или, совсем недавно: “несмотря на свой возраст, довольно юный игрок”. Или, известный в прошлом вратарь: “броском в ноги забирает мяч в руки”. Тоже ничего страшного. Или готовые озеровские конструкции — о неточном пасе или незабитом стопроцентном мяче: “не рассчитал”, после пропущенного нами гола: “нужно исправлять положение” и т. д. А вот видный тренер: “Мы находимся далеко от Мексики. Совершенно другое полушарие”.

Сейчас появились самоуверенные комментаторы новой волны. Они обожают футбольный жаргон, демонстрируя как бы собственную причастность к игре изнутри, стремятся показать себя своими. “Поляна” (т.е. поле), “рамка” (ворота), “паутина” (верхний угол ворот, т.н. девятка), кипер (ну, это было и в моем детстве) и т.д. Им свойственна утомительная настойчивая подделка под образную речь (“ущипнул мячом перекладину” — кстати, очень неточно), под метафору. Очень густая, часто почти не усваиваемая слушателем скороговорка. Колоссальный апломб.

В. Понедельник критиковал где-то футбольный репортаж В. Уткина. Действительно, это не сильная сторона последнего. Уткин хорош при рассуждениях о футболе, информации о всякого рода событиях вне поля, о предвзятом судействе, договорных матчах, амбициозных тренерах, сварах и интригах в футбольном союзе и проч. Я слышал только реакцию Уткина на критику. Он небрежно заявил, что передача “Футбольный клуб” отвечает на вопросы по средам, и, таким образом, Понедельник — это позавчерашний день. Находчиво, нечего сказать.

Нет, Виктор Понедельник не позавчерашний день, а гордость нашего футбола, высочайший профессионал. Он не скажет, как его оппонент: “метание ядра” (вместо — “толкание”), — я это сам слышал, причем дважды, с Олимпиады в Атланте. Справедливости ради скажу, однако, что в передачах из Парижа В. Уткин заметно прибавил.

* * *

Однако ошибки ошибками, но не следует забывать, что спортивный репортаж — дело совершенно особое. Превосходная И. Петровская напрасно упрекает Маслаченко за его: “Футболист разбежался, но сам же и запутался в своих ногах”. Это сказано очень по-футбольному.

Суть в том, что в каждом виде обязательно существуют свои узаконенные внутри словечки и неправильности. В них особая прелесть. Когда бильярдист долго отыгрывается, говорят, что он “не бросается”, уводит своего шарб (а не свой шар). Соперник же его по этому поводу замечает: “Лавит!” (а не “ловит”). Сие никого не коробит, наоборот.

Вот и в футболе говорят: были “моменты” (подразумевается: для взятия ворот). “Перебросить вратаря” (а не “перебросить мяч через вратаря”). Пошел “с прямой ногой” (т.е. выставив вперед ногу, что представляет опасность для противника и потому карается). Или: играют стоя, — что означает: мало движения. И т.д.

Это все существует, но когда этим без конца сыплет комментатор, ему не слишком веришь — как фраеру, наивно пытающемуся “ботать по фене”.

* * *

Но есть вещи и поважней. Ведущий репортаж говорит: “Маленький, ничем не примечательный городок Ковентри”. Но ведь это один из символов ужасов войны. Нет бы глянуть в энциклопедию: “Разрушен в 2-ю мир. войну гитлеровской авиацией; отстроен заново. Руины готич. Собора (14 в.) сохранены как свидетельство фаш. варварства”.

А вот отсутствие любопытства и памяти сугубо футбольных. “Спартак” играл на Кубок в Ногинске (б. Богородск) с местной командой. Тамошний ОМОН напал на московских мальчишек, “фанов”, приехавших с командой, стал их избивать на трибуне дубинками. Это многих возмутило, не раз показывалось по ТВ. Никого, разумеется, не наказали. Но удивительно другое: никто не вспомнил, что именно из Ногинска прибыл в тридцатые годы в Москву блистательный Григорий Федотов, футболист номер один, признанный всеми непререкаемо.

* * *

Читаю воспоминания разных людей, которых я знал, и замечаю, что они часто говорят о своем возрасте, старости, многое в позднейшей жизни объясняя этим обстоятельством. Они ощущают свои годы как нечто весомое, непоправимое. А я сейчас уже старше большинства из них — и такого восприятия, пожалуй, нет. Что же происходит?

Но иногда я, кокетничая, тоже говорю о себе: годы, что поделаешь, — и жду, что меня начнут разуверять, а мне кивают сочувственно. Бывает, правда, что и не соглашаются, но больше из вежливости.

* * *

Когда умер Юрий Никулин (август-97), я слышал по р/с “Эхо Москвы” подробный рассказ о его болезни, а также о начале пути, неудачной попытке поступить во ВГИК, об учебе в Цирковом училище, и дальше — о работе в цирке и в кино. Странно, что ни слова не было о его участии в войне, о солдатской судьбе. Теперь, видимо, это уже неважно. Слишком далеко.

* * *

Был известный детский писатель Рувим Фраерман, друг Паустовского и Гайдара, — где-то я читал, что они ездили вместе на рыбалку. До войны он написал книгу “Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви”. Она долго считалась классикой советской детской литературы, не знаю, как сейчас, — я давно о ней не слыхал.

Так вот, Светлов сказал однажды о Фраермане: “Он в трамвае галоши не забудет”. Что это значит? Тогда все поверх обуви носили в дождь и в грязь галоши (были и женские — с каблучком). От них отказались лишь в конце сороковых, когда вошли в моду башмаки и туфли на толстой подошве. Итак, видимо, это был известный факт: кто-то, может быть, сам Михаил Аркадьевич, — сел в трамвай и снял галоши. Зачем? От широты души, от раскованности. Ехать, наверное, было далеко, хотел расслабиться. Снял — будто дома или в гостях, находился в соответствующем настроении. Потом задремал, потом проснулся и сошел.

Фраерман, надо полагать, был слишком осмотрителен и непьющ, чтобы допустить такое. Я же услышал эту полупрезрительную характеристику по поводу уже другого человека, но тоже осторожного и чрезмерно законопослушного. Уже и галош-то давно не было.

* * *

В былые, т.н. советские времена на ТВ в программе “Время” регулярно предоставлялось слово для краткого выступления аккредитованным в СССР послам иностранных государств. Они это весьма ценили. В эфире появлялись послы солидных держав, а также и молодых стран, только-только получивших официальное признание. Лаконичные речи иных были целиком на русском (у серьезных западных дипломатов или у недавних выпускников Университета им. Лумумбы). Другие пользовались услугами переводчиков. Но последнюю фразу говорили по-русски все. Обычно это было: “до свидания”.

Один посол закончил так: “Благодарю за вминание...”

Здорово же в него эту речь вминали.

* * *

Святослав Федоров и руководимый им институт восстановили в Протасове церковь. Это родовые суворовские места, — рядом с храмом могила отца полководца. Федоров вникал во все мелочи, встречался с подрядчиком, контролировал работы, интересуется проблемами прихода и сейчас.

Церковь получилась скромная, но нарядная, уютная, настоящий сельский храм. Из окрестных деревень стекаются сюда люди. А сам Слава — неверующий, так воспитан. Не будет же он со свечкой в руке службу выстаивать. Нет, он не привык притворяться.

Но он понимает: людям это нужно, и поэтому от души им помог.

* * *

Эпидемия памятников, портящих лицо и тело Москвы. В чем сама причина этой сыпи? Откуда они берутся? Основное возражение — не кому они поставлены, главное недоумение — зачем? И чем они выше, тем ниже уровень воздействия.

С детства запомнились три. Все бесцеремонно потом передвинутые, а один из них, скорее, — задвинутый. Я, понятно, имею в виду Пушкина, андреевского Гоголя и Минина с Пожарским. Тимирязева, каюсь, не запомнил.

Остальные появились уже после войны, — перечисляю индивидуальные монументы. Пешие — писателям: Горький, Маяковский, Толстой, Гоголь (Томского), Лермонтов, Герцен, Блок, Есенин, Достоевский... Не всех еще назвал. Ни один не поражает воображения. Два конных — Долгорукому и Жукову. Первый тоже слишком обычен, второй — просто разочаровывает.

Ну и, конечно, Марксу, Ленину, Дзержинскому (его уже нет), Петру, а также Димитрову, Ганди, Неру, Тельману и прочим международным деятелям, которые в расчет не беру. За что же нам все это?

Вон их сколько! — но ведь лучшие-то, вечные, — из давних времен.

* * *

Учились в 5-м классе. У Вовки прохудился брючный карман, — таскал там какую-то проволоку. На переменке он сунул туда руку, палец попал в дырку, и Вовка неожиданно для себя выставил его через ширинку, между пуговиц.

— Смотрите! — крикнул он радостно.

Девчонки глянули, фыркнули возмущенно: “Дурак!” — и отошли в сторону.

“Сами вы дуры! — отвечал он испуганно. — Это же палец!..”

Мальчишки заинтересовались, столпились, посмеиваясь.

Потом мы уехали оттуда, и я встретил его уже после войны. Он заканчивал институт. Через минуту я спросил: “А помнишь дырку в кармане?”

Он ответил грустно: “Все только об этом и вспоминают”.

* * *

Капустнические названия последних фильмов Никиты Михалкова. Было до войны знаменитое танго “Утомленное солнце”. Оно звучало на всех танцплощадках страны. Его, разумеется, не принимали всерьез, пародировали, но оно было неистребимо.

А что значит “Утомленные солнцем”? Я задал этот вопрос своим достаточно опытным знакомым. Все, слегка пожимая плечами, отвечали: ну, наверное, утомленные тем временем, эпохой, Сталиным... Как — утомленные? Обожженные. Облученные!

Или его новая картина — “Сибирский цирюльник”. О чем бы она ни была, но прямое отсылание нас к “Севильскому цирюльнику” приемлемо скорее для школьного капустника (6—7-х классов). Неужели авторам это кажется остроумным?

Была когда-то комедия “Девушка без адреса”. Если бы Михалков снимал фильм о бомжах, он назвал бы его “Дедушка без адреса”.

* * *

Это ведь все легкий хлеб. Ленту о руководительнице соседнего государства можно назвать: “Смежная королева”. Документальный фильм о какой-либо области или отрасли: “Ты и убогая, ты и мобильная” и т.д. Бывает и более остроумное. Мой друг, знаменитый футболист, синхронное плавание снисходительно называл фигурное купание.

* * *

Игорь Холин: “Слушайте, Пушкина же нам навязали”...

* * *

Почти по Северянину:

От океана до Тарусы,

Куда заметнее, чем встарь, —

Кругом талантливые трусы

И обнаглевшая бездарь.

* * *

Пожилая воспитанная дама сказала: — Какие странные нынче нравы — поэты дружат с портными...

* * *

Исполнение своих супружеских обязанностей он называл: техобслуживание.

* * *

Он однажды сказал мне, что ушел от жены, как уходили из Афганистана — с чувством облегчения, миновавшей смертельной опасности, но с еще помертвелой душой и пониманием страшной бессмысленности и ужаса того, что уже было и чего внутри себя не изменить.

* * *

Прочел у прозаика: “Черствый военный хлеб”. Этого не было, — наоборот, непропеченный, липкий. Хлеб не успевал черстветь.

* * *

У известного афоризма: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью” обнаружилось со временем немало авторов. Свидетельствую, это при мне придумал с ходу Арсений Тарковский в Переделкине в 70-е гг.

А фразу: “Товарищеский суд Линча” придумал, извините, я в 1961 г. на борту т/х “Эстония” по пути из Ленинграда в Гавр, чему тоже до сих пор еще есть свидетели.

* * *

Чем отличается хороший писатель от плохого? Первый иногда может написать неудачно, второй — иногда удачно.

* * *

Наши внуки нам гораздо понятнее, чем мы им. Причина проста: мы в их возрасте уже побывали, а они в нашем еще нет.

* * *

Старость — всегда условность, ибо незаметен момент вхождения в нее. Иное дело — смерть.

* * *

В старости близкие друзья не нужны, ибо это мешает одиночеству.



Версия для печати