Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 3

Карикатура южных зим




Елена Холмогорова

Михаил Холмогоров

Карикатура южных зим

Меньше всего хотелось присоединяться к хору охотников до юбилеев и вставать в длинную очередь празднословящих “наше все”. Да и страшновато пускаться в рассуждения о Пушкине. Хлестко и беспощадно он предупредил всякого, кто тянется к белому листу:

О вы, которые, восчувствовав отвагу,

Хватаете перо, мараете бумагу,

Тисненью предавать труды свои спеша,

Постойте — наперед узнайте, чем душа

У вас исполнена — прямым ли вдохновеньем,

Иль необдуманным одним поползновеньем,

И чешется у вас рука по пустякам...

Творчество Пушкина — не пустяк, разумеется, но сколько пустяков наговорено в его честь! И стыдно оскорбить его память новыми юбилейными пустяками.

Много лет назад в то время, когда перестройка и гласность были еще отдаленным светлым будущим, во всех советских школах задавались домашние сочинения на пушкинские темы. Изобретательные старшеклассники спешили в читальные залы, чтобы познакомиться с тем, что ученые люди писали по этому поводу. А там, глядишь, и прихватить мыслишку-другую. Самой большой удачей было найти книжку точно по теме сочинения (скажем, “Пушкин — выразитель идей декабристов”), да еще и не слишком толстую. Так что юбилейные брошюры 1937 года издания шли нарасхват. Бедные школьники 60-х годов, уже не понимавшие тогдашнего пафоса, но еще не впитавшие духа отрицания, списав десяток “умных” фраз, впадали в столбняк от финальной страницы, где выражалось сожаление, что Пушкин не дожил до счастливых советских времен, а то с какой бы радостью он поднял и содвинул бокал с героем неба Чкаловым. Подпольные тексты еще недоступны, и объяснение феномену, данное Осипом Мандельштамом: “Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов,” — они узнали позже.

Пушкинские штудии вообще дело опасное. Он подчинил стихосложение ритму ровного, здорового дыхания — процесса легкого и почти бессознательного. Оборотная сторона — даже самые известные стихи проскальзываешь, не замечая подтекста. Хотя фразы Пушкина, порой неполные, часто всплывают в памяти по самым разным поводам, его чрезвычайно трудно цитировать. Схватился за книгу, нашел... И — нет, одной фразой не отделаешься, надо дальше. Не спасают ни тщательно автором расставленные точки, ни даже деление на строфы. Уже и про внезапно понятый оттенок забыл — за слово цепляется другое, а тут еще одно, и как ловко, как изящно сказано... глаза разбегаются — еще слово, еще фраза и целая строфа, а там и следующая!

Особенно осторожным надо быть при расхожих началах, когда торопливая бездумная инерция спешит очертя голову довести фразеологический оборот до конца, только вглядишься — а его и нет. Он разрушен. И не разрублен метафорическим топором, как у лихого Маяковского, а с игривым изяществом, неприметно и коварно. “К нему и птица не летит, И...” — нет, не зверь, как вам подскажет инерция! — “...тигр нейдет”. И, споткнувшись об обломки привычной фразы, уже видишь этого сильного, отважного и осторожного зверя на мягких кошачьих лапах. Поэзия точнее алгебры.

Из уст в уста ходят одни и те же цитаты, а справиться, откуда они, что им предшествует или их продолжает, нам как-то все недосуг. А напрасно. Стоит хоть иногда одолеть лень...

Ну вот, например. Все помним из школы:

Уж небо осенью дышало,

Уж реже солнышко блистало,...

А как начинается строфа?..

Но наше северное лето,

Карикатура южных зим,

Мелькнет и нет: известно это,

Хоть мы признаться не хотим.

Уж небо осенью дышало...

Собственно, о лете — времени, проведенном в деревне, мы и собирались писать. О чем еще писать длинной русской зимой, которой, как каждый год кажется, конца не будет, когда единственным вещественным доказательством смены времен года остаются яркие фотографии? Маяковский, уча делать стихи, заметил: “Хорошо начинать писать стих о Первом мае этак в ноябре и в декабре, когда этого мая действительно дозарезу хочется”. И хотя дозарезу хочется убрать слово “Первом” (увы, нельзя — цитата), прав Владимир Владимирович.

Первоначальное значение слова “лето” — да, это год, “в лето”... — но почему-то все протестует против такой трактовки. По-настоящему, кажется, оно сродни слову “лететь”. “Лето пролетело” — как естественно это звучит, — никого же не смущает тавтология “песню петь”. А тут даже слова не однокоренные. Но вихри революции смели букву “ять”, через которую писалось лето, расчистив этимологическую дорогу к полету.

Нашему летнему образу жизни еще нет названия. Хотя бы потому, что в определениях мы нетверды, и кто такой “однодворец”, существует ли разница между понятиями “имение” и “поместье”, объяснить внятно не в состоянии. Наверное, есть в нем и внутренняя полемика и противопоставление краснокирпичным пародиям на рыцарские замки — монстрам, плотным кольцом окружившим Москву и порой стоящим чуть ли не впритык на издевательских шести сотках, занимая половину из них. Мы церемонно ездим к соседям с визитами, но в то же время соревнуемся, у кого картошка рассыпчатее, а для полного смешения всего и вся подпускаем немного англомании, сделав главным предметом зависти ровный стриженый газон. И дело, конечно же, не в частнособственнических инстинктах. Совершенно символическое знание, что данный кусок земли является твоим, заставляет как бы отвечать за его красоту и сообразность. И меньше всего хочется покорять природу. Лучше самим покориться ее прекрасной власти, ограничив своеволие посадкой цветов, кустарничков и какой-нибудь нетребовательной петрушки-укропчика. Садовод из нас пока что никакой, а один из соавторов и вовсе зарыл семена цветов на 20 сантиметров в землю только потому, что так мы по совету знающих соседей сажали кусты.

Я научилась просто, мудро жить,

Смотреть на небо и молиться Богу,

И долго перед вечером бродить,

Чтоб утомить ненужную тревогу.

Наверное, Ахматова имела в виду что-то совсем иное, но нельзя точнее передать, что чувствуешь, когда, преодолев лень, выходишь за калитку и идешь без всякой цели, потому что куда ни глянь — простор и тянущая за душу жалкая и великая русская природа. И в этом лишенном конкретной сиюминутной надобности движении открывается такая осмысленность, что кажется, ни в чем не уверен, ни в одном своем поступке и действии, а вот этот проделанный неспешным шагом за пять минут недалекий путь от дома, скажем, до берега Волги — единственное, что в твоей жизни уж точно было сделано верно.

Среди всех прочих отличий деревенской нашей жизни — полное отсутствие свежих газет (зимние пошли на растопку) и телевизора. Что остается? Ведь даже в самый грибной лом не будешь сутками бродить по лесу. И остается величайшее из семейных наслаждений — чтение.

Когда гонорары были большими... Подумать только, было и такое. Давно, правда, в старину. Так вот, когда гонорары были большими, один из соавторов — тот, что семена турецкой гвоздики глубоко в землю зарыл, на гонорар от первой своей книги купил “Полное академическое издание Сочинений А. С. Пушкина” о семнадцати томах. Их мы и привезли в нашу тверскую глушь.

Здесь замечательно читается русская классика. Особенно в дождь. Особенно вечерами. Особенно Пушкин.

Читать, конечно, можно по-разному. Вслух и про себя. Вместе и порознь. В хорошую погоду и в плохую. В доме и на террасе. И все выйдет каждый раз по-своему.

Вот, например, если тепло, солнечно и на дворе белый день, надо вынести кресло-качалку на террасу и неторопливо выбрать для него место. Угол зрения здесь чрезвычайно важен. Береза на краю нашей деревни вселяла в душу мир, покой и надежду на “все образуется”. Мы ее любили. Любили настолько, что не поленились очистить от омертвевших сучьев, она стала стройной и, как в классическом натюрморте, составила композиционный центр вида на Волгу: за ней был заливной луг и гребень березовой рощи, на том уже берегу, в силу своей удаленности — иного оттенка зелени... Но минувшим летом стихия похулиганила не только в Москве, случился ураган и в нашей деревне. И, устраиваясь в кресле, теперь невольно избегаешь любимой позиции — глаз пугает пустота.

Зато можно сдвинуться чуть правее, настроившись на островок в поле из трех берез. Их кроны слились в композицию “Маша и медведь”. Все есть из этой добродушной сказки: Медведь, короб и высовывающаяся из него голова хитроумной Маши: “Не садись на пенек, не ешь пирожок”.

Берешь “Онегина” — толстый том с черновиками, а к нему непременно Лотмана. И так, строчка за строчкой, входишь в текст: хватит ли лета до последней строки десятой главы?

Совсем другое дело — чтение в холод и дождь в натопленной избе. Здесь требуется что-то страшноватое и мистическое, скажем, “Пиковая дама” или, наоборот, насквозь анекдотический “Граф Нулин”.

Нет, конечно же, “Граф Нулин”! Во-первых, тоже деревня. Во-вторых, уныние природы за окном обостряет восприятие пассажей сатирических. К примеру, таких — о Наталье Павловне, героине. Как своенравная природа побеждает позу: из манерной барыни проглядывает ленивая русская баба. Заодно проехался поэт и по литературной моде, отставшей от века.

Она сидит перед окном;

Пред ней открыт четвертый том

Сентиментального романа:

Любовь Элизы и Армана,

Иль переписка двух семей —

Роман классический, старинный,

Отменно длинный, длинный, длинный,

Нравоучительный и чинный,

Без романтических затей.

Наталья Павловна сначала

Его внимательно читала,

Но скоро как-то развлеклась

Перед окном возникшей дракой

Козла с дворовою собакой

И ею тихо занялась.

Насмешка сильна психологической точностью, с какой описано утомление от духовного труда, рассеяние (признаться честно, сколько раз сами с облегчением отрывались от скучных мыслей ради пустого развлечения) — и круг интересов замкнулся: личность исчерпана азартом болельщика за козла или дворнягу.

Впрочем, что Наталья Павловна. Мы и сами-то, споткнувшись об артикуляцию легкой французской речи, торопимся посмотреть, не надо ли поленца подкинуть, а там старый “Комсомолец” с прошлогодней новостью и недоразгаданным кроссвордом... Но это так, к слову. А если серьезно, то, дочитав “Графа Нулина” до конца, разбредаемся по углам. Анекдот оказался не так прост. Комизм положения иссякает в простом пересказе сюжета. Но здесь — характеры, они взывают к размышлениям.

Листаем другие тома Пушкина — с его статьями, обрывистыми мыслями о литературе. Едва ли эта поэма осталась бесследным эпизодом.

Из наброска к так и не завершенной заметке о поэме “Граф Нулин”. “В конце 1825 года находился я в деревне”, — так она начинается. А завершает ее абзац: “Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. “Граф Нулин” писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения”.

Три слова, но как растянуты долгими гласными и аллитерацией на детонирующем “н” — фраза уходит в бесконечность раздумья. А ведь действительно странное сближение. В Петербурге гвардейские офицеры подняли восстание, требуя политических свобод, и чтоб немедленно, сейчас же взошла “звезда пленительного счастья”. Вот тогда-то и исполнится юношеская мечта:

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

(NB: В дореволюционных изданиях слово “самовластья” изображалось, как матерное, — точками.) Да Пушкин давно другой. Его эволюция прослеживается в посланиях все тому же Чаадаеву. Уже в 22 года поэт ставит перед собой иные цели, для такого возраста удивительные:

В уединении мой своенравный гений

Познал и тихий труд, и жажду размышлений.

Владею днем моим; с порядком дружен ум;

Учусь удерживать вниманье долгих дум;

Ищу вознаградить в объятиях свободы

Мятежной младостью утраченные годы

И в просвещении стать с веком наравне.

Строку о благом намерении “И в просвещении стать с веком наравне” не цитирует ленивый, но почему-то мало кто вспоминает мучительное “Учусь удерживать вниманье долгих дум”. А это формула пути, духовного труда. Психологически точная. Это та правда о нас самих, которой мы побаиваемся, а услужливое подсознание вытесняет ее из памяти. Нам непомерно тяжело удерживать вниманье долгих дум.

В то утро 14 декабря 1825 года из заточенья поэт выпустил гулять по свету произведение полностью, абсолютно свободное. От чего? В первую очередь — от какой бы то ни было тенденции. “Граф Нулин” — шутка гения в самом прямом значении слова.

Пушкин не раз говаривал: в литературе важно не что, а как. “Граф Нулин” совершенен во всем, начиная с имени героя. Нулин — фигура фикции, по определению Андрея Белого, олицетворение душевной пустоты. В дальнейшем движении русской литературы — и сильнее всего у Гоголя — он разовьется в страшный символ вечного российского несчастья. “Ревизор” покажет миру разрушительную силу “тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими”. Пушкин и здесь был первопроходцем. Поэт достиг цели, которой и не ставил: поэма сама завела его в такую глубину. В годы зрелости — на то она и зрелость! — Пушкин не выпускал из-под пера ни слова, если это слово не содержало в себе мысли. А повод мог быть любой — хотя бы и анекдот.

Зато и досталось Пушкину за “Графа Нулина” от критиков. И в безнравственности обвиняли, и в безыдейности...

А что Александр Сергеевич? Так и снес обиду? Сгоряча пытался было написать статью, другую, оставил несколько набросков, исполненных сарказма, и мысли там были великолепные. Нет, пустое, статьей их не проймешь. И ответил своим зоилам весьма достойно.

Новой поэмой. “Домик в Коломне” называется. Тоже, кстати, вполне годится для чтения в проливной дождь в натопленной избе.

Что мы и делаем в день, когда серое небо улеглось на седые матовые овсы, и ощущение такое, что дождевая влага, пустившись в социалистическое соревнование с самой Волгою, хвастается показателем 200%. Озноб лечится смехом. А здесь обнаруживаются острые шпилечки в адрес тугодумной критики.

Обид Александр Сергеевич не спускал никому, но вот что интересно: горькую правду о собственных поэтических ошибках сносил стойко и с юмором. И не постеснялся написать:

“Кавказский пленник” — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я — мы вдоволь над ними насмеялись.

“Бахчисарайский фонтан” слабее “Пленника” и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил. Сцена Заремы с Марией имеет драматическое достоинство. Его, кажется, не критиковали. А. Раевский хохотал над следующими стихами:

Он часто в сечах роковых

Подъемлет саблю — и с размаха

Недвижим остается вдруг,

Глядит с безумием вокруг,

Бледнеет etc.

Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама.”

Вот странный феномен — литературная среда. Братья Раевские, от которых в общей истории остался подвиг отца, когда вывел их, мальчиков, из палатки у Бородина на “батарею Раевского” и так вступил в великое сражение, а в истории литературы — дружба с Пушкиным, как из этой записи следует, сделали для российской словесности в тысячу раз больше, чем критики-профессионалы, исходящие искренним недоумением: можно ли сказать “стакан шипит” вместо “вино шипит в стакане”?

Прозу и письма читать вслух не хочется. Письма — дело интимное, проза... Впрочем, проза для литератора тоже дело интимное, и боишься спугнуть ее складный строй неверным звуком. Здесь ведь нет спасительного ямба и резвой рифмы.

Разбираем соответствующие тома и расходимся по комнатам второго этажа, откуда, если отвлечься от страниц, вид обширнее.

Письма хорошо читать, устроившись в кабинете. Окна выходят на север, где поле поднимается в долгую, пологую гору, чтобы у леса темной полосою обозначить слияние с небом (по-научному — горизонт).

А на южной стороне, обращенной к реке Дёрже, солнце, проглядывающее бледным кружком в объявшей весь белый свет туче, не мешает погружению в причуды судьбы Петра Гринева. В нашей семье ежегодное перечитывание “Капитанской дочки” — особый ритуал. Она позволяет сохранять форму, когда имеешь дело с текстами разного, скажем так, качества.

Тишина в деревенском доме. Счастливый лай Барона, полугодовалого щенка, дорвавшегося до простора, за окном, урчание кота Бурбона на пледе, укрывшем ноги, не в счет. Они вписываются в тишину и покой.

Ан нет, нельзя оставаться в молчании! Когда рядом хоть одна живая душа, ну как удержишься, чтоб не прочесть вслух: “Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды”.

Всесильный бог деталей... “Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою...” И вот вам весь Пугачев с его дикими представлениями о быте настоящего русского царя!

Мысль писательская и начинается с детали. Порой весьма незначительной, которую все видят, но никому в голову не приходит построить хоть мало-мальски стройное суждение. Пушкин же от детали возносится в головокружительную высь обобщения. Поразительно его письмо Чаадаеву 19 октября 1836 года с частным мнением по поводу Первого из “Философических писем”. Оно все — целая программа русского патриота. Но мы о деталях. “Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу”. А ведь верно. Людям свойственно тянуться вверх, подражать аристократии: из ее среды ожидают плодов просвещения и в душе презирают недопущенных. Снобизм, конечно, порок, но он заложен в природе человеческой души, это порыв к росту, преодолению социальных преград и тоже, как “зависть — сестра соревнования, а следственно из хорошего роду”. Пушкин этой бородою предугадал и будущее православной церкви в России, ее утрату лидерства в духовном развитии народа и, как следствие, — расползание атеизма по русским доверчивым мозгам.

Гений, научившийся удерживать вниманье долгих дум, проницает мельчайшие детали. А нам, грешным, ежедневные природные явления едва доступны.

Еще в первый свой приезд в эти места мы были поражены высотой неба и яркостью и числом звезд, а более всего — четкостью Млечного пути. Прежде такое небо видели только на юге и считали, что это вопрос географической широты и климатических зон. А дело, оказывается, всего лишь в удаленности от больших промышленных городов на сотню-другую километров.

Мы многим рассказывали об этом, и те из наших собеседников-горожан, кто не боялся признаться в незнании чего-либо, были искренне изумлены.

Мы ехали тряской проселочной дорогой, и багровый пожар всполыхнул над Волгой.

— Уж не Саблино ли подожгли?

Саблино — несчастная деревня километрах в пяти от нашего Устья. Там один московский хозяин при расчете обидел строителей. Те, дождавшись осеннего безлюдья, подожгли новый дом и пригрозили хозяину, что со следующим поступят так же. Заодно дотла сгорели и все соседние избы. Упрямый москвич отстроился заново.

Неужели опять?

Мы остановили машину. Вышли.

Редко приходится радоваться обману, хоть и оптическому. Языки пламени, пожиравшие верхушки мрачных елей, вмиг улеглись, упрятавшись в кровавый шар непомерной величины. Их и не было — таков всего-навсего эффект нашей тряской дороги. Никогда в жизни не видели луны таких размеров и столь интенсивно красной. Непонятно, почему восход луны не затерт в описаниях, подобно “багровому диску солнца, выкатившемуся из-за холма”. Тем более что на рассвете куда меньшее число людей бодрствует, нежели на вечерней заре, а от нее до восхода луны недолго.

Гляжу без конца,

Но это не может быть правдой.

Не верю глазам.

Для ночи, для нашего мира

Слишком ярко горит луна.

Сказано в ХII веке японским поэтом Сайгё и хорошо бы не забыть к исходу двадцатого.

Все-таки в первую очередь тоска глаза и души по русским ландшафтам, а вовсе не пресловутая буколическая идилличность деревенского уклада и уж тем более не стремление к общению с “простыми русскими людьми” влечет сюда. У коммунистов социальная структура общества определялась так: “героический рабочий класс, трудовое крестьянство и народная интеллигенция”. В живой устной речи на слух последняя составляющая триады воспринималась как “инородная интеллигенция”. Слухом Господь их обделил. Но непредполагавшийся эффект состоялся.

У Пушкина с понятиями “народ”, “народность” были свои отношения. Десятки раз приходилось читать восторги по поводу последней авторской ремарки в “Борисе Годунове”: “Народ безмолвствует”, — вот, мол, прямое доказательство народности трагедии, того, каким мудрым показал Пушкин простой народ. И нет бы поднять глаза на сцену предшествующую:

Шум народный Народ

Что толковать? Боярин правду молвил.

Да здравствует Димитрий, наш отец!

Мужик на амвоне

Народ, народ! в Кремль! в царские палаты!

Ступай! вязать Борисова щенка!

Народ (несется толпою)

Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий!

Да гибнет род Бориса Годунова!

Да народ ли это? Дикая, разнузданная толпа, готовая на убийство подростка, которое и произойдет в следующей сцене. А вот когда убийство невинного Феодора и его матери свершилось, толпа, в миг осознавшая, что она наделала в бездумном порыве, потрясенная соучастием в страшном преступлении, вновь стала народом, то есть совокупностью личностей, объединенных языком своих предков.

А что до народности Пушкина... Без всяких переворотов и классовых боев он смешал в единый русский литературный язык наречия всех сословий — в его творчестве на равных правах заговорили московские просвирни и высокомерные дамы высшего света.

Пушкину хорошо была известна та истина, что как большая новость подается сегодняшними политиками: столицы — Москва и Петербург — это еще не вся Россия. О чем и говорит двойной эпиграф ко второй главе “Евгения Онегина”:

О rus!.. / Hor.

О Русь!

Первая часть эпиграфа заимствована из Горация и переводится так: “О, деревня!..” Почему-то между латинской и русской частями хочется поставить знак равенства. Читаем дальше. Глава шестая:

Как я сказал, Зарецкий мой,

Под сень черемух и акаций

От бурь укрывшись наконец,

Живет, как истинный мудрец,

Капусту садит, как Гораций,

Разводит уток и гусей

И учит азбуке детей.

Но как-то не похоже на бретера Зарецкого, чтобы и впрямь этот “картежной шайки атаман” сажал капусту. Филологическая привычка берет свое, и, устыдившись неполноты понимания, обращаешься к более знающим. “Гораций, удалившись после участия в гражданской войне в подаренное ему Меценатом имение, воспевал в своих стихах сельскую простоту жизни. “Сажать капусту” — французская поговорка, обозначающая “вести сельскую жизнь”. Мы не только “ленивы и нелюбопытны”, но, аккуратно выражаясь, и не вполне образованны. Если худо-бедно что-нибудь и скажем о Горации, то запнемся на Меценате, проявим слабую осведомленность о гражданской войне в Римской империи 40-х годов I века до н.э. и едва ли сумеем сказать, как звучит поговорка по-французски. Оказывается, не только “энциклопедию русской жизни”, но и комментарии к ней Юрия Лотмана без Большой Советской Энциклопедии или Брокгауза вряд ли осилим.

Отвлекаясь от неприятной темы собственного невежества, задумаемся все же: укроешься ли в тверской глуши от бурь?

Минувшее лето было особенно злой карикатурой на южную зиму. За исключением недели небывалой удушающей жары, ясных дней было немного. Зато выдалось оно замечательно грибным. Проявляя осведомленность в народных приметах, опасались: “Говорят, к войне”. Войны не случилось. Грянул кризис, а в русский язык шлепнулось новое слово — “дефолт”. И все грибные запасы, которые мыслились как изюминка праздничного стола, стали спасительной будничной трапезой. Хотя, по идее, валютный коридор должен бы быть так же далек от нашей деревни, как Баб-эль-Мандебский пролив, на ценах на молоко и творог, покос, не говоря уж о строительных, курс доллара с небольшим опозданием, естественно, отразился вполне адекватно. Как и на ценах на навоз — смешно, но факт.

Кризисный шок и паника пали на долгое, дивной красоты бабье лето. В райцентре поговаривали о том, что продали ворота — последнее, что осталось от приватизированного льнозавода. (Не их ли настойчиво предлагали нам мужики, завернувшие в деревню “к москвичам” на стареньком “Запорожце”: “Хозяйка, ворота не нужны? Крепкие, железные”.) Почему-то бросилось в глаза, что ажиотажными оптовыми закупками занимались в основном женщины средних лет, войны не помнившие, а потому ассортимент сметаемых с прилавков товаров был не классическим — соль, мыло, спички, а рангом выше — мука, сахар, стиральный порошок. Просьба о всего лишь одной пачке сахара воспринималась как вызов.

Даже после тихого древнего городка, такого крошечного и теперь, что легко поверить преданию, говорящему, что он не был взят татаро-монголами лишь потому, что они его не нашли, наша тупиковая деревня показалась оазисом. Березы уже начали желтеть, “небо осенью дышало”, поэтому яркое солнце и тепло были совершенно неестественными. Жизнь в очередной раз переломилась, и чуть ли не единственной опорой осталось это небо, по которому бежали облака, как, наверное, во времена Батыя.

А лето тем временем и впрямь пролетело. И пришла пора возвращаться в Москву — совсем не ту, какую мы покинули. Так что и слово “возвращение” не совсем уместное. Въехали в иную жизнь, от которой хочется бежать, да некуда.

То есть как — некуда?

Последнее наше прибежище — вечное, неиссякающее: великая русская литература. И сколько ни кричат о гибели культуры, она уже стала нашим бытом настолько, что является порой в самом карикатурном виде. Безработица — спутник любого экономического кризиса. Может быть, поэтому, а может, просто по неистребимой привычке прочитывать все, что состоит из букв, невозможно было пройти мимо столба со следующим объявлением, а прочитав, не переписать:

“Требуется Чичиков на стабильный гарантированный оклад. Просьба: Маниловых, Плюшкиных, Ноздревых и Собакевичей не обращаться. Н. В. Гоголь”. Поскольку телефон имелся, незамедлительно позвонили и попросили молодую по голосу девушку пригласить к телефону Николая Васильевича.

— Вы, вероятно, ошиблись номером, — ответила она вежливо.

— Как же, вот ваше объявление: Гоголь Николай Васильевич набирает сотрудников.

Девушка хмыкнула, но тут же включилась в начатую игру:

— А что вы хотели предложить?

— Скажите, пожалуйста, а Хлестаков вам не требуется? — выложили заготовленную фразу и после небольшой заминки получили ответ уже в совершенно серьезном тоне:

— Извините, эта вакансия у нас занята.

Можно было бы продолжить разговор, произнести речь во славу деловых качеств Ивана Александровича, упомянуть его творческие заслуги (второй “Юрий Милославский”!) и широкие связи — с самим Пушкиным на дружеской ноге.

А что? Ведь Пушкин освятил своим присутствием любого Хлестакова. Для нас каждый живший в его эпоху — современник Пушкина, и мы испытываем дрожь, архивный трепет от самого пустого письма, писанного в 20—30-е годы прошлого столетия. Потом, конечно, разочарование и даже оскорбление, когда прочтешь в Тагильском архиве, находкой которого так гордился (и справедливо гордился) Ираклий Андроников, признание Андрея Карамзина в том, что он пожал руку Дантесу. Оказывается, тот по правилам ухлопал гения русской земли. Не говорю уж о толпе, возглавленной ведущими критиками, для которой шедевры Болдинской осени — лишь признак того, что некогда оголтело любимый творец “Руслана и Людмилы” “исписался”.

Это бремя — современник Пушкина — самой тяжелой, непереносимой ношей легло на плечи Николая I. “В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого”. Этой фразой в дневнике от 21 мая 1834 года проницательный поэт исчерпал характер императора полностью. Мысль, двадцатым веком усвоенная из букваря: “Пушкин — великий русский поэт”, — не вмещалась в царскую голову. Великим Николай полагал одного себя и примеривал к имени своему посмертную славу: “Николай Великий”. Как Петр или Екатерина. Не втянись в Крымскую войну, так бы, пожалуй, оно и стало. В империи от Варшавы до Аляски тишина и видимый порядок, под чутким оком цензуры процветают искусства, парады гвардейских полков в Красном Селе демонстрируют мощь христолюбивого русского воинства и красоту строя. Чего еще надо?

Пушкин одним существованием своим нарушал картину идиллического порядка в отечестве. Веры ему не было у Николая Павловича никакой. Мир, установленный в сентябре 1826 года, заведомо непрочен. Государь вынужден был пойти на него против воли: мало хорошего сулит царствование, начатое с казней. А тут такая возможность: выпустить из клетки, как птичку в светлый праздник Благовещения, первого поэта. Нет, не на волю, конечно, пусть по комнате полетает, авось привыкнет, ручным станет. На все прошения поэта о выезде за границу следовал непременный отказ. Кстати, сам Николай первым поэтом Пушкина не считал, тут он просто доверился авторитетному мнению Василия Андреевича Жуковского.

Поэт мешал царствовать спокойно. Царь даже сам не мог понять, каким образом, почему...

Пылкие пушкинисты в смерти Пушкина обвиняют Николая, будто он стоял за интригой. Едва ли это так: ведь ноябрьскую дуэль император расстроил. А вот в январе — не захотел вмешиваться. Слишком тяжела ноша — августейший современник Пушкина.

Но у нас, потомков, свои заботы. Нам надо зиму пережить, о ней никак не скажешь: “Мелькнет — и нет!”, почему-то весной не вздыхают: “Зима пролетела”, она тянется, развлекая, правда, своими капризами — то мороз за двадцать, а то оттепель и лужи кругом. Опять-таки и город берет над нами власть — деловые и не очень встречи, звонки, новости, курс доллара... И все чаще ловишь себя на том, что считаешь дни до таянья снегов и переезда в деревню, где ждет недочитанный Пушкин. Почему Пушкин всегда недочитанный?

О rus!.. О Русь!



Версия для печати