Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 3

Прутья краснотала

Стихи




Михаил Дидусенко

Прутья краснотала



       * * *
    Природа времени суха,
и сколько нужно влаги слёзной,
чтобы у Клио в погребах
напиток забродил серьёзный.
    Совсем немного январей
осталось в старенькой бутыли.
Смотри, у Клио во дворе
века валяются пустые.
    Кончается и наш “Ха-Ха”,
в свою метафору влюблённый.
Всё больше места для стиха
в растущей пустоте зелёной.
    И словно пьяница — в карман,
ты залезаешь, нетверёзый,
в январь, где солнце, как хурма,
черней и слаще от мороза.

        * * *
Я в восемь лет был старше, чем сейчас;
ловил тритонов, собирал улиток,
выращивал крестовиков, учась
чему-то, что меня покрепче ниток
пришило к выражению, что часть
бывает больше целого...
                   Как слиток,
остаток, корень, извлечённый “из”,
я сам себе напоминал сервиз,
что был в семье разбит с семи попыток.

           Перечитывая Дефо
Вот первая глава — о юном Крузоэ. Течёт на кухне кран — ну, чем не Ориноко.
Как вихорь, прошумит полночный грузовик, —и снова лишь вода бормочет одиноко.
Семь пятниц у неё: Дефо, Ду-фу, Дюфи... Я долго выбирал, прислушиваясь сонно,
и выбрал я того, чья живопись в стихи стучится по ночам,
                                                       звеня стекляным звоном.
Весёлые пловцы в прозрачной глубине среди волшебных рыб
                                                    и разноцветных пятен
из очертаний тел приблизились ко мне, и был их мир хорош и празднично опрятен.
Естественная жизнь... Так, может быть, Ду-фу? Прозрачная струя заплетена
                                                                     в косицу.
При свете ночника переписать строфу, прислушаться к Луне,
                                                     перевернуть страницу...
Светлеет за окном. Что якорный канат, гудит водопровод. Мы поднимаем якорь
и в новую главу, в прекрасное назад, где человек — моряк, и виршеплёт, и пахарь.

        Солдатская песня
       Генерал Ермолов
не терпел крамолы,
воевал Кавказ.
— Ах, вы, сучье семя!
Дайте только время,
доберусь до вас!
       Он усищи крутит,
со штабными шутит,
на войну глядит:
как полки шагают,
как стрелки стреляют, —
распрекрасный вид!
       Перешли мы Терек —
вот и правый берег,
самая Чечня.
Помолились Богу
и опять в дорогу
к ихним деревням.
       Лесом до опушки
привезли мы пушки,
грянула картечь.
Вот уже в ауле
засвистали пули —
ласковая речь.
       Ярче, жарче пакли
запылали сакли —
и аллах верды!
А угли раздуло —
вот и нет аула,
мать его туды!
      А чеченки плачут,
а казаки скачут,
барабан гремит.
Генерал Ермолов
на коне соловом
весело сидит!
      Боевым походом
ходим год за годом
по чужим горам.
Племена здесь дики,
слушайтесь, языки,
покоряйтесь нам.
       На забаве царской,
на войне Кавказской
есть у нас дела!
За змею-измену
гордого чечену
разорим дотла!

           * * *
Высокопарен слог двенадцатого года:
Господь, Отечество, стезя!
России не нужна французская свобода!
Гремит трепак. Над пропастью скользя,
танцуют армии, и только интенданты,
сведя свою цифирь,
смеются, и выдумывают фанты,
и пьют коньяк, араку и чихирь.

            * * *
Только и слышно — Моздок
                    да Назрань,
Грозный, Аргун, Гудермес...
Только домов арматурная рвань,
трупы и дым до небес.
Бабка на улице: “Пашка-то — жид.
Фогельсон. Имя — Борух!”
Только и чести, что совестно жить,
но сотрясается дух.

              * * *
И снова по долинам и по взгорьям,
что дети к тите, тянутся бои,
да пули — “утю-тю!” — ты слышишь, Боря? —
гугукают: “Кто там? Свои?” — свои...

           Аристон и Пеламида
                          “За Невою, за Невагой...”
                                             песня
	Лодка. Шатко. Прыг на берег.
Фижмы. Пижма от клопа.
“Я могу ли быть уверен?..” —
“Я, мой трук, сафсем слапа...”
	“Фу ты, ну ты, ножки гнуты!” —
“Ах, какой у фас манер!..”
И не мешкая минуты,
суетится кавалер.
	Перевозчику — семитку.
Бабу боком — и в кусты...
От нескромности избытка
промычал до темноты.
	У любви одна планида:
он — адьё, она — реветь.
И назавтра Пеламида
мужа выучила петь:
	“—Пыло тело са Нефакай,
са Нефакаю-рекой!..”
Больше сроду не встречались
героиня и герой.

         * * *
	Ходит смерть с косой-литовкой.
Я дремлю, а псу неловко —
воет, чёртово ядро!
Беспородный, чёрной масти,
ладно, если бы в ненастье, —
воет в вёдро, как в ведро.
	Псиный ужас белой ночи
сон непрочный так и точит —
верно, больше не уснуть.
Ну, так что, мой друг отважный,
что, зашла в многоэтажный, 
на девятый держит путь?
	Псина воет, псина слышит,
как душа на ладан дышит,
холодея в небесах.
Лифт гудит, гремя дверями...
Что ж, сегодня не за нами,
шесть пятнадцать на часах.

        * * *
	Взяв её наизготовку,
как солдат своё ружьё,
ходит смерть с косой-литовкой
человеческим жнивьём.
	Ей ни холодно, ни жарко,
и не мучает цистит.
В небесах коса-товарка
полумесяцем блестит.
	Светят звёзды, словно астры.
Самолёт роняет след...
Скрипнет гипсом-алебастром
сей невидимый скелет.
	Хорошо, когда ты молод
и живёшь своей норой,
сквозь черёмуховый холод,
запах погреба сырой.
	Но со временем и ты, брат,
уподобишься траве.
Сердце вялое, как тыблок,
зазимует в голове.
	И возьмут тебя на третий —
поздней осени укос.
Хорошо ль тебе на свете
оттянуться удалось?

       * * *
	Жил валлиец Дилан Томас,
был сквернавец и поэт,
а влюблялся — пыль клубилась
из-под штопаных штиблет.
	Байки древнего Уэльса
у него на языке...
Так сказать, прыжком лосося
шёл он жизни по реке.
	И на пьянке, на гуляньи
был готов спустить штаны,
заявив честной компании,
что всё ему “на ны”.
	Жил да был, друзей теряя,
замечательный поэт,
но однажды смерть увидел,
словно душу на просвет.
	И тогда отца во память
насверлил он вилланель,
словно вытащил из воздуха
крестьянскую свирель.
	С той поры мы повторяем
заповедные слова:
дескать, батя, всё нормально,
коль душа твоя жива.
	Правда, в русском переводе
ничего такого нет,
словно спутал переводчик
вилланель и вилайет.
	Словно мало ты кудесил,
недостаточно — нахал,
чтоб какой-то переводчик
нашей музой трепыхал.

             * * *
Дилан-то я Дилан, а всё не Томас.
Воют мои собаки, топорщат волос
жёсткий загривка. Как одна, все восемь.
Гулок в тумане их бочковой голос.
Ату их, мои кавказцы, кусай в осень!
Так их! Хватай, встряхнул —
                      и шмяк оземь!
Может, достигнете степеней известных,
расправляясь с временем,
                     еврейскою заморочкой.
А я — пас, собачки мои, я ставлю точку.

           * * *
	Лекарь, пекарь и аптекарь
как-то выпили втроём.
Гля, уже столярный токарь
заявился в окоём.
	Он неряха и нечёса,
но, подвыпивши, друзья
говорят, что нет вопроса,
а вот грязный — это зря.
	Вчетвером сидят ребята
в придорожном кабаке,
и хрипят в руках, как львята,
кружки с пеной на щеке.
	Говорят они о разном,
приручив имбирный эль.
Знамениты, сыты, праздны.
Воскресенье. Первый хмель.
	Зааптечат и залечат,
ну, а там и гроб готов.
Только пекарь в печку мечет
жизнь пшеничную хлебов.
	Иногда столярный токарь
прянет мыслью в облака,
а пока — сиди да окай,
пукай мимо кулака.
	Простота старинных нравов
хороша хотя б уж тем,
что они бывают правы
вне режимов и систем.
	Лекарь ночью с роженицей,
утром — пекарь за пшеницей,
днём — аптекарь над страницей,
ну, и столяр — надо всем.
	А ещё — судья в посёлке,
но живёт особняком.
За посёлком — только волки,
да собаки с лесником.

         * * *
	Морща нос и хмуря бровь,
уподобившись сычу,
лекарь отворяет кровь,
нюхает мочу.
	— Хлопья белые — белок.
Их болезнию свело —
поучись, как я лечу,
слышь, сынок!
	Душно. Прошибает пот.
Лекарь в гульфике скребёт.
— Юноша, не прекословь!
Он — умрёт!
	Вот и утро настаёт.
Им уже не нужен йод.
На груди томится лёд,
а любовь
тает в сердце, как тайник,
как родник; от нас отник
этот воздух, этот возраст,
этот миг.
       ...Господи, помилуй нас! —
всё хотим Тебя умней быть.
Вот и я смотрел сейчас
из окошка нашей лайбы.
И леса плывут назад,
не выдерживая взгляд,
вспоминаешь наугад,
что писал какой-то шрайбер.

            * * *
                  И.Бродскому
Трудно поверить, что окончена ваша пря
с российской мовой. Так, маленькие победы
кончаются поражением. Но это не значит — зря,
ведь кроме строк остаются ещё пробелы,
остаётся возможность быть для царей Царя
хотя бы отчимом... И какое дело,
кто их теперь разносит, твои прохоря!
Смерть, на поверку, желтее мела.
Спи спокойно, попросту говоря.

          * * *

	Утром выдохнул курильщик
свой последний хрипунец, —
объявился жук-точильщик,
и плывун, и плавунец.
	Что с того, что этот голос
облетал картонный глобус,
что с того, что был он жив? —
современник будет лжив.
	Будет плакать современник,
говоря, что — соименник,
со — и далее — племянник... —
соплеменник, не блажи!
	Нет в поэзии соседства,
нет — и не было родства.
Только горькое юродство,
испытанье естества.

         Павловск
Там скорлупа в траве наполнена
                             тенями
полузабытых птиц и умершей хвоёй.
Фиалковые льды повисли над прудами
с едва живой водой.
Там заячья трава и прутья краснотала
торчат из-под земли,
                отмокшей на каблук.
Весна, как философ,
              не торопясь нимало,
пересекает луг.
Элизиум теней из “Новой Элоизы”...
За Пушкином — апрель.
                  Похмелье за висок,
что малое дитя, и спрашивает снизу:
откуда ж у него фамилия Руссо?

               * * *
Вот и первый шмель, гудя,
                   пролетает над
рекой Славянкой, весь устремленный в,
но ещё пошатываясь в полёте
                       и не в лад
работая лапками около головы,
как бы желая очистить от гула ум,
если он есть, но всё равно на
повороте заносит, а здесь, в углу,
кажется, легче, но вместо угла — дно.
И опять, крыльями хлопоча,
он проникает в мир, пахнущий калачом,
и как шуба с хмельного его плеча,
бабочка задевает моё плечо.

              * * *
Да что тебе? — виси у потолка,
порхай потом по тёмным коридорам.
Ты, алчная, насытишься, пока
я буду задыхаться валидолом.
Конечно же, меня тебе не жаль.
Ах, бабочка, ах, Господу скрижаль!
Зачем меня ты мучаешь, душа?
Жить хорошо, да жизнь нехороша.
Письмо из варяг в греки
В небесах звезда висит хвостата.
Близятся лихие времена.
Некому и стать на супостата,
ежли, не дай, Господи, война.
Слухам нету веры, нет и меры.
Говорят, уело весь и мерю.
У древлян и мор и недород:
стали как неведомый народ.
Опустели пажити и реки.
Запил князь и княжьи человеки.
Дни короче, и темнеют лики.
А вокруг — двунадесять языки.
И звезда хвостатая в излуке
Божией десницей простерлась...
Хоть какой бы ангел на поруки
землю взял, коли оставил князь.
Хорошо, что есть грибы да раки.
Говорят, к войне, но это враки,
рак родится только от войны,
а в начале яблоки нужны.
Главное, изверились друг в друге.
Всякий запирается в уруге.
Да еще с каким-то свейским боем
репчатые круглые замки.
Я не знаю, как понять такое,
а принять — и вовсе не с руки.
Надо бы Владыке подсказати,
что давно, давно ему пора
Слово о Законе-Благодати
отпустить с Владычного двора.

            * * *
	Поэма-изба, и стоит в середине порядка.
Село — деревенькой, а значит, порядок один.
У каждой завалинки свой огород или грядка,
берёзы, да липы, да зимние гроздья рябин.
	И помнится мне, пацаном на окраине Шуи
ищу на погосте приметы забытых могил...
За что же Ты, Господи, дал мне такую большую,
но так обустроил, что, кажется, вовсе не жил?
	“Орлёнок” такой довоенный — такой здоровенный!
До одури плещемся в противотанковых рвах... Сестра говорила, кругом в моей малой Селенной сидят, отсидели, спились и сидят на бобах. Да, как и повсюду, скрипят по дорогам протезы — “скарлы” да “скарлы”... И сказки у нас таковы, что Теза жива, не нашлось ей пока антитезы, да Марьина роща цветёт, и не надо Москвы!.. Моё мироздание, сколько я Вас перемерил! И вот полюбилось пешком покидать города. Так предки, небось, добирались до самых Америк — пешком, пешедралом, телегами и на судах. От жизни хорошей Америку вряд ли откроешь. Но тронулся в путь, и уныния, Господи, нет. Вот радости мало, а вспомнить — и вовсе завоешь. Кусту помолился — и снова бредёшь на просвет. Спб



Версия для печати