Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 3

Писатели газет




Александр Агеев

Писатели газет

Удивительные вещи происходят на свете. В прошлом году — после долгого перерыва — стали выходить сборники критических статей. Не какие-нибудь тетрадочки на пару печатных листов, изданные иждивением случайных спонсоров, а полновесные книги с известными именами на обложках. Две из них сошлись у меня на столе: книга Андрея Немзера “Литературное сегодня. О русской прозе. 90-е” (М.: Новое литературное обозрение) и сборник Вячеслава Курицына “Журналистика 1993—1997” (СПб.: Издательство Ивана Лимбаха). Почитал я эти книги, в высшей степени (и каждая по-своему) интересные, и в голове зароились разные мысли о судьбе нашей общей профессии — то есть литературной критики — в нынешние суровые времена. Странные это были мысли, и крутились они вокруг двух противоречивых посылок. С одной стороны, критика все это время шла куда-то не туда (вариант — не хотела никуда идти) и оказалась в полном тупике. У нее нет свежих идей, нет инструментов для анализа радикально усложнившейся литературной ситуации, ее былое влияние исчезло. С другой стороны — вот же они лежат на столе, эти солидные книжки — итог плодотворной работы талантливых критиков в самые что ни на есть кризисные годы.

Но по порядку.

В последнее время мне часто приходилось заполнять всевозможные анкеты, формуляры и прочие бюрократические бумаги. И всякий раз я испытывал некоторое замешательство, когда надо было четко и ясно сказать, кто же я по профессии. Допустим, в дипломе о высшем образовании у меня значится, что мне присвоена квалификация “Филолог. Преподаватель”. Другой диплом удостоверяет, что я соответствующих наук кандидат. Третий производит меня в звание доцента. Еще одна красная книжечка свидетельствует о том, что я член союза писателей давно несуществующего государства, стало быть — “писатель”.

Однако наукой я давно уже не занимаюсь, последнюю лекцию в своем университете прочитал лет семь назад, а слово “писатель” до сих пор какое-то не очень “анкетное” (говорят, что Ленин отвечал в соответствующих случаях “литератор”). Как ни странно, мелкие чиновники разных учреждений, ведающие анкетами, до сих пор считают (как все нормальные люди, учившиеся в советской школе), что “писатель” — это не профессия, а призвание. Или, если хотите, звание, то есть место этому слову в том разделе анкеты, где речь о государственных наградах.

Словом, видя мое замешательство, чиновник рано или поздно терял терпение и спрашивал, где и кем я работаю. “Заведую отделом в журнале”, — правдиво отвечал я. “Вот это совсем другое дело”, — говорил чиновник с облегчением и вписывал в формуляр в зависимости от настроения либо “журналист”, либо “заведующий отделом”, потому что и “журналист”, и “заведующий отделом” (совершенно неважно, каким именно — об этом ни разу не спросили ) для него — вполне понятные, вполне определенные профессии. Чиновник удовлетворялся, но я все равно оставался в недоумении, поскольку акта самоидентификации не случалось. Какой же я журналист? Журналисты — в газетах, на радио и телевидении. У них вечное “срочно в номер”, и они бегают, вспотевши и высунув язык, с пожара на презентацию, с места катастрофы на вернисаж. Они примерно одинаково — то есть поверхностно — разбираются в политике и экономике, медицине и педагогике, балете и живописи. Нет, упаси боже, я точно не журналист. Я кое-что понимаю только в литературе, а если и осмеливаюсь иногда написать и напечатать что-то о “жизни”, так только о своей собственной.

Стало быть, я — “литературный критик”? Можно на пальцах пересчитать людей, всерьез принимающих этот род деятельности за профессию и время от времени (все чаще и чаще) даже говорящих: “За профессию обидно”. Впрочем, комплекс неполноценности — родовая, характеристическая черта профессии, никуда от него не денешься — передается по наследству от поколения к поколению. Ведь всякий грамотный обыватель может произвести несложную логическую операцию над известными ему величинами: литература отражает действительность, следовательно, вторична, а критика, имеющая предметом своим вторичное явление, и вовсе уже какой-то малопочтенный третий мир. Чего уж там — когда-то и честного писательства приличные люди стыдились, поэтому в нашей литературной истории сплошь пророки, революционеры и общественные деятели. Откуда бы на такой высоте духа взяться профессиональной (читай — ремесленной) литературной критике? Белинский — он прежде всего кто? — революционер-демократ. Чернышевский? — еще круче — мыслитель, чудом не додумавшийся до марксизма. А Писарев, Добролюбов, даже Михайловский? Да тоже всё мыслители, просто им удобнее было мыслить, оттолкнувшись от конкретного литературного повода (а повод, разумеется, создавался тоже мыслителем, скрывшимся под маской беллетриста или драмодела от всевидящего ока политической цензуры).

Советская власть навела в этом подозрительно двоящемся, оборачивающемся, подменном мире строгий порядок, построила иерархию не только чинов и должностей, но и родов, видов и жанров. Теоретики ввели постыдный хаос в рамки литературного процесса, и каждому субъекту этого самого процесса были определены роли и задачи. С критикой сразу стало все ясно: адрес ее писаний одновременно читатель и писатель. Читателю она объясняет, чту на самом деле имел в виду писатель, а до писателя доводит чаяния читателя, то есть многомиллионных трудящихся масс, на страже интересов которых стоит единственно верная марксистско-ленинская идеология. Критик — это инструктор и инспектор, среднее, но относительно влиятельное в своем пространстве звено номенклатуры. Чем еще хороша была советская система — она никого не оставляла без “койко-места”, или, в нашем случае — без “органа”. Место критики, ее “прописка” были четко определены: вот вам секция критики в Союзе писателей, вот вам профессиональный орган (“Литературный критик” в 30-е годы, “Литературное обозрение” в 70—90-е), вот ваш раздел “Критика” в каждом литературном журнале, вот ваш уголок на полосе “Культура” в каждой общественно-политической газете. Иерархия жанров была тоже изумительно стройная. На невыразимой высоте парила “установочная” статья в “Правде” (вариант поплоше — в “Литературной газете”), которую подписывал кто-нибудь из партийного или литературного начальства, а писал подручный критик; дальше шло по нисходящей: большая мудрая статья с “концепцией” в толстом журнале, следом — такой же объемный, но не такой породистый “обзор”, потом “литературный портрет” или “портрет писателя” (обычно к юбилею), далее обстоятельный анализ одного произведения (в разделе “Книжное обозрение” “Нового мира” или “Разборы и размышления” “Литературного обозрения”), в самом же низу, в разделе “Коротко о книгах” теснились безымянные (то есть без-заглавные) рецензюшки-коротышки. Восхождение молодого критика к высотам профессии начиналось обыкновенно с них, и не один год, бывало, проходил, прежде чем завотделом критики милостиво сообщал автору: “Ну вот, а теперь уже можно попробовать статью или обзор”. Венцом карьеры был сборник статей (некоторые, особо “приближенные” или особо прыткие, венчали сборником какой-нибудь “период творчества”). Регламентирован заранее был и тираж такого сборника — от 5 до 20 тысяч экземпляров. Чудо какая стройная, прозрачная, разумная система!

Критики, впрочем, и в ее рамках не уставали пестовать и лелеять свой комплекс неполноценности (вот ведь нет же такого у спортивных журналистов!) и без конца дискутировали о том, что же такое критика. У одних выходило, что критика — полноценная и равноправная часть литературы (почему тогда у сборника статей тираж меньше, чем у сборника рассказов?), вторые и третьи говорили, что критика — специфический род журналистики или даже публицистики (эти явно играли на понижение и сами критиками бывали от случая к случаю). Четвертые (зануды-доценты) считали критику разделом науки о литературе — то есть младшей сестрицей солидных истории и теории литературы. Словом, критике все время было холодно и одиноко, все время ей хотелось стать частью чего-то большого, надежного и всенародно уважаемого. Чтобы в приличном обществе не стыдно было сказать: “Я — критик”. Но все как-то не получалось. Писатели критиков открыто ненавидели, — это они создали популярное мнение о том, что в критики идут неудавшиеся поэты и прозаики; читатели критиков не читали, поскольку и писателей уже читать переставали; начальство связывало критикам руки, душило инициативу; журналисты, публицисты и литературоведы смотрели свысока и порицали — одни “заумность”, другие “поверхностность и ненаучность”. “Критика — это самосознание литературы!” — гордо отвечали критики всему несправедливому к ним, враждебному миру, но сердце точила тоска, характер портился, желчь разливалась...

Кстати, в одной из анкет, которыми меня в последнее время пытали, а точнее, в разделе “Анамнез” типовой больничной “Истории болезни”, после графы “Профессия” следует графа, которая называется “Профессиональные трудности” или как-то в этом духе. Мой врач пояснил мне, о чем, собственно, речь: не поднимаю ли я тяжести, не сижу ли в загазованном помещении, не связана ли моя работа с частыми командировками и т.д. Если бы я честно признался (чего, разумеется, не сделал), что по профессии я критик, то в следующую графу попросил бы записать: “неполнота самоидентификации” и “дефицит общественного признания”.

Но это уж я так, “к вопросу о любимой мозоли”. Жить с нею “во времена оны” было тесно, неуютно и несвободно, но привычно. А главное, топчась вокруг интересной, но второстепенной проблемы “что такое критика”, никто всерьез не задавался (кроме отдельных несознательных читателей и особо наглых филологов-первокурсников) действительно страшным и очень практическим вопросом “зачем и кому нужна критика?”. Задавать такие вопросы начальство не позволяло.

А вот уж когда начальство ушло... Когда начальство ушло, критикам сначала стало очень хорошо, а потом очень плохо. Первую — не очень долгую — эпоху все вспоминают с ностальгией: почти полная свобода уже была, и потому критики писали интересно и об интересном, а государственный пансион (издательства, журналы и газеты, дешевые типографии и бумага, смешные почтовые тарифы) еще был. Население же ничего не делало — только читало все подряд и еще просило. Некоторые критики (из тех, кто творил поближе к публицистике и кто любил читателя больше, чем литературу, вроде Татьяны Ивановой) даже стали тогда всенародно популярны. А поскольку старая “табель о рангах” перестала действовать, с задворок критических разделов, перешагивая положенные ступеньки, в первые ряды критиков вышли молодые и дерзкие, быстро стали “именами”.

Что случилось потом, тоже все помнят. Самый читающий в мире коварно предал свою литературу, и причина была не только в нищете: сам образ жизни радикально изменился. Если уж литературу (“учебник жизни”!) эпоха казнила так ужасно, что же говорить о критике! Страшный вопрос “кому и зачем” был просто и прямо задан и по сей день прочно стоит в повестке дня. Отвечать на него критикам пришлось в индивидуальном порядке и даже не один раз, поскольку ситуация менялась почти как курс доллара — то скачками, то шажками, но, увы, в одном и том же направлении.

Стройный Космос взорвался, привычная среда обитания разрушилась, единое литературное пространство, где только и возможна обратная связь, жизненно необходимая для существования критики, раскололось. Раньше можно было сомневаться во внимании массового читателя, но знать, что коллеги-критики прочитают непременно, а теперь критик отправляет свое послание “на деревню дедушке”, потому что действительно не знает нового адреса своего гипотетического заказчика, знает только, что старый адресат “выбыл”.

Одно время наблюдалась ситуация, парадоксальная до комизма: критики искренне считали, что печататься стало негде, а заведующие отделами критики божились, что печатать нечего — критики отказываются писать о текущей литературе и предлагают едва ли не академические штудии о классиках. Те и другие были по-своему правы. Вроде бы прежние журналы не сгинули — с большими или меньшими трудностями продолжали выходить. Но это были уже не те журналы. Бескрайнее небо (миллионные тиражи!) сжалось в овчинку, у которой, понятное дело, проблемы с выделкой. Дураку ведь ясно, что тираж — это не просто количество экземпляров, это мера влияния, показатель востребованности. А критики — не стиховеды какие-нибудь, уверенные, что у них в запасе вечность, а потому неважно, каким тиражом увидит свет очередной трактат о метрике и ритмике раннего Хвостова. У критиков — товар скоропортящийся и рассчитанный на широкое потребление. Точнее, так: уж если я продаю свою бессмертную душу мелкому бесу текущей словесности вместо того, чтобы следовать своему истинному призванию — писать о вечном и нетленном, если я говорю вослед классику “умри, мой стих”, то пусть мое самосожжение имеет место быть “на миру, где и смерть красна”. А умирать тиражом 10 000 экземпляров — ищите дурака!

Словом, наступил некий момент истины, и даже показалось, что правы писатели — критики любили не литературу, а свое влияние на ее развитие. Так или иначе, довольно плотные прежде ряды быстро поредели, и в этом процессе сыграла свою роль уже упомянутая межеумочность профессии: литературоведы, время от времени “набегавшие” на поля современной словесности, вернулись к своим монографиям и учебникам, благо, дядюшка Сорос не скупился на гранты; журналисты, писавшие на “литературные темы”, полюбили оперу, шоу-бизнес и телевидение. Перманентно идущая смена поколений перестала казаться естественной — не все зияния заполнялись, не все стандарты соблюдались. Замелькала совсем уже случайная публика: являлся вдруг откуда ни возьмись какой-нибудь резвый Лямпорт, эпатировал некоторое время приличную публику и навсегда исчезал. Серьезной полемики не наблюдалось (даже “гражданская война в литературе”, казавшаяся вечной, утихла), зато вспыхивали время от времени вздорные внутрицеховые свары. То есть ясно определились все признаки не кризиса уже, а упадка. В каждом журнале по-прежнему есть раздел “Критика”, но и беглого взгляда на годовое содержание достаточно, чтобы понять, каких усилий стоит поддерживать угасающую инерцию. Чтобы не стало совсем уже тоскливо, редакции, одна за другой, расширили свои рецензионные разделы и стали соревноваться (я уверен, что “стартовали” они совершенно независимо друг от друга, просто повинуясь общему инстинкту самосохранения) в придумывании “околокритических” рубрик. Это и “По ходу текста” в “Новом мире”, и “Мелочи жизни” с “Записками литературного человека” в “Октябре”, и “Литературный пейзаж” в “Знамени”. Рубрики замечательные, отмеченные читательским вниманием, но не замещающие традиционную проблемную статью, без которой толстый журнал как бы не совсем толстый. Стороннему наблюдателю, не журнальному человеку, может показаться, что логичнее и честнее, чем печатать очередной опус на животрепещущую тему “Так что же такое постмодернизм”, вообще выбросить эту заботу из головы — на нет и суда нет. Но нельзя. Нынешний толстый журнал тем и держится, что сохраняет привычную структуру.

Самое интересное, что дефицит “длинных мыслей”, способных “держать” проблемную статью, обнаружился на фоне очередного взлета собственно литературы. Очень высокого уровня проза и поэзия вовсе не в дефиците. И вот тоже странность: критики, заседающие в жюри разных премий — от “Букера” до “Анти-Букера”, выдают в последнее время какие-то совершенно фантастические, неправдоподобные “шорт-листы”. По каким “сусекам” скребут номинаторы — бог весть.

Картина, что и говорить, безотрадная, что-то вроде “только не сжата полоска одна”. Но в другом окошке — другой пейзаж. Из него видно, что “самый читающий” не сумел преодолеть своей грамотности и по-прежнему потребляет неимоверное количество разнообразнейшей печатной продукции — газет и газеток, журналов и журнальчиков, книг и книжонок. Тиражи всего этого по сравнению с монопольными временами упали, зато “ассортимент” просто революционно расширился. Именно сюда, на это буйно колосящееся поле, ушел былой читатель нескольких толстых журналов и одной на всех “Литературной газеты”. Большинство критиков скорбно посмотрели ему вслед, но со своего места не сошли, принципами не поступились. На тех же, кто, “задрав штаны”, устремился догонять капризного читателя, смотрели не то чтобы с осуждением, но с некоей снисходительной жалостью. Ведь что такое критик в газете, да еще теперешней, на западные стандарты ориентированной? — либо рецензент, либо светский хроникер. Спешка, всеядность, снижение профессиональных критериев, адаптация языка. Не царское это дело.

Совершенно верно — не царское. Безумно хлопотное, утомительное, как стояние у конвейера, сопряженное с разного рода компромиссами и конвенциями, однако — живое, приносящее вполне материальные результаты, в том числе конкретное влияние — если не на виртуальный “литературный”, то на абсолютно реальный премиально-книгоиздательский процесс. Который, пока привычные формы литературной жизни мумифицировались, бурно развивался и все больше нуждался в профессиональном обслуживании.

Бог знает, почему именно Андрей Немзер оказался на этом пути одним из первых и — успешных. Должно быть, потому, что в иные времена не успел обжить шкуру “критика”, не приобрел свойственных профессии амбиций и предрассудков. Сам он в предисловии ссылается на “сцепление многообразных событий”, в результате которых стал литературным обозревателем “Независимой газеты”, и не забывает сказать, что по крови и по духу он литературовед чистейшей воды, что сфера его настоящих профессиональных интересов — литература первой половины ХIХ века, что критиком он себя не считал и “газетной работы ... боялся почти панически”. Историко-литературная выучка критику, как правило, ужасно мешает, от нее настоящие “акулы пера” старались всегда побыстрее избавиться. Историк литературы поневоле позитивист, коллекционер и систематизатор разнородных и разнозначимых фактов и фактиков, он зануда и педант, не умеющий ради красоты и стройности “концепции” выделять главное и отбрасывать второстепенное, он привык работать в пространстве, где иерархия уже устоялась и нужны не новые оценки, а полнота картины.

Все эти качества оказались вполне востребованы газетой, ведь нормальная газета — это максимум базиса (то есть тех самых “фактов и фактиков”) и минимум идеологической “надстройки”. И Андрей Немзер взялся поставлять в газету не проблемы, а новости. Вернее, новость — новый литературный факт — и становился основной проблемой. Газетный конвейер не предполагал сладкого томления в ожидании “нового Пушкина” или “нового Толстого”, ориентируя “взявшегося за гуж” скорее на легендарно-сталинское “других писателей у меня для тебя нет”. Трудно сказать, был ли в истоке грандиозный замысел — создавать изо дня в день историю современной словесности (в предисловии, впрочем, автор прямо говорит: “Все не только отрецензировать, но и прочитать никому не под силу ... , но стремиться к такой цели необходимо”), однако итог получился впечатляющий. Его еще оценят по достоинству будущие историки литературы.

Историко-литературная установка на полноту охвата и корректный объективизм вовсе не помешала А. Немзеру в пределах придуманных для себя правил (см. “От автора”) стать вполне критиком, то есть судьей и волюнтаристом, создателем и ниспровергателем репутаций, лоббистом одних авторов и зоилом других. Я пишу не рецензию, меня здесь интересуют не столько конкретные оценки, сколько стратегия автора, но невозможно не заметить и не отметить некоторых пристрастий и антипатий. Любит, например, Немзер Валерия Володина и знает, что не всякий читатель доберется до мелеющей “Волги”, где Володин печатается. И потому будет откликаться на всякое новое произведение приглянувшегося автора: Карфаген должен быть разрушен, а Володин — замечен. Не любит критик Пелевина (как и вообще “фантасмагорию”, “фэнтези” и прочие безответственные, ненатуральные жанры) — и будет писать обо всяком новом “хите” вундеркинда русской прозы, и всякий раз, видимо, это будет не анализ соответствующего текста, а демонстративный отказ от анализа (см. хотя бы “рецензию” на самый нашумевший роман Пелевина “Чапаев и Пустота”). Ну что ж, имеет право.

Так вот, о стратегии. Она проста и дерзновенна. Ее результат удивителен. В литературном сознании 90-х годов прочно закрепилось: критиков и рецензентов много, а Немзер — один. Если о каком-нибудь мало-мальски заметном тексте говорят двое, можно всегда встрять в разговор с вопросом “А что сказал Немзер?”, потому что Немзер непременно что-то сказал в отличие от всех остальных, талантливых или бездарных, которые могут сказать, а могут и нет. Стратегию свою критику, собственно, и не надо было придумывать — это стратегия любой газеты. Шесть дней в неделю она должна оказываться — хоть мир провались! — в почтовом ящике подписчика. В один из дней — неделя за неделей, годами — в газете должна быть рецензия Немзера. Чтобы, если ее вдруг нет, читатель ощутил беспокойство, некий “синдром отмены”. Немзер — просвещенный консерватор (и в литературных своих вкусах тоже), он хочет стать, да и стал уже с помощью ежедневного подвижнического труда, одной из немногих констант среди окружающего хаоса. “Овсянка, сэр!”

В предисловии к этой замечательной книге встречается очень важное для понимания ее пафоса слово “посредничество”. Очень важное, очень современное слово. Ну, кто же не знает, что посредник — это спекулянт, покупающий дешево и продающий дорого, и вообще — “посредникам не звонить”? Тем не менее, без посредников может остановиться движение необходимых товаров от производителей к потребителям. А современная литература — товар, который явно нуждается в энергичном и настойчивом посреднике.

Совсем другой вариант успешной критической карьеры на фоне общего упадка критики — Вячеслав Курицын. О его книге в “Знамени” уже писал Евг. Шкловский (1998, № 9), и я в общем разделяю основные его оценки. Разумеется, Курицын — не “литературный критик” (хотя в некоторых статьях вполне определенно называет себя критиком), не “прозаик”, не “теоретик постмодернизма”, даже и не “журналист”, хотя книга его называется “дешево и сердито” — “Журналистика”, а в “Предуведомлении” трогательно описывается процесс счастливого воплощения мечты интеллигентного подростка: “В последние годы я получил широкую возможность заниматься этой идеальной работой: придумывать и вести авторские рубрики в разных местах. Высасывать из пальца соображения, которые представляются мне самому хоть отчасти любопытными, и рассказывать их своим друзьям и другим, тоже дорогим моему яркому сердцу “читателям газет”.

Курицын — человек-“не”. В каждую из вышеперечисленных ролей он прилежно вписывается, чтобы разрушить ее изнутри. Наверное, был еще только один такой печальный озорник в истории русской словесности — Василий Васильевич Розанов, “деконструктивист” до всякого Деррида и постмодернист покруче иных нынешних. Он тоже, как и Курицын, был трудолюбивейшим из литераторов, был способен из любого сора сотворить прелюбопытный текст и отнюдь не стеснялся превращать свою частную жизнь в полноценный факт искусства. И к читателю относился примерно с тем же ироническим равнодушием: “С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных... Ну его к Богу... Пишу для каких-то “неведомых друзей” и хоть “ни для кому”...” Кстати, расширю цитату из Цветаевой, которую сократил, жалея “дорогих его яркому сердцу”, Курицын: “Глотатели пустот, / Читатели газет!”

За что же “хвататели минут”, “жеватели мастик”, “чесатели корост” так полюбили “смесителя кровей — писателя газет” Вячеслава Курицына? Да за то, что с ним ужасно уютно, он замечательный рассказчик забавных историй, мастер необидных “приколов” и, в сущности, талантливейший популяризатор, способный буквально “на пальцах” разъяснить любому дураку смысл сложных культурологических концепций, наглядно их “приложить” к любому явлению мимотекущей жизни, ни разу при этом не приняв учительской позы. Говорите, что “верить Курицыну как-то сложно” (Шкловский)? Не сложнее, чем в прогнозы астрологов или черных магов. Да и вообще “верить” — слово из какого-то другого контекста. В гороскопы “верят” процентов, может быть, пять из тех, кто их с удовольствием потребляет. Вот “потребление” — слово в мире сочинений Курицына вполне “свое”. Он изготавливает — пока это ему самому интересно — всякие-разные съедобные блюда с интеллектуальным перцем и очень рад, когда публика их потребляет. Здесь главная и самая сложная задача — не “продаться” заказчику, не скатиться до вульгарного и культурологически малоинтересного “чего изволите”, — а свободно сойтись со своим читателем на перекрестке интересов. В поисках таких перекрестков Курицын может забрести куда угодно, практически в любое издание из ныне существующих. “Сегодняшний спорт — прежде всего шоу”, а поэтому отчего бы не писать в журнал “Гала-Спорт”? В статье “Славное было времячко” так говорится об этом издании: “Один из самых рискованных и интересных медиа-проектов последнего времени — журнал “Гала-Спорт”. Посвящен, вроде, спорту, а на поверку сплошная культурология”. К сожалению, не держал в руках этого журнала, но почему-то сомневаюсь, что другие его авторы так же пластичны в переходах от собственно спорта к его культурологической “подкладке”, как Курицын. Вот его личный спорт — стремление органично врасти в любой “медиа-проект”. Отсюда — мелькание имени в самых неожиданных местах и сопутствующая фраза — “что-то Курицына стало много”, по существу неверная. Это, например, Дмитрия Быкова становится время от времени много, потому что он везде, и везде равный самому себе. В данном случае правильнее сказать “Курицыных стало много”, то есть писателей с такой фамилией, потому что в “Литературной газете” Курицын такой (кстати, самый скучный), в “НЛО” другой, в “Матадоре” третий. (Между прочим, и про Немзера невозможно сказать, что его много, хотя его реально много, — просто читатель встречает его в ожидаемом месте.)

Курицын — в каком-то смысле шоумен, пользующийся редким для этой профессии реквизитом — словом. Его шоу далеки от собирающей стадионы “попсы”, они рассчитаны на небольшой и уютный модный клуб с избранной публикой. В статье “Новые толстые”, посвященной “глянцевым” журналам, статье какой-то трогательно-серьезной, без обычного для автора легкого стеба, Курицын, может быть, даже и проговаривается: “Среди симпатичной околокультурной молодежи есть обеспеченные люди, а среди обеспеченных людей встречаются далеко не только любители обильных золотых крестов с гимнастами и без гимнастов. Глянцевые журналы — то искомое единое пространство, где впрямую сталкиваются деньги масс-культа и художественность-дефис-интеллект: строго говоря, здесь с утра до ночи происходит обретение искомого национального согласия”. Похоже, сказано всерьез — “можно верить”.

Итак, перед нами — две разные, но равно успешные стратегии поведения литературного критика в новых социокультурных условиях. Здесь интересны и разница, и сходство. Сначала о сходстве.

Обе стратегии основаны на отказе от харизмы, осенявшей в былые времена деятельность критика. Харизма была отраженной, слабой, но все же была. Литература выполняла некую высокую миссию, и критик, говоря о литературе, был этой миссии причастен. В нашем случае служение было вполне откровенно разжаловано в честную службу, оба героя практически отказались от самообозначения “критик”, согласившись на роли “рецензента” и “журналиста”. Помнится, когда-то чуть ли не в каждой диссертации торчала одна и та же цитата из Ильича — о невозможности решать частные вопросы, не решив вопросы общие. Здесь решение общих вопросов было отложено до выяснения конкретных обстоятельств дела, что позволило скинуть балласт традиционно-тягучих размышлений о путях и судьбах русской литературы, которые (и рассуждения, и пути) неизменно упирались в какой-нибудь унылый тупик, из которого никак невозможно было разглядеть реальную литературу. Это решило проблему жанра: не статья, а рецензия, отклик, предисловие. Первичен факт — нужно его описать и классифицировать, а уж потом по мере надобности — встраивать или не встраивать в какую-нибудь парадигму. При этом пишется — сознательно или бессознательно — некий единый супертекст, безначальный и бесконечный, в отличие от статьи, но выдается на свет как бы порциями, строфами.

Для ощущения единства этого супертекста совершенно необходима непрерывность присутствия в читательском сознании — эффект, который может дать только ежедневная — и массовая, а не специальная — газета. Еще раз подчеркну — “рецензент” типа Андрея Немзера и “колумнист” типа Вячеслава Курицына — не “мастера миниатюры”, а создатели эпоса, и газета дает им соприродный контекст. В самом деле: что может быть эпичнее массовой ежедневной газеты? И здесь трудно решить: газета ли заставила критиков писать так, как ей нужно, или они счастливо нашли адекватное замыслу пространство воплощения. Да это, пожалуй, уже и не важно. Важно, что нечто получилось и оно для нашей критики — новый опыт.

Что же касается разницы, то это прежде всего разница “лирических героев”. У Немзера это несколько стилизованный консерватор, всем “новым” и “другим” живо интересующийся, но, кажется, лишь для того, чтобы каждый раз вздыхать с облегчением: нет, все-таки граф Соллогуб выше и глубже, а главное — подлинней. У Курицына — тоже стилизованный добродушный “пофигист”, участник бесконечной веселой игры среди умопомрачительного количества равноправных артефактов. Убеждения у него вроде бы есть, но главное — давайте любить друг друга... Немзер, как ни “прикалывается”, как ни “оттягивается” в своих рецензиях (то стихами напишет, то чью-нибудь стилистику зло спародирует) — все равно остается наследником (блудным сыном, может быть) традиционной советской критики и даже соответствующего императива не чужд (“Мне показалось необходимым...”) Но и Курицын, пришедший уже на ее поминки, тратит немалые усилия, отказываясь от вздорного наследства.

Как сложится судьба того и другого в обозримом будущем — бог весть. Эти “медиа-проекты” затевались в эпоху переломную, а потому пластичную. Только что возникшие газеты и журналы экспериментировали, давали своим сотрудникам небывалую волю — вот тебе участок, резвись на нем, как хочешь, лишь бы читали. Похоже, что те времена проходят. Динамика не слишком утешительная. Вот уже вторую газету меняет Немзер, вот уже совсем не пишет о литературе “Литературка”, а все остальные газеты под рубрикой “Культура” пишут о чем угодно, только не о литературе. Разве что премиальные сюжеты возбуждают вялый интерес. Возникшая на волне книгоиздательского бума книжная пресса донельзя специализирована и, прости господи, глуповата... Или это просто “ум такой”, специфический, поскольку большинство издателей, к сожалению, прежде всего бизнесмены, а не культуртрегеры.

В этой связи стоит задуматься еще и о такой замечательной вещи, как “независимость” критики.

Не знаю, с каких пор это повелось — печатая ответы критиков на какие-нибудь анкеты (никуда не денешься от анкет в этой статье!), добавлять в скобочках к имени критика название “органа”, который он якобы представляет. Например: “Александр Агеев (“Знамя”)”. Так сказать, игрок, и команда, за которую он играет. Насколько я знаю, ни одна редакция, добавляя эту скобочку с “командой”, согласия критика не спрашивает, делает это просто “по месту работы”. Думаю, традиция эта пошла еще с незапамятных времен — времен “рабкоров” и “селькоров”, когда человека надо было непременно “приписать” к чему-то бульшему, чем он сам — к профессии, степени-званию, селу-городу. Что такое “И. Иванов”? — Тьфу! — “И. Иванов, рабочий ЗИЛа” — это по-нашему. Сколько печатался — столько и боролся с этой традицией, но всегда безуспешно. Печатался в Иванове — непременно через запятую или в скобочках ставили “студент ИвГУ” или “доцент ИвГУ”, стал печататься в Москве — невозможно было искоренить довесок к фамилии — “г. Иваново”. Теперь, живя в Москве, я только у себя в “Знамени” просто “Александр Агеев”, а ежели анкета в газете — опять с довеском. Но вот однажды где-то я увидел нечто новенькое: “Анри Вартанов, независимый критик”. Понятно, что сам себя так высокопарно умный человек не назовет, это чисто редакционная “находка” — что-то же должно значиться в скобочках! Но само это словосочетание, помнится, заставило задуматься. Что такое “независимый критик”? Просто-напросто безработный, то есть не состоящий в штате какой-нибудь редакции? Таких днем с огнем надо искать. Свободный от каких бы то ни было корпоративных обязательств? Еще труднее.

Так вот, по-моему, Немзер и Курицын — критики, достигшие наибольшей возможной в данный момент “независимости”. Причем разными способами. А. Немзер был сначала вполне “человеком команды”, вместе с “командой” уходил он из “Независимой” в “Сегодня”, до сих пор вспоминает о тех временах с некоторой грустью. Его, “отменив” полосу “Искусство” в “Сегодня”, можно сказать, насильно разлучили с командой. И сделали это, надо отметить, вовремя. Пользуясь назойливыми спортивными ассоциациями (от слова “команда” пошедшими), Немзер стал “суперзвездой”, из-за которой разные “команды” могут теперь торговаться, и которой, в принципе, все равно, в какой из приличных команд блистать — лишь бы не мешали делать это по-своему. Сейчас не напишешь всерьез “А. Немзер (“Время МН”)”, скорее “Время МН” — это газета, где печатается А. Немзер.

Вяч. Курицын сознательно выращивал себя как такую “суперзвезду”, для чего “пробовался” в самых разных “командах” и ни к одной из них не позволил себя по-настоящему приписать. Он настолько пластичный-протеистичный, что может, в принципе, сыграть в любой команде, как заезжий “гость”. Но играть он будет за себя и на себя — это его вариант “независимости”. И он за несколько лет сумел приучить к этому публику.

Веду же я все эти речи о независимости к тому, что, на мой взгляд, грядут времена гораздо более жесткого контроля за прессой со стороны ее хозяев. Политические и экономические разделы “новых” газет и журналов контролируются давно, с шоу-бизнесом тоже все понятно. Скоро и книгоиздатели (деньги и в этой сфере обращаются немалые) начнут заботиться о своих интересах более подробно, чем до сих пор это делали. Ясно, что выгоднее покупать “суперзвезд”, чем доводить до кондиции юниоров. Понятие “независимость” наполнится новым содержанием...

Словом, у “критики нового типа” впереди — немало проблем. Посмотрим, как она будет с ними справляться.

Смертельно надоело обижаться за профессию.



Версия для печати