Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 2

Скрытые пружины

Рассказы

Владимир Тучков

Скрытые пружины

рассказы

СОДЕРЖАНИЕ
    
    
  • Скрытые пружины. . . . . . . . . . . . . .1
  • Секс на Лубянке. . . . . . . . . . . . . .2
  • Схватка. . . . . . . . . . . . . . . . . .4
  • Мужские игры . . . . . . . . . . . . . . .5
  • Мужские игры-2 . . . . . . . . . . . . . .7




Скрытые пружины

Ему, абсолютно не знакомому с языком цветов, каждый день дарили какие–то фиалки, хризантемы, васильки, астры и еще какие–то неведомые. Он их брал и говорил: “Сердечное спасибо!”, хоть в некоторых случаях полагалось отхлестать дарителя по щекам его же букетом. А впрочем, и сами преподносящие тоже не имели ни малейшего представления об этом крайне запутанном и не всегда однозначном цветочном словаре. Поэтому они не ведали, что творили.

Но незнание, как известно, не освобождает.

Например, одна дама между тридцатью и пятьюдесятью пятью, мать двоих прелестных мальчиков, однажды принесла такое! В нем было такое сочетание полевых и садовых! Однако ни он, ни она ничего не поняли и сочли за знак уважения. Хотя за такое “уважение” надо было не только за дверь выставить, но и еще ведром помоев из окна полить! А они как ни в чем не бывало сели пить чай, разговаривать. Он ей даже еще и музыку завел, стал интересоваться учебой мальчиков, читать наиболее сильные места из “Божественной комедии”.

А один прикованный к одру старец на следующее после спектакля утро прислал с дочерью букет такой композиции, за которую положено не только переломать ребра прикованному старцу, но и обстоятельно поглумиться над могилами его предков. А уж про дочь–то и говорить нечего! Но он опять пригласил к чаю. И опять нажимал на кнопку “Плэй”. И говорил о метафизике африканской маски. Вот ведь как — о масках всё, а о цветах почему–то ничего! Поразительная интеллектуально–эмоциональная тупость!

Но были и абсолютно противоположные неадекватности. Скажем, приносит молодой человек — блондин, метр семьдесят восемь, талия — шестьдесят, бедра — девяносто три, — приносит необычайно утонченный букет, который передает самые искренние и возвышенные чувства, а именно: робкое восхищение и смиренное ожидание сладостных истязаний. Но у юноши, видите ли, светлая рубашка слегка потемнела под мышками! И чаю юноше не предлагает. И в передней — в передней! — ссылается на головную боль и просит проводить гостя! Не по титулу и не по заслугам на себя берет! Да такой букет — это, можно сказать, аванс в счет возможного будущего совершенства. А ему не только до совершенства, но и до обыкновенного человеческого благородства, к коему в его летах приходят все люди его звания, ой как далеко!

Кто бы видел — но он хитер, старый лис, свои непристойности всегда творит в полном одиночестве, за прочно запертыми дверьми — никто не видит. Запрется, возьмет пять—семь преподнесенных ему букетов и начинает их перекомбинировать. Розы с ромашками соединит, тюльпаны с анютиными глазками, да еще туда ноготков, ноготков! И хоть не понимает ничего, но догадывается, что мерзость выходит, потому и запирается. И еще сверху одеколоном из пульверизатора прыскает, прыскает и от радости по–свински хрюкает! Абсолютно по–свински!

Правда, один раз вся эта гнусность чуть было не открылась. Буквально через полчаса вдруг вернулась дама, которая преподнесла ему букет, надо сказать, и без его перекомбинирования довольно похабный. Доложили. На всякий случай на стол два аршина драпировочной материи накинул. Выходит — в бархатном халате, лицо опять величественным сделал, то есть нос параллельно потолку расположил. “Слушаю вас, милочка”. “Маэстро, мне чрезвычайно неловко, но произошло досадное недоразумение. Мой метранпаж — его уже секут в гараже — перепутал букеты. Тот, который я имела счастье преподнести вам, в действительности был составлен для моего мужа, через час вступающего в новую должность. А вот этот — этот ваш”. И протягивает... Такой протягивает, который впору подарить человеку, заразившему вас венерической болезнью!

Но он говорит: “Спасибо”, предлагает чаю и тянется рукой к кнопке “Плэй”. Однако она — вся покрасневши от смущения — хотела бы получить назад мужнин. Но он находчив, он очень хитер и находчив, когда над ним нависает угроза разоблачения. Он раскрывает рот, чтобы начать говорить о “Философии в будуаре” и о неблагодарности современников маркиза, но, успев произнести лишь первую из заготовленных букв — “А...”, мгновенно пристраивает к ней другие буквы, передающие другую его лживую мысль: “...знаете ли вы, милочка, что согласно восточным традициям вступающему в новую должность следует дарить отнюдь не букет. Такой подарок знатоками был бы расценен как проявление моветона. Вступающему в новую должность принято дарить маску, соответствующую внутренней сущности его новых занятий. Да, да, милочка, именно маску. Ибо, как говорил Конфуций: “Мир — бардак, а люди — бляди”. Простите, это не Конфуций, это о другом. Конфуций же говорил: “Мир — театр, и люди в нем — актеры”. И следовательно, ваш муж с этого момента будет как бы играть новую роль. А маска, как нам всем прекрасно известно еще с пятого класса средней школы, — это символ театра и лицедейства...”

И так он еще довольно долго пудрит мозги этой непроходимой дуре, которая не только не может составить букет, но и не в состоянии отличить комическую маску от трагической. А уж в постели она — бревно бревном!

В конце концов визитерша успокаивается и уходит, слегка приволакивая правое бедро, исщипанное в процессе беседы до синяков. А он производит над ее новым букетом такую вивисекцию, что получается просто какой–то де Сад в девятнадцатой степени!





Секс на Лубянке

Итак, это был сон. Конечно же, мысль изреченная есть ложь, а отпечатанный на компьютере сон и подавно является враньем. Но тем не менее, тем не менее я бросаюсь в это вранье с дрожащими от ночного перевозбуждения руками.

Итак: какой–то южный дом отдыха, где море, солнце и одиночество в толпе. И вдруг я замечаю точно так же скучающие глаза. Ей двадцать восемь—тридцать, умеренная брюнетка, моего роста. Дошедшие до совершенства послевоенных времен формы, приятно отличающиеся от нынешней эталонной мосластости. Изысканные туалеты. Ну, может, не на все сто изысканные, а учитывающие южную специфику. Этакий не видимый невооруженным взглядом, но ощущаемый ноздрями китч, основательно промысленный стилистом–эстетом. Да, и, конечно же, лицо — выделяющееся и влекущее.

Нас неминуемо притискивает друг к другу и швыряет в постель, где все мои ожидания оправдываются даже с некоторым превышением. Умеющая недурно играть перед этим, в постели она превращается в неуправляемую пятую природную стихию — эрос с неограниченным числом степеней свободы, купающийся в сладостных слезах удовлетворяемой похоти.

Но через неделю выясняется, что это хоть и очень удачный, но все же курортный роман без прорыва к неизведанному. Это уже начинает входить в распорядок дня, как купание, обед, прогулки по горам, катер...

Внезапно появляются проворные рабочие в оранжевых комбинезонах, которые обносят дом отдыха высоким забором из колючей проволоки. Возводится проходная, выдаются фотографические пропуска и устанавливается охрана из дюжих парней в камуфляже. Администрация объясняет это тем, что поскольку на днях утонули двое пьяных отдыхающих, то вводится сухой закон и ограничение выхода с территории. Понятное дело, пьющие люди проделывают всевозможные лазы и бреши, их ловят, отбирают спиртное и на непонятном основании избивают дубинками.

Любопытно, что меня, в действительности человека, стоящего на грани алкоголизма, а возможно, и взошедшего на первую его ступеньку, там, во сне, возникновение этой проблемы нисколько не взволновало. Зачем мне было нужно спиртное, когда у меня была она, более сильный наркотик.

И вдруг по дороге на пляж меня кто–то энергично хлопает по плечу. Оборачиваюсь, стоит она, не в сарафане супрематического стиля, а в камуфляжном костюме и в тельняшке, с короткой мальчишеской стрижкой, и весело, но как–то по–новому смеется. А потом объясняет, что “деньги, которые я два года копила на поездку, подходят к концу, и мне предложили подработать охранницей, по двенадцать часов через двое суток, а в остальное время то же самое: море, горячий песок, ну и, конечно же, ты, еще более горячий, чем этот песок, и это ночное безумие, когда мы, перемазанные в соке персиков и друг в друге...”.

И это действительно продолжилось. Правда, теперь она стала более, что ли, требовательной, в ход пошли не только губы, но и ногти. И стала отдавать явное предпочтение положению сверху.

Еще через некоторое время, в столовой, она схватила за запястье проходившую мимо женщину, которая мне показалась чуть ли не пожилой, хотя она находилась в моем нынешнем возрасте. (Значит, судя по реакции, мне там было лет тридцать. Но это только по реакции, потому что во сне мы сами себя видеть не можем, в том мире зеркал не существует.) Остановила и познакомила. Это была Линда, журналистка из “Newsweek”, которая собирала материал об отдыхе в России. Она была не как американка — худая и длинная, а чуть ниже среднего роста и пышнотелая, с теплыми, еле различимыми морщинками у глаз.

Но эти морщинки я различил потом, когда мы втроем оказались в постели, в комнате Линды. Ничто не сковывало, не было никаких частнособственнических рефлексов, все любили всех — женщины друг друга и меня, я — их. Волны оргазма накатывали на всех одновременно, что лично для меня было неизведанным ощущением, острым, как соус “Чилли”.

Внезапно, когда мы с Линдой почему–то остались вдвоем, дверь с грохотом распахнулась, и в комнату вломились двое молодчиков, представившихся то ли агентами КГБ, то ли ФСБ, точно не помню. Едва дав одеться, нас выволокли и куда–то повезли. Где–то по дороге нас с Линдой рассадили в разные “Волги”, естественно, черного цвета. Уже потом из газет я узнал, что Линду “выдворили из страны за поведение, не совместимое с...”. Дальше формулировку не помню.

Я оказался в известном здании на Лубянке. Почему–то именно на Лубянке, а не в “Матросской тишине”. Значит, у них там по–прежнему есть камеры предварительного заключения. Да это и к лучшему: народу в камерах поменьше, условия лучше да и люди поинтеллигентнее. Но это абсолютно неважно.

Дня через два меня привели из подслеповатой камеры в светлый кабинет следователя. За стандартным канцелярским столом сидела она. Встала и сделала шаг навстречу.

В военном желто–зеленого цвета кителе с погонами капитана и ромбиком высшего училища. В такой же юбке, закрывавшей колени. Гладко зачесанная. Без каких бы то ни было признаков косметики. Больше всего меня поразили чулки. Не колготки, не капрон, а простые, хлопчатобумажные чулки. И коричневые, тупоносые, почти без каблуков туфли, наверное, форменные.

Когда сопровождающий вышел, она поздоровалась со мной глазами и глазами же дала понять, что кабинет прослушивается. Мы сели друг против друга, и я начал отвечать: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, национальность... Отвечал и никак не мог вернуть хотя бы малейшее ощущение ее прежней. И дело было не только в форменном мундире. У нее было совсем иное лицо: холодное, уверенное, я бы даже сказал, властное. Совсем другой человек.

По–видимому, в связи с такой разительной переменой меня мало интересовало, почему я туда попал. Даже выяснив, взволновался не слишком сильно. Поскольку содержательная часть допроса касалась в основном моих связей с американской гражданкой, стало понятно, что меня пытаются уличить в шпионаже в пользу недружественного государства в условиях надвигающейся войны. Однако в тот, в первый, раз от меня не требовалось каких–то глобальных признаний. Шла тонкая игра, которая в результате должна была раскрыть всю разветвленную агентурную сеть. Ну и ладно, главное — я никак не мог вспомнить ее исступленных вскриков, ее слез, податливости ее коленей... Меня увели.

Через два дня был ночной допрос. Как только стихли шаги конвоира, она бросилась передо мной на колени и, будто исступленно молясь, зарыдала: “Миленький мой! Избей меня, избей, как собаку! Я последняя блядь! Милый, что же я, сука, наделала! Убей меня, милый!..” И все в той же самой форме и без косметики. Я был просто парализован таким поворотом. В искренности усомниться было невозможно.

Немного успокоившись, она по–бабьи прильнула ко мне, вся мокрая, красным лицом. И я начал расстегивать все ее железные с гербами пуговицы, отстегнул галстук на резиночке, сорвал зеленую рубашку. И потом пошло неизведанное, сладостное: простой бюстгальтер, застегнутый сзади на три белые пуговички и матерчатые петельки, хлопчатобумажные чулки, которые держали широкие, сантиметра в четыре, резинки, въевшиеся в нежную, сочную плоть, синие вискозные трусики. И аромат земляничного мыла. Это было невозможное, запредельное счастье. И она отдалась мне. Ни о каком партнерстве не могло быть и речи, именно отдалась — вся: я твоя раба, возьми меня всю без остатка, истязай меня сладостно, убей меня своим наслаждением, я не хочу жить после этого, незачем, истязай, родной, разорви меня, глупую, недостойную бабу!..



Когда я отдыхал перед следующим броском, она, как–то даже поскуливая, прижималась лицом к моим голеням, целовала стопы. Когда ее мазохизм достиг апогея, я вновь бросился в жаркий бой...

Под утро, приведя себя в порядок, она в горестном отчаянии все повторяла, всхлипывая: “Милый, так получилось, уже ничего не изменить, родной, за что мне все это, что же я наделала, глупая баба, как же мне теперь жить...”

И при этом ни одного юридического совета. Но это я подумал уже потом, проснувшись, войдя в зону прагматизма. А там, во сне, смотрел и любовался, поскольку уже довольно долго моя персона не вызывает такого шквала чувств. Если кто и плачет по моему поводу, то исключительно от злости.

Так началась череда холодных дневных допросов и исступленных ночных свиданий.

И вот однажды под конец одной из ночей она вдруг как–то потухла и голосом, как на похоронах близкого человека, сказала: “Вот и все. Завтра будет суд. Я еду в Елоховскую и буду молить о том, чтобы тебе не дали расстрела”. И через некоторое время звенящей в ушах тишины шепотом: “Но знай, если все же... то я уйду первой и буду ждать тебя там

”. И показала маленький браунинг, дамский, который легко умещается в театральной сумочке.

И был суд, где я сидел в какой–то железной клетке. Зал, набитый статистами и прессой с фотовспышками и видеокамерами. И была она, сидящая в одном из рядов, но отдельно ото всех. На ней был изысканный темный костюм, трагичная косметика, высокая прическа. И был приговор: высшая мера наказания. Она встала, бледная, как мел, наши глаза встретились, и мы смотрели друг в друга целую вечность... (Здесь никак нельзя без штампа, потому что ну кто я такой, чтобы изобретать новое, а не пользоваться уже придуманными гениями оборотами, сделавшими славу русской литературе. Кто я?! Один из многих пишущих — самолюбивых и честолюбивых, пытающихся не продолжить эту славу, а лишь эгоистично заявить о себе. Так что я сам — человек–штамп...)

...и мы смотрели друг в друга целую вечность. Я одновременно видел все ее представшие предо мной образы, которые дарили мне сказочные счастья, каждое из которых было не похоже на предыдущие. И все эти разные счастья составляли почти полный спектр абсолютного счастья, познав которое, не только можно, но и нужно умереть. Но чего–то не хватало, какой–то малости, чего мы с ней пока еще не успели изведать. И я понял, чего. И до спазмов сердца захотел ее — эту — нынешнюю— в траурном по мне костюме, в безутешном горе...

Она, вся прямая, с неподвижным лицом, вышла. В коридоре прогремел выстрел. Я проснулся от удара грома, потрясшего дачу. За окном шел ливень...

Все это можно было бы с большим успехом экранизировать. И потом показывать простым людям за большие деньги. Однако почти все наши режиссеры глупы. Хитрость, которой они наделены в избытке, является следствием не ума, а какого–либо нравственного изъяна. Поэтому режиссеры начнут говорить о том, что все это уже было. Одни увидят тут критику сталинских репрессий, другие — “Ночного портье”, третьи — помесь де Сада и Захер Мазоха, четвертые, наименее глупые, — телесериал, пятые — просто выпьют водки и начнут рассказывать скабрезные анекдоты...

Но что мне до их собачьих схем! К чему говорить о сюжете, коль я могу придумать в десять раз круче. Мне важно чувство, переживание. Я всегда иду от него. На том стоял, стою и буду стоять!





Схватка

Борец вольного стиля Сергей Петров возлагал на нынешний чемпионат мира огромные надежды. Пять лет подряд он, находясь в прекрасной форме, привозил домой лишь серебро. Сейчас надо было побеждать во что бы то ни стало, потому что приближался критический возраст. И его, вечно второго, могли запросто вышвырнуть во второй эшелон, где лет через пять, как пить дать, станешь мешком для подготовки юных дарований...

Петров вспомнил, с какой издевкой он сам лет пятнадцать назад относился к таким вот ветеранам. Как на сборах в Геленджике заявил тренеру под дружное гоготанье друзей: “Я с Семеновым в одной комнате жить не буду, от него коровьим навозом воняет!” Петров внутренне содрогнулся. Но не от раскаяния, а потому что свирепо не хотел становиться таким Семеновым.

Но главная причина того, что Петрову необходимо было выигрывать чемпионат, была материального характера. Жена, четыре месяца назад забеременевшая, заявила, что не намерена истязать себя и будущего своего ребенка на Садовом кольце и потому им необходима дача. Петров, обзвонив всех своих состоятельных знакомых, в конце концов пошел в фонд помощи вольным борцам, написал расписку с обязательством вернуть заем через полгода и взял 50 тысяч долларов. Так была куплена дача, которая, как позже выяснилось, тянула от силы тысяч на тридцать.

Поэтому отступать было некуда. За второе место давали лишь 20 тысяч, а за первое — необходимые 50. Если их не возьмешь, то грозила не только перспектива второго эшелона, но прежде всего — пять–шесть пуль из “Макарова” в подъезде собственного дома. Либо идти со всеми потрохами в бандиты, чего Петров не только страстно не любил, не хотел, но и боялся.

На сей раз все складывалось довольно удачно. Петров чисто поборол японца и поляка. Без особого напряжения победил по очкам турка, бельгийца и француза. А американец, которому он проиграл в прошлом году, вылетел еще в четвертьфинале. Так что сил для решающей схватки оставалось много. К тому же ему предстояло бороться с каким–то молодым, никому не известным шведом Бьерном Лундквистом, который каким–то чудом дополз до финала. Именно дополз, потому что получил довольно серьезную травму портняжной мышцы, которую заштопали, залепили пластырем и, судя по всему, перед выходом на ковер потчевали инъекциями.

И вот до решающей схватки осталось чуть больше получаса. Петров, лежа на топчане в раздевалке, предоставил все 120 килограммов своего всесокрушающего тела в полное распоряжение массажиста. И вполуха слушал последние наставления тренера. Перед глазами последовательно проплывали картины предстоящего триумфа, получения долгожданной медали и конверта с заветной суммой, возвращения на родину, счастливых часов с располневшей Зинкой на лоне звенигородской экологически чистой природы и передачи скрипящему от злости зубами Литичевскому из рук в руки пятидесяти штук баксов в обмен на расписку...

Объявили выход. Петров напружинился и рессорной походкой вышел в слепящий прожекторами зал. И после того, как диктор объявил: “Petroff, Russian!”, по–чемпионски вскинул вверх руки и последовательно ослепил своей белозубой улыбкой каждую из четырех трибун.

Прозвучал сигнал к началу поединка. Рефери чуть присел и приготовился бегать вокруг переплетенных атлетов, дабы не упустить любое запрещенное правилами движение.

Петров встретился взглядом с голубоглазым Бьерном Лундквистом. И внезапно, даже резко, точнее — мгновенно, ощутил что–то неладное. Но не в этом прекрасно сложенном блондине с едва пробившимся сквозь нежную кожу верхней губы пушком. А на дне своей души. Петров, не зная названия этого чувства, ощутил... мужскую робость.

Борцы начали исполнять традиционный разведывательный танец, вращаясь по часовой стрелке вокруг незримой, расположенной между ними оси, совершая руками обманные движения, которые отчасти напоминают гипнотизерские пассы.

Вскоре Петров с ужасом обнаружил, что взволнован юным шведом. Взволнован по–мужски! Чего с ним прежде не только никогда не было, но и быть не могло, потому что всегда после произнесения слова “пидарас” он прибавлял к нему не менее четырех самых отъявленных и уничижительных матерных прилагательных!

И наконец он коснулся кончиками пальцев предплечья шведа. И содрогнулся, словно от удара током. Швед воспользовался его заминкой и охватил Петрова. И Петров охватил Бьерна, обмирая от неведомого чувства небывалой силы. Бьерн попытался провести прием, но Петров, будучи крупнее и опытнее, стоял непоколебимо и шептал в полупрозрачное ухо возлюбленного: “Ай лав ю, дарлинг!” Швед сопел и продолжал попытки.

И тут Петров, чье чувство росло и крепло с фантастической скоростью, ощутил желание и начал жарко шептать заветно–мужское на неродном языке: “Ай вонт ю, о май дарлинг! Ай вонт ю вери матч!” Швед что–то злобно прошипел в ответ. В мутящемся рассудке Петрова мелькнула среднестатистическая русско–бабья мысль: “О коварный!”

Однако возникшая эрекция мешала не только работать в полную силу, но даже удерживать неустойчивое равновесие. На глазах у изумленных трибун швед пару раз швырнул наземь русского богатыря.

Тренер, который перед схваткой втолковывал Петрову, что надо вначале как следует заломать, конечно, незаметно для судьи, травмированную портняжную мышцу противника, уже изо всех сил орал открытым текстом: “Бедро, бедро, говнюк, твою мать!”

Но не мог этого Петров. Не мог сделать больно возлюбленному. И это его изумляло, поскольку к женщинам, как бы ими ни был увлечен, в моменты кульминации он испытывал лишь эгоистические плотские чувства, почти животные, не омрачаемые вмешательством души. Например, свою будущую жену Зинаиду он грубо взял на третий день знакомства, не обращая внимания на слезы и мольбы, которые всегда считал проявлением кокетства. А тут в нем заговорила душа, доселе почти не ощутимая.

Чувствуя, что катастрофически проигрывает, Петров сделал попытку стряхнуть наваждение, заорал сам на себя: “Пидор гнойный!” Но это, не убив нежности, добавило страстности.

Через минуту он лежал на ковре, припечатанный к синтетической поверхности не только двумя лопатками, но и двумя ягодицами, и ощущал, как по внутренней стороне бедра течет горячая и липкая жидкость.

Еще через час, закрывшись в гостиничном номере, Петров вставил в рот дуло как будто бы невсамделишного браунинга, который был куплен жене для безбоязненного отдыха на даче, и нажал пальцем на крючок спускового механизма...

Револьвер дал осечку.

Вернувшись в Москву, родившийся заново Петров расстался с женой и перешел тренером в клуб “Гей–славяне”, что решило не только все его материальные проблемы, но и возрастные. Встретить приближающуюся старость в кругу юных учеников — что еще надо для полного счастья ветерану вольной борьбы?





Мужские игры

Обнаглели до такой степени, что во время групповой гонки на призы шарикоподшипникового завода перегородили шоссе и, угрожая автоматами, отобрали у всех велосипеды, которые увезли на четырех грузовиках. В общем, взяли немало, поскольку большинство спортсменов ехало на импортных машинах.

А в это время судейская бригада вместе с нервничавшими тренерами поджидала пелетон на первом промежуточном финише, строя самые фантастические домыслы — о всеобщем завале, о коллективном проколе, о недоброкачественном завтраке, о неисправности всех хронометров, о безмозглости гаишников, поставивших на развилке знак объезда по Колобродьевскому шоссе... Много чего интересного было высказано судьями и тренерами в первый час тревожного ожидания пелетона.

Через полтора часа Чмырев из “Трудовых резервов” додумался до того, что это все работа гуманоидов, экспериментирующих со временем. Но Сырцов из “Зенита” настаивал на более традиционном объяснении, обвиняя во всем ведьму Никанорову, живущую рядом с трассой.

— Мы, — говорит, — как–то раз с ребятами на тренировке водички попросили у нее попить. Приносит, а сама черными глазами так и жгет, так и жгет! И лыбится при этом! Тут–то я недоброе и почуял. И точно, только отъехали — у Семенова прокол. А на следующий день Веточкина на танцах так отметелили, что он отборочные пропустил.

Этот рассказ подействовал на слушателей очень хорошо. Они как–то сразу потеплели, потянулись к детству, к пионерским лагерям, когда по ночам какой–нибудь книгочей, обладавший непропорциональной по отношению к тщедушному телу фантазией, доводил всех до морозной жути, противопостоять которой пыталась нервная икота.

В общем, разошлись–расчувствовались до того, что начали доставать и передавать по кругу припасенное спиртное.

— А я вот раз, — после затяжного глотка начал молодой тренер Селиверстов, — гонялся в многодневной по Крыму. И один этап мне надо было выигрывать, хоть кровь из носу. Потому что на меня поставили тамошние хозяева. Да и мне перепало бы неплохо. Ну и я, значит, вырвался из кучи после пятого кэмэ, встал на педали, рот поширше открыл, чтобы воздуха побольше входило, и работаю, как будто смерть с косой по пятам гонится. Так вот и шурую и из фляжки помаленьку отхлебываю.

— Как счас, что ли? — встрял циничный Федулов.

— Пошел к чертовой матери, дай досказать! Пру, значит, по этим самым горам, в глазах темно, а деньжат подзаработать хочется. Да и приказ ведь был — ослушаешься, так будешь потом позади всех на “Орленке” пыль глотать. Да еще и из квартиры выкинут.

— Ну ты того, не обобщай тут, — посуровел главный судья. — Прокурор, понимаешь ли, нашелся.

— Да это я так, Пал Степаныч, вырвалось... В общем, вдруг чувствую— с горы иду, а машина все тише и тише, приходится педалями подрабатывать. А все равно тормозит. Посмотрел — с тормозами все в норме, но как будто кто–то за седло придерживает. Оглянулся даже. И вижу... Дай еще хлебнуть... Да, вижу — позади меня машина едет какая–то иностранная. Тогда таких здесь еще не было — с открытым верхом. И в машине баба сидит.

— Глаза черные?! — привстав, выкрикнул Сырцов.

— Точно, черные! И смотрит на меня в упор. Чуть я не загремел. Смотрит, значит. И то ли улыбается, то ли наоборот — грустная сидит, не разберешь. Не по себе мне стало. Зубы стиснул, на переднее колесо уставился и педали жму так, что пупок вот–вот развяжется. Вдруг слышу, сзади нежным таким голоском: “Что, Селиверстов, устал, наверное, притомился без женщины?” И засмеялась так, что у меня где–то внутри какая–то маленькая жилка порвалась. “Ну иди, иди ко мне, ненаглядный мой!” Догнала и едет рядом, руки ко мне протягивает.

Вдруг, не знаю как, наверно, какая–то сила меня к ней в машину закинула. Прямо с велосипедом!

— Да ну, с велосипедом!

— А чё?! Да вы знаете, какой это кадиллак был, прям вагон купейный на тридцать шесть мест... Ну и сижу ни живой, ни мертвый, смотреть на нее боюсь. А она на дорогу ноль внимания, руль бросила — машина сама идет— и по щекам меня гладит и приговаривает: “Мой, мой ты, Селиверстушка мой ненаглядный, души в тебе не чаю, не отпущу от себя никуда, всего, всего до дна выпью, а тогда уж и помирать не страшно будет и за все перед Ним ответить — почему человека предпочла, но какого человека! Се–ли–вер–стуш–ка–м–о–о–о–й!” И бормочет, чем дальше, тем сбивчивее. И вдруг за ширинку меня — хвать!

— Егорыч, не давай ему больше, а то у него на велотрусах уже ширинка выросла. — Все заржали, но заржали нервно и коротко, чтобы поскорее услышать продолжение.

— Ну не за ширинку, оговорился, а за это самое. Схватила, значит, и задрожала вся.

— Тут ты и кончил, — не к месту встрял Федулов, но его тут же осадили.

— Тут, мужики, и со мной что–то сделалось. Сколько времени прошло, все вспоминаю, а вспомнить не могу. Ничего не помню, что потом было!

— Ну так было–то дело?!! — синхронно воскликнули: от “Спартака”— трое, от “Динамо” — двое, от “Урожая” — четверо, от ЦСК и “Зенита” — по трое и от судейской бригады — пятеро.

— Вот честно, мужики, говорю: не знаю — было или нет.

— Так, может, через день рези начались? — спросил многоопытный спартаковский врач.

— Да нет, Егорыч, что это тебе, девка какая–нибудь приблудная, что ли?.. Потом она вдруг резко вскрикнула и укусила меня за плечо, прямо до крови... И я опять очутился на шоссе, и опять кручу педали. В себя помаленьку прихожу и сам себе не верю, потому что никакой машины уже нет и в помине. А сзади уже пелетон достает. Хорошо, что до финиша пара километров оставалась, не больше. Так что успел я вовремя. Вот как бывает–то... Потом плечо долго болело.

— А ты сам–то к кровушке не пристрастился? Я в кино видел, если такая курва из тебя кровь пососет, то и ты таким же становишься.

— Да нет, не обязательно, — как специалист с медицинским дипломом ответил за Селиверстова Егорыч. — Это ты про вампиров смотрел, а ведьмы — это совсем другое дело.

— Ну почему сразу ведьма. Может, это была дочка секретаря обкома или какой другой шишки? Если по кадиллаку судить–то...

— Ага, губу раскатал — простую ведьму не хочет, подавай ему дочку обкомовскую. Ну ты даешь, Серёга! А вообще–то, ты, конечно, ловкач — с ветерком до финиша доехал да еще и триппера не подхватил! — Егорыч по–отечески хлопнул Селиверстова по плечу.

Тут начал говорить Киселев, который в шестидесятые годы в сборной Союза был. И от его рассказа у всех вообще глаза на лоб полезли. Но вдруг обнаружили, что принесенное уже выпито. Поэтому попросили Киселева подождать, пока двое самых молодых сбегают в ближайшую деревню.



Рассказ Киселева произвел на всех очень сильное впечатление. Ветераны даже как–то так — почти как в кино — заиграли желваками и начали благородно сморкаться.

Запалили костерок, поскольку уже начало смеркаться. Накопали в поле картошки. Начали печь. Потом запели.

И тут, когда о пелетоне не только все дружно забыли, но и всем на него было глубоко наплевать, этот самый пелетон, еле передвигая стертые ноги и постанывая, вышел из–за поворота. Но у этих двух групп людей были настолько разные задачи и интересы, что они не узнали друг друга и разминулись, как беспрерывно разминаются в необъятных просторах России люди, кони, идеи.

До финиша оставалось семьдесят километров. Егорыч начинал свой рассказ.





Мужские игры–2

Игра шла практически в одни ворота. Два прохода проигрывающей команды в штрафную площадку противника можно было объяснить лишь при помощи мудреных формул из теории вероятностей, но никак не логикой развития событий. Спортивную беспросветность усугублял нудный осенний дождик, который превратил лысину судьи, радостно сиявшую в лучах солнца при хорошей погоде, в мутную лужицу, из которой торчали случайные травинки.

При счете 0:7 тренер Петров выругался, плюнул, отшвырнул зонтик, который держал над ним подобострастно 18-й номер, и ушел в раздевалку, бросив через плечо своему помощнику: “Когда это позорище закончится, прямо тут, на скамейке, от моего имени вложи Симонову гвоздюлей побольше”.

В раздевалке достал из своей видавшей виды сумки с некогда модным словом “Adidas” бутерброды и пару банок пива, включил приемничек, настроенный на станцию “Ностальжи”, и устало плюхнулся в кресло.

После четвертого отхлебывания и второго откусывания, не дав Адамо допеть шлягер былых лет, в дверь постучали, и на пороге появился Серега Никифоров. Тренер той самой команды, которая в данный момент доклевывала на поле его мокрых куриц.

Петрова и Никифорова некогда связывала крепкая дружба. Они вместе играли в детской команде “Локомотива”. Потом попали в основной состав. Вместе перешли в “Спартак”. Даже в сборной страны играли вместе, с полуслова понимая друг друга. Петров — 9-м номером, Никифоров — 10-м. В одной группе учились в Институте физической культуры, по очереди делая контрольные и курсовые. Даже женились вместе, точнее, в один день, и устроили объединенную свадьбу. Вместе в партию вступили. Ну а потом, когда стали тренировать разные клубы, пути их естественным образом разошлись. Однако взаимная симпатия сохранилась.

Поэтому, чтобы не делать другу больно, Никифоров не ввалился в раздевалку нахраписто, а пришел деликатно, бочком, с извиняющейся улыбкой на лице. Мол, ну, Андрюха, ну виноват, но что же теперь поделаешь, поле плоское, мячик круглый, глядишь, и ты меня скоро под орех разделаешь. Вытащил из кейса примерно такие же бутерброды, сваренное в той же самой скандинавской стране пиво, присел на краешек жесткой скамейки, виновато улыбаясь.

— Андрей, не ерепенься, пожалуйста, но хочу с тобой секретом поделиться. По–дружески.

— Да какой там на хрен секрет. Ну мои сегодня, как вареные. Это понятно. Наверное, вчера все обожрались какой–нибудь дряни. Это раньше нельзя было утаить — дыхнул и всё понятно. А теперь глаза стеклянные и никаких улик. Да у них всегда стеклянные. Но ведь и твои пареньки тоже не первый сорт. На поле думать не умеют, техники никакой. Вся разница лишь в том, что мои обкурились, а твои нет.

— Андрей, да где же их теперь взять, хороших–то? Еле основной состав набрал. А ведь помнишь, как мы с тобой три года в дубле кантовались? Раньше ведь какая конкуренция была, лучшие из лучших проходили. А теперь все в бизнес кинулись. Ну и еще в бокс–борьбу, чтобы старость была обеспеченной. А к нам самые тупари идут.

— Да, Серега, мы–то с тобой сколько лет оклад фрезеровщика пятого разряда получали. А этим вынь да положь на блюдечке с голубой каемочкой. Шакалы растут.

— Шакалы–то они шакалы, тут двух мнений быть не может. Но ведь надо же как–то и с ними работать.

— Да что в их пустые головы вложишь? Не самому же под старость за них играть.

— Так–то оно так. Мои ничуть не лучше. Да и у других сплошные недоноски — и в “Торпедо”, и в “Динамо”... Да у всех. Но ведь забивают же иногда. А тебя того и гляди из лиги выпихнут. И вот мой тебе дружеский совет: чтобы выигрывать, надо платить.

— Это кому же? Судье, что ли, Витьке Селиверстову?

— Ну этот, понятное дело, сколько хочешь возьмет. Трем бабам алименты платит, да и теперь с тёлками по кабакам шляется. Этот возьмет, но толку никакого. Потому что он сразу с двух команд возьмет и всех вокруг пальца обведет, как Гарринча.

— Тогда уж не тебе ли?

— Да ты что, Андрюха. Ты, я смотрю, совсем озверел. У тебя врач в команде есть, деньги ему платят?

— Есть, конечно. Но какой он, к дьяволу, врач. Ты знаешь ведь, у меня артрит левого голеностопа, в Италии один хрен голландский уделал. По весне начинаются боли адские, распухает. Попросил его, чтобы помог. Он и залудил мне укол. Да такой, что с ногой то же самое, но ко всему этому на баб со страшной силой потянуло. Представляешь, ходить не могу, а бабу мне подавай! Ублюдок какой–то!

— Ну и гони его к чертовой матери. А его деньги будешь платить другому человеку.

— Сыну, что ли, или жене?

— Колдуну. Колдуна возьмешь в команду.

— Да ты что, охренел, что ли? Ты что, это серьезно?

— Ну а ты как думаешь?! Одиннадцать пеньков играют против точно таких же одиннадцати пеньков и заколачивают семь сухих банок. Разве это возможно?

— Я ж тебе сказал: мои вчера обкурились.

— Так и мои вчера тоже колес обожрались. Так что тут “фифти — фифти”. Но у меня в команде есть колдун, оформленный врачом. Он сидит преспокойненько на скамеечке и парализует твоих парней. Всё очень просто, ему даже не надо напрягаться, чтобы мяч летал как–нибудь хитро, например, по синусоиде. Просто он блокировал психику твоей команды. И дело в шляпе.

— Не верю!

— Он не верит! Но ведь 7:0 же! Такие колдуны есть почти у всех. И побеждает та команда, чей колдун сильнее.

— Все равно не верю.

— Да я знаю, что у тебя в дипломе по марксистско–ленинской философии “отл.” стоит. Я это предусмотрел. И уходя к тебе пивка попить и глаза твои открыть, дал ему задание закончить игру вничью. Для старого друга очка не жалко. Лишь бы толк был.

— Что, мои ослы за двадцать минут семь банок навтыкают?

— Так точно.

И тут дверь распахнулась, и влетел взъерошенный 18-й номер: “Андрей Степаныч, наши три банки заколотили этим коз...” — Но заметив Никифорова, переменил уничижительную характеристику противников на нейтральную: “Три банки “Ротору” забили!” И умчался, топая по коридору металлическими шипами бутс.

— Ну, видел? А ведь еще десять минут осталось.

— Это, конечно, странно. Наверное, у моих дурь выветрилась. Наркотики — вещь непредсказуемая.

— Ладно, подождем до конца, там и убедишься. Короче, я тебе помогу найти нужного человека. И ты заживешь припеваючи.

— Но ведь, наверно, ему надо платить страшную кучу денег?

— Раньше — да. Но сейчас, когда их расплодилось до хрена, то на всех работы не хватает. С колдунами сейчас почти такая же картина, как и с инженерами, которых раньше наплодили сверх всякой меры. Вот и колдуны рады любой работе, лишь бы хоть какие–нибудь деньги платили.



— Ну мне, допустим, ты докажешь. А как я начальству докажу, чтобы его взяли в команду?

— Так пусть ему вначале испытательный срок дадут. Понравится — зачислят. Среди ихнего брата хануриков будь здоров сколько. И каждый с двумя–тремя дипломами.

— Так, выходит, мне делать будет нечего?

— Почему же — будешь своих недоумков в минимальной форме поддерживать, чтобы могли за игру раз десять от ворот до ворот добежать. Ну и фотографироваться для прессы будешь.

Старые друзья открыли еще по одной банке. И предались мечтаниям о том, как во время игр “Ротора” и “Статора” колдуны будут объединяться и вдвоем работать против противников. А когда “Ротор” и “Статор” будут играть между собой, Петров, Никифоров и два фиктивных врача будут сидеть в раздевалке, пить пиво и играть в домино. Можно было бы, конечно, и пулю расписывать, но за полтора часа не успеешь.

В конце концов в раздевалку ввалилась мокрая, перемазанная в грязи, но счастливая команда: “Андрей Степаныч, ничья!” А помощник шепнул на ухо: “Я уж не стал Симонову гвоздюлей–то”. “Правильно!” — ответил ему Петров, зачарованно вглядывающийся в безоблачную синеву будущего. И энергичным мужским жестом смял нежную жесть пустой пивной банки.



Версия для печати