Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 2

“Борис Годунов” и “Братья Карамазовы”




Карен Степанян
“Борис Годунов”
и “Братья Карамазовы”

“...Доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно”. Ф. М. Достоевский. “Братья Карамазовы”.

 

“Пимен: “Ох, помню! // Привел меня Бог видеть злое дело, // Кровавый грех. Тогда я в дальний Углич // На некое был послан послушанье; // Пришел я в ночь.” (“Борис Годунов”, сцена “Ночь. Келья в Чудовом монастыре”).

Спустя почти двести лет после того, как в Угличе принял мученическую смерть семилетний наследник российского престола, царевич Дмитрий (1591 г.)1, во Франции, в Париже, погиб другой венценосный ребенок — десятилетний Людовик XVII (1795 г.). Этого мальчика, сына короля Людовика XVI, захватившие власть революционеры в августе 1792 г. заключили в тюрьму. После казни отца в 1793 г. он был провозглашен роялистами королем Франции под именем Людовика XVII. В июне 1793 г., в период якобинской диктатуры, был выпущен из тюрьмы и отдан на воспитание сапожнику-якобинцу. В 1794 г. снова арестован и через год умер в тюрьме. Две эти трагические смерти соединились в истории человечества и в великой русской литературе.

Когда мы говорим о приемлемости или неприемлемости счастья, построенного на чужом страдании, в крайнем заострении — на слезинке ребенка, то вспоминаем сразу же: “Братья Карамазовы”, беседа Ивана с Алешей в трактире. Но более чем за полвека до создания этого романа Достоевского в русской литературе уже появилось другое произведение, где была поставлена та же проблема, — “Борис Годунов” Пушкина.

Достоевский считал Пушкина “родоначальником” того “фантастического реализма” или “реализма в высшем смысле”, к которому относил и собственный творческий метод. Противопоставляя этот метод “традиционному” реализму, он писал: “В одном только реализме нет правды. <...>

При одной только “жизненной правде” (правде, по мнению Зола) <...> нельзя извлечь никакой мысли.

Реализм есть фигура Германна (хотя на вид что может быть фантастичнее), а не Бальзак” (24; 248)2.

Из этой записи явствует, что тот “реализм”, в котором “нет правды”, не следует отождествлять (как это часто делается) с натурализмом: в качестве отрицательного примера приведен не только Золя, но и Бальзак. Как можно судить из других записей Достоевского, а главное, из анализа его художественного творчества, он спорит здесь с таким художественным воспроизведением жизни, когда отражается лишь земная, “насущная” действительность, в соответствии с тем ее пониманием, которым обладает автор (психологический анализ, типизация и т.п.), возможно, весьма глубоким — но замкнутым в рамки здешнего мира. Но ведь “корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных”, говорит в тех же “Братьях Карамазовых” старец Зосима; душа человеческая всегда (пусть это и не пробивается на поверхность сознания) знает, откуда она явилась в этот мир. Жизнь каждого человека и вся история человечества разворачиваются ведь не только на земной поверхности, а в целом мироздании, центром которого является Бог, и в вечности, где ничего не исчезает бесследно и все сосуществует одновременно. “Реализм в высшем смысле” изображает жизнь человеческую именно в этом “большом” мире, все события совершаются и в земном времени, и в вечности, в присутствии сил земных и небесных — и здесь уже действуют совсем иные, “неэвклидовы” закономерности и причинные связи. Как и в обычной жизни, некоторые люди осознают и ощущают это, некоторые — нет (в зависимости от чего жизнь их либо становится исполнением предназначения, либо превращается в цепь случайностей), но в произведениях “реалиста в высшем смысле”, изображающего мир именно таким, это видят и понимают — если автор настоящий художник — его читатели.

Каждое создание Достоевского связано со всем пушкинским наследием как ни с каким иным из его великих предшественников, но все-таки исследователи выделяют генетическую связь его великих романов с конкретным пушкинским произведением, в котором воплощена соответствующая метафизическая ситуация. Для “Преступления и наказания” это, конечно, “Пиковая дама”, для “Идиота” — стихотворение “Жил на свете рыцарь бедный”, для “Бесов” — одноименное стихотворение Пушкина (откуда первый из эпиграфов к роману), для “Подростка” — “Скупой рыцарь”. Применительно к “Братьям Карамазовым”, впрочем, о таком предшественнике не говорят. Попробую показать, что им является “Борис Годунов”.

В 1876 году Достоевский делает такую запись в своей рабочей тетради: “Людовик 17-й. Этот ребенок должен быть замучен для блага нации. Люди некомпетентны. Это Бог. В идеале общественная совесть должна сказать: пусть погибнем мы все, если спасение наше зависит лишь от замученного ребенка, — и не принять этого спасения. Этого нельзя, но высшая справедливость должна быть та. Логика событий действительных, текущих, злоба дня не та, что высшей идеально-отвлеченной справедливости, хотя эта идеальная справедливость и есть всегда и везде единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни” (24; 137). Исследователи и комментаторы Полного собрания сочинений считают эту запись “одним из первых подступов к кругу идей” “Братьев Карамазовых”. О непосредственной связи с одной из центральных проблем романа свидетельствует и черновой вариант упомянутого разговора Ивана с Алешей:

“Генерал.

— Расстрелять?

— Да.

— О, если уж ты говоришь “расстрелять”. Слушай еще, но гляди ка, Louis XVII, отрубить всем головы.

— Если б ты создавал мир, создал ли бы ты на слезинке ребенка с целью в финале осчастливить людей, дать им мир и покой?” (15; 229).

А несколько месяцев спустя после записи о Людовике XVII Достоевский вновь возвращается к тем же размышлениям, но уже с несколько иной стороны: “Victor Hugo — историческая необходимость (Louis XVII). Не необходимость, а неминуемость, это я пойму с хищным типом хищного народа французского” (24; 191).

Отвлечемся от сложного “межнационального” вопроса (который требует непростых рассуждений и увел бы сильно в сторону), сосредоточимся на “хищном типе”. Это понятие было впервые введено в оборот А. А. Григорьевым, который в статье о Л. Толстом предложил разделение людей в жизни и литературе на два типа — хищный и смирный. Затем эту классификацию изложил и развил в статье о “Войне и мире” Н. Н. Страхов. Но Достоевский, в полемике с этими критиками, существенно переосмыслил понятие “хищного типа”. Можно сказать, что тип этот, наряду с “подпольным” и “двойником”, принадлежит к величайшим художественным открытиям Достоевского. Он показал, что “смирный” тип может вполне обернуться “хищным”, что — вопреки Страхову — этот человеческий тип вовсе не чужд русской натуре. Наиболее яркие представители такого типа у Достоевского — Ставрогин и Версилов.

Вернемся к полемике Достоевского с Виктором Гюго. Позволю себе напомнить позицию французского писателя. В начале своей литературной деятельности В. Гюго посвятил смерти Людовика XVII оду, написанную с монархических позиций. Затем взгляды его изменились, и он, хотя и называет погибшего “мальчиком невинным”, отказывается “времени: “Назад!” кричать, идее: // “Стой!”, светлой истине: “Проваливай скорее!”. В романе “Отверженные” в беседе между епископом и членом Конвента (где говорится, что “Французская революция — это самое могучее движение человечества со времен пришествия Христа <...> Она была исполнена доброты”) последнему удается “что-то поколебать” в душе священнослужителя такими словами: “Людовик Семнадцатый! Послушайте, кого вы оплакиваете? Невинное дитя? Если так, я плачу вместе с вами. Королевское дитя? В таком случае дайте мне подумать...” А в ноябре 1871 года, уже после еще одного революционного потрясения, Гюго писал: “...когда потрясения проходят, когда колебания прекращаются, является история со своим инструментом для определения истины — разумом — и отвечает первоначальным судьям следующим образом: Девяносто третий год спас страну, террор предотвратил предательство <...> цареубийство покончило с монархией <...> конфискация поместий эмигрантов вернула пашню крестьянину и землю народу, разрушенные города, Лион и Тулон, скрепили национальное единство. Двадцать преступлений, а в результате благодеяние — французская революция” Одной из форм Необходимости названа революция в авторской характеристике в романе “Девяносто третий год”.3

Достоевский же уверен в одном — и самом важном: любые жертвы во имя будущего общего блага должны отторгаться человеческой совестью и не подлежат оправданию ни в каком случае. Человеческая история пока не обходится без жертв, несовершенство человеческой природы, использование во зло дарованной Богом свободы приводят к таким жертвам, но принять их — значит, окончательно погубить себя и мир вокруг. Кто же склонен принять? Не непосредственные исполнители и убийцы, те вообще не рассуждают и находятся всегда в услужении, а теоретики, оправдывающие “кровь по совести” и дающие индульгенцию убийцам. Обычно это люди героико-романтического склада, обличающие несовершенство и несправедливое устройство мира и призывающие к его переделке насильственным путем. Одно из гениальных открытий Достоевского состояло в том, что он обнаружил единство, связь “хищного” типа с героическим.4 В чем она? В убежденности в своем превосходстве над окружающими, и отсюда — в правоте своих обличений и способности переделать мир, в использовании (осознанном или неосознанном) демонического обаяния силы и яркости (которым зло всегда наделяет своих слуг) для возвышения над людьми и влияния на них, и, главное, в оправдании греха и злодейства (народным благом, государственными целями, свободой личности, бунтом против несправедливости и косности и т.п.). Беда в том, что такие люди действительно нравятся “публике” и, гипнотизируя ее, ведут за собой на гибель.5 Вот что писал об этом Достоевский: “Не понимают они (современная ему критика. — К.С.) хищного типа.

Иметь в виду настоящий хищный тип в моем романе 1875 г. (“Подросток”. — К.С.) Это будет уже настоящий героический тип, выше публики и ее живой жизни, а потому понравится ей обязательно” (16; 7).

Чтобы понять, что такое “хищно-героический” тип на практике, обратим внимание на одну из последующих записей, намечающих будущие действия Версилова:

“ОН говорит накануне самоубийства: если обидите единого от малых сих, не простится ни в сем веке, ни в будущем.

Когда ОН начал рубить образа, то больной мальчик был сначала поражен ужасом, но потом вдруг упал вдоль дивана и зарыдал неслышно” (16; 65).

Итогом и результатом сколь угодно красивых героических обличений, призывов и действий почти всегда являются слезы и страдания невинных.

И Борис Годунов, и Григорий Отрепьев, и их “продолжатель” — Иван Карамазов — принадлежат именно к этому “хищно-героическому” типу.

В чем трагедия Бориса Годунова? Ведь он пошел на злодеяние вовсе не из жажды власти, славы или богатства или, во всяком случае, не только ради этого. Будь так, то была бы ординарная история преступного злодея-самозванца, не достойная внимания гения. Но Борис полагал, что его действия направлены на благо государства и народа, которое он, как мудрый правитель, способен обеспечить. “Я думал свой народ // В довольствии, во славе успокоить // <...> Бог насылал на землю нашу глад, // Народ завыл, в мученьях погибая; // Я отворил им житницы, я злато // Рассыпал им, я им сыскал работы // <...> Я выстроил им новые жилища”. Но неблагодарный народ, напротив, несправедливо винит и хулит его; он сотворил столько добра — и единое, случайное пятно на совести несправедливо перевешивает все; младенец Дмитрий... умер и с почестями похоронен — и вдруг оказывается жив. Борис не принимает этого, не принимает этих “неэвклидовых” законов мироздания. Он решается на бунт против всего этого — он, по сути, такой же “бунтовщик”, как Гришка Отрепьев. Тот ведь тоже оправдывает свои действия необходимостью восстановления справедливости. Борис решает, что ради блага государства и народа можно устроить мир на слезинке ребенка.6 Григорий же заявляет: мир устроен на слезинке ребенка — я отомщу за это! (Именно так трактуют по крайней мере начальный мотив действий Григория исследователи: например, И. З. Серман высказал мнение, что впечатление от рассказа Пимена о гибели цесаревича Дмитрия внушило Отрепьеву фанатичную веру в свое предназначение — отомстить Годунову за смерть царевича, воплотить в жизни “эту поэтическую мечту”.7 О том, что “Борис Годунов” — это трагедия возмездия, писали и в XIX веке И. В. Киреевский и Н. А. Полевой.8

Во имя справедливости восстает и другой “бунтовщик” — Иван Карамазов. Он избирает, казалось бы, неотразимый довод в пользу своего неприятия “мира Божьего” — наличие в этом мире детских страданий. Иван вопрошает Алешу: согласен ли он положить в основание мира (“здания судьбы человеческой”), в основание будущей гармонии слезы и муки хотя бы одного ребенка? Он, Иван, отказывается. Но здесь — вековечная ошибка героев-романтиков, полагающих, что можно искать основания для создания и пересоздания мира и перебирать варианты. Мир уже создан и основан не на слезинке ребенка: в основе его краеугольный камень — Христос. Именно о Нем напоминает Ивану Алеша в их беседе: “— Нет, не могу допустить. Брат, — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но Существо это есть, и Оно может всё простить, всех и вся и за всё, потому что Само отдало неповинную Кровь Свою за всех и за всё. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и созиждется здание, и это Ему воскликнут: “Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои”. Каждый, кто предлагает миру иное основание — самозванец.

Требование справедливости (и жалобы-обвинения в несправедливом устройстве мира) использовалось людьми преимущественно для решения своих эгоистических задач и оправдания своих слабостей. Между тем принцип справедливости предполагает ведь воздаяние не только благ, но и — око за око, зуб за зуб — зла. Поэтому почти все ревнители справедливости наверняка отказались бы сами жить по этому закону: ибо почти каждый из нас, увы (а особенно те, кто постоянно жалуется на несправедливость мироздания), совершает за жизнь столько зла, что ужаснулся бы, если б оно собралось вокруг него разом и потребовало адекватного — справедливого — наказания. Поэтому еще поборники справедливости всегда настаивают на разделенности, отъединенности людей — даже братьев — друг от друга: это позволяет “списать” свою вину на других. Даже очевидную вину: “Самозванец: “Я ж вас веду на братьев; я Литву // Позвал на Русь; я в красную Москву // Кажу врагам заветную дорогу! // Но пусть мой грех падет не на меня, // А на тебя, Борис-цареубийца!” (ср. со словами Пимена: “Прогневали мы Бога, согрешили: // Владыкою себе цареубийцу // Мы нарекли”); то же и Иван Карамазов, отрезающий себя от братьев и отца и обвиняющий весь мир. Но закон справедливости разрушен явлением Христа: Единый Безгрешный принял мученическую смерть за все грехи человеческие, бывшие, настоящие и будущие, и открыл всем путь ко спасению через покаяние. И если Он простил тебе и твоему ближнему, то кем ты должен себя считать, не прощая этому ближнему?

Конечно, страдание детей — действительно центральный вопрос в понимании истоков и причин существования зла в мире. Но здесь надо помнить вот о чем. Если человек полностью отделяет себя от всего мира и остального человечества — судить его он не имеет права. Если же не отделяет — должен признать свою неразрывную кровную, духовную связь со всем телом человечества — и тогда нет отдельной жизни и отдельной вины: каждая вина и каждый грех — твои, ты в нем виноват. Об этом и писал Достоевский — каждый за всех и за все виноват: “ибо был бы я сам праведен, может, и преступника, стоящего передо мною, не было бы”.9

Основываясь именно на понимании человечества как единого тела, Т. Касаткина показывает в своей книге “Характерология Достоевского”, что Иван Карамазов в аргументации своего “бунта” опровергает сам себя. “Дело в том, что центральное место в его (Ивана. — К. С.) коллекции занимают анекдоты об истязаниях родителями детей. То есть теми тех, о ком говорят: “плоть от плоти моей, кровь от крови моей”, то есть об истязании своей плоти и крови. То есть — о самоистязании.

Это трудно понять и в это трудно поверить. Иванова уверенность в том, что другой есть другой, а не он, имеет слишком давнюю историю и слишком широкое распространение. Эта уверенность присутствует уже в сцене ответа Богу, когда Адам указывает на Еву как на виновницу происшедшего, отводя обвинение от себя. Здесь налицо сознание того, что они — не одно и то же, что — разное, отдельное. Такое сознание тем более замечательно, что нам только что было рассказано о создании Евы из ребра Адама, то есть было подчеркнуто их единство, нераздельность, плотская связь (это когда болит — то у обоих). В сцене ответа Богу Адамом уже явно предполагается, что то, что больно ей, ему не больно, то, что вредно ей, ему не вредно. Именно это произвольное допущение и стало впоследствии источником всех “антитеодицей”, ибо уверенные в своей разобщенности люди обвиняли Бога в страданиях, которые они причиняли друг другу. Но что должен делать Бог, если сумасшедший, которого Он наделил к тому же свободной волей, наносит себе раны в твердой уверенности, что перед ним его злейший враг? Кому предъявлять обвинение, если члены тела, решив, что каждый из них сам по себе, начали бороться друг с другом и уничтожать друг друга, забыв, что не могут существовать один без другого?”10

Отделение, отъединение человека — а значит, разрывание своего тела на части, а значит, смерть — начинаются и тогда, когда начинают делить детей — этот мой, а этот — не мой, и тогда, когда начинают истязать ребенка во имя своих, отдельных, а значит — ложных, эфемерных целей. “Все — дитё”; эти слова Дмитрия Карамазова — формула жизни; “этот ребенок должен быть замучен” — формула смерти. Вышеупомянутая запись о Людовике XVII следует у Достоевского сразу после многочисленных записей по поводу очень взволновавшего его дела Кронеберга — нашумевшей истории о зверских истязаниях отцом своей малолетней дочери. Вспомним глубоко знаменательный эпизод из пушкинской сцены “Девичье поле. Новодевичий монастырь”: баба “бросает об земь” свое дитя, чтобы и оно присоединилось к фальшивому верноподданническому плачу.

Кстати, вся трагедия “Борис Годунов” пронизана темой детских мучений и страданий или призывами к ним: начиная со злодейства в Угличе, затем эпизод на Девичьем поле, потом сцена с Юродивым, требующим от царя “отомстить” обидевшим его маленьким детям: “Вели их зарезать”, наконец, расправа над сыном Годунова: “вязать Борисова щенка! // Вязать! топить!”. Именно потому это — трагедия самозванства, разъединения и саморазрушения людей.11 Именно такова цель главного самозванца — Антихриста. Его искушения — чудом (“В своей опочивальне // Он заперся с каким-то колдуном. // <...> вот его любимая беседа: // Кудесники, гадатели, колдуньи. // Всё ворожит”), тайной и авторитетом — принял Борис Годунов, принял и Григорий Отрепьев: троекратное указание на это — падение с высокой башни во сне (второе искушение Христа). Так возникает перекличка с поэмой о Великом инквизиторе, и не случайно. Поддавшись искушению Сатаны — вначале во сне, потом и в жизни, Григорий поступает и в услужение слуги Антихриста — Великого инквизитора: “вспомоществованием” Игнатия Лойолы “благословляет” Лже-Дмитрия патер Черниковский (сцена “Краков. Дом Вишневецкого”).

Но и у Пушкина, и у Достоевского кажущемуся, временному апофеозу самозванства отвечает — молчание. “Народ безмолвствует” в финале “Бориса Годунова”, молчит Христос после монолога Великого инквизитора. Таким образом, в двух величайших произведениях русской литературы, разделенных почти полувековым сроком (1824—1825 гг. — 1876—1880 гг.), “правде” самозванства дан один и тот же ответ — молчание, осуждающее и “снимающее” самозванство. Конечно, это разное молчание: в первом случае — растерянность и отторжение, во втором — сострадание и прощение. Но сходство — в одном: только такая позиция неотвечания злу спасительна. Любая другая реакция дает злу новую пищу и оправдание.

Но человек свободен и волен сам решать: исполнить ли дарованное ему свыше поручение или уйти в сторону, оказываясь во все большем рабстве у греха. В каждом произведении зрелого Пушкина есть такой миг, когда герою предоставляется выбор: услышать голос совести, прозреть свой истинный путь или продолжать влачиться на аркане у греха (в “Пиковой даме” у Германна таких мгновений даже три: решение добыть счастье обманом и игрой; выбор — куда идти: в комнату Лизы или к старухе из коридора в графском доме; отказ исполнить поручение посланной к нему с того света графини). Отказывается от поручения Пимена (“Тебе свой труд передаю”) Григорий — и результатом становятся принесенные людям неисчислимые бедствия, анафема, позорная смерть. Но не Григорий, а Борис Годунов является главным героем пушкинской трагедии. И в его судьбе есть решающий выбор. Патриарх предлагает Борису перевезти мощи убиенного царевича, которые уже проявили свою чудодейственную силу, в Москву и поставить в Успенском соборе. Царь отказывается — ибо это означало бы признать в Дмитрии святого мученика, — отказываясь тем самым восстановить утраченный истинный центр мира — и с того времени его жизнь, жизнь его семьи и возглавляемое им государство начинают рушиться окончательно. О значимости этой сцены писали, конечно, многие исследователи, но никто, кажется, не обратил внимания на перекличку с ней в последнем романе Достоевского. В финале “Братьев Карамазовых”, напротив, гроб с телом невинно погибшего Ильюшечки, умершего искупительной смертью, ставится в центр мира — и мир начинает собираться вокруг, вновь обретая надежду на Воскресение.

Через триста двадцать семь лет после угличского злодеяния и через сто двадцать три года после смерти Людовика XVII случилось 17 июля 1918 года. Мистическим образом об этом знал Пушкин: “Величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском...”.12 Начавшаяся кровавая Смута не окончилась и по сию пору.

Не моим грешным пером касаться того, что неизбежно возникает в сердце каждого причастного судьбе России: даровано ли нам будет обрести и подобающим образом упокоить останки царевича Алексея, и если да, каким путем пойдет тогда Россия.

“Смеются и спрашивают: когда же сие время наступит и похоже ли, что наступит? Я же мыслю, что мы со Христом это великое дело решим. И сколько же было идей на земле, в истории человеческой, которые даже за десять лет немыслимы были и которые вдруг появлялись, когда приходил для них таинственный срок их, и проносились по всей земле? Так и у нас будет, и воссияет миру народ наш, и скажут все люди: “Камень, который отвергли зиждущие, стал главою угла”. (“Братья Карамазовы”, книга шестая, глава “Русский инок”, “Из бесед и поучений старца Зосимы”.)

 1 Так считает Русская Православная Церковь, канонизировавшая блгв. царевича Дмитрия, и так считал Пушкин.

2 Все цитаты из сочинений Достоевского приводятся по изданию: Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30-ти тт. Л., “Наука”, 1972—1990; цитаты из записных тетрадей и подготовительных материалов сопровождаются указанием в скобках на том и страницу.

Во всех цитатах слова, выделенные автором, даны курсивом, выделенные мною — черным шрифтом.

3 См. Е. И. Кийко. Достоевский и Гюго (Из истории создания “Братьев Карамазовых”). // Достоевский. Материалы и исследования, т. 3. Л., “Наука”, 1978, сс. 166—172; Н. Ф. Буданова. А поле битвы — сердца людей (“Братья Карамазовы” и “Девяносто третий год”) // Достоевский. Материалы и исследования, т. 12. СПб., “Наука”, 1996, сс. 137—161.

4 Надо сказать, что “печать героического” на “хищном” типе отметил еще Страхов.

5 Здесь, безусловно, надо разделять “героический” (скрыто или явно “вождистский”) тип — и тех, кто проявляет себя героем в чрезвычайных обстоятельствах, спасая или защищая людей во время бедствий и войн.

6 По свидетельству Н. М. Карамзина, “Годунов беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдание себе”. Об этом свидетельстве Пушкин писал: “Оно мне очень пригодилось” (А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1937—1949, т. XIII, сс. 224—227).

7 И. З. Серман. Пушкин и русская историческая драма 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Т. IV. Л., 1969, сс. 122—125.

8 А. С. Пушкин. Борис Годунов. Комментарий Л. М. Лотман и С. А. Фомичева. СПб., Гуманитарное агентство “Академический проект”, 1996, сс. 235—239.

Кстати, стоит только понять, что жизнь не кончается здесь, на земле, как все жалобы на несправедливость становятся бессмысленными. “Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано там тайное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных”, — отвечает Зосима, через Алешу, Ивану на его ропот; то же отвечает на ропот Григория: “а я от отроческих лет // По келиям скитаюсь, бедный инок!” — Пимен: “Нас издали пленяет слава, роскошь // <...> Подумай, сын, ты о царях великих.<...> Часто // Златый венец тяжел им становился: // Они его меняли на клобук”.

9 Уже в конце жизни в черновой заметке “Социализм и христианство” Достоевский писал: “Попробуйте разделиться, попробуйте определить, где кончается ваша личность и начнется другая? Определите это наукой? Наука именно за это берется. Социализм именно опирается на науку. В христианстве и вопрос немыслим этот” (27; 49).

10 Т.  А. Касаткина. Характерология Достоевского. М., “Наследие”, 1996, сс. 300—301. Характеристика героико-романтического типа и разделение героев на стремящихся к тому и на становящихся — как бы поневоле — таковыми тоже основана на типологии эмоционально-ценностных ориентаций, разработанной в этой книге.

11 Очень важно и интересно, что в самом начале своей писательской деятельности Достоевский тоже написал драму “Борис Годунов”; к сожалению, ни одной строки из нее (как и из другой его драмы этого периода — “Мария Стюарт”) до нас не дошло. Попытку мыслительной реконструкции этого произведения предпринял недавно профессор В. А. Викторович (работа не опубликована). Как полагает ученый, главной темой драмы Достоевского тоже было самозванство — но уже самого Бориса Годунова.

12 На провидческий смысл этой фразы из письма Чаадаеву обратил внимание известный иллюстратор Пушкина художник Павел Бунин (“Если хотите почувствовать веяние истории, читайте Пушкина” — “Литературная газета”, № 45 от 11/XI 1998 г., с. 10).



Версия для печати