Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 2

Москвы от Лосеффа

Лев Лосев

Москвы от Лосеффа

1 апреля, среда

Из самолета прошли по обычным переходам, по дороге смешались с еще одной прилетевшей толпой и оказались в помещении перед будками паспортного контроля. Здесь почти все вокруг сразу закурили и стали говорить в сотовые телефоны. Из дюжины будок работали только три, очереди к ним не выстроились, а просто толпа разделилась на три толпы, и я оказался в задних рядах. Стоял гул, дым лез в ноздри, было темновато — потолок в помещении устроен из красновато–коричневых, черными отверстиями вниз направленных цилиндров, а между ними редкие тусклые светильники. Через пятьдесят пять минут и я протянул паспорт в окошечко контроля и сказал пограничнице по–русски: “Здравствуйте”.

Дальше пошло быстро: выкатился мой чемодан на карусель, таможенник помахал: “Проходите”, — я попал в объятия Денниса, познакомился с Ксенией, мы вышли в пасмурный зябкий день, паркинг был тут же, машины были оставлены без видимого порядка — кто как сумел приткнуться, выехали из паркинга и через двадцать метров были остановлены ГАИ.

Впрочем, сразу же, без последствий, отпущены.

Показались девятиэтажки на Ленинградском шоссе — те же, что и двадцать два года назад, только на торце одной красовался во все девять этажей Марлборо Мэн, которого в Америке с тех пор, как, по злорадным сообщениям прессы, он умер от рака легких, не увидишь.

Я ехал и дивился тому, что не волнуюсь (то ли за две предотъездные недели наволновался, то ли от усталости после длинного, с двумя пересадками, перелета). Первое впечатление было — мгновенного, спокойного узнавания: промозглый день, шоссе в колдобинах, грязные автомобили, панельные дома. Почти все прежнее, а что нового? На первом перекрестке, где притормозили, узнал подзабытый шрифт вывески “ПРОДУКТЫ”, но под этим простодушным словом игривым курсивом теперь было добавлено: “для вашего стола”.

Деннис сказал, что ему надо заехать на оптовый рынок купить воронку. Свернули с Ленинградского проспекта. В шестом часу оптовый рынок был пуст и замусорен, как всякий рынок в конце дня. Между киосками бегали собаки с поджатыми хвостами. Воронок не было, но удачно попалась особо дешевая туалетная бумага. Уже было темновато, когда приехали в Серый Дом.

В отличие от Иосифа, я полагал, что рано или поздно поеду в Россию, хотя 11 февраля 1976 года в пять утра по дороге в аэропорт попросил таксиста остановиться на углу Невского и Садовой, вышел, вывел из машины Митю и Машу, посмотрел в темную мглу Невского налево и направо, шапку снял — попрощался навсегда. Но в Америке стали сами собой сочиняться возвращения в стихах — “Чудесный десант”, “Се возвращается блудливый сукин сын” и “Разговор с нью–йоркским поэтом”, тоже своего рода возвращение, придуманное под впечатлением злодеяния советских ВВС:

Разговор с нью–йоркским поэтом.

“Вы куда поедете летом?”
Только вам, как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи
Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А.П.Чехова “Дама с авоськой”.
Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста
и с размаху в родные места.

(Садясь в ноябре прошлого года в самолет, вылетавший в Сеул, я этот стишок припомнил, но пророческим он не оказался.) Когда поездки в Россию вдруг стали возможны, на вопрос, почему я не еду, всегда отвечал, что не зарекался, надо, мол, будет— и поеду, хотя какая это может быть надобность, представлялось до поры до времени туманно. Только в самое последнее время, когда начал составлять комментарии к сочинениям Иосифа для “Библиотеки поэта”, стала прорисовываться конкретная необходимость: поработать в архивах, посоветоваться со знатоками и т.п. Я решил, когда дело дойдет до поездки, подготовиться как можно тщательнее, чтобы никакие бытовые и физиологические помехи не мешали прочувствовать возвращение на родину. Я долечу до Хельсинки. Проведу там пару дней в гостинице, чтобы избыть jet lag, поеду в Петербург на поезде или на пароме. Остановлюсь в “Европейской” гостинице. Наплевать, что она в три раза дороже, чем гостиницы, которые мне по карману, она часть моего прошлого — в ее номерах я провел столько милых часов, когда папа приезжал в Ленинград. Собственно говоря, она — мой первый дом: когда я родился, Союз писателей поселил нас в номере “Европейской”, пока не нашли для молодой семьи комнату в коммуналке. Канал Грибоедова, Малый оперный, Михайловский сад и садик Елены Павловны — в общей–то сложности я прожил в этой окрестности всего лет пять, но именно те пять лет, от которых начинается отсчет других

мест. Представлялось, что я приеду в конце сентября. Номер будет окном на площадь. Утром в форточку будет доноситься запах мокрых листьев, как осенью сорок четвертого года, когда я, семилетний, шаркал по листве и, маленькая еврейская свинья под вековыми русскими дубами, собирал желуди. Из “Европейской” буду ходить работать в Публичку. Так же пешком в гости к Уфлянду, к Еремину, к Герасимову, в редакцию “Звезды”, в университет. А на машине мы съездим на кладбища— к Сереже, к Юре, а теперь еще и к Гере. В Москву мне никогда не хотелось, но там придется побывать — повидать И.Н., съездить в Переделкино на могилу отца.

А вот как вышло: сигнал тревоги заставил меня сорваться безо всякой подготовки, 31 марта полететь прямиком в Москву, поселиться у Денниса в нанятой квартире в Сером Доме.

В последний раз я говорил с И.Н. по телефону 10 января. Наши длинные, по часу, телефонные разговоры обычно имели место раз в два месяца. Я выслушивал краткие римские соображения о мудрости самоубийства, после чего шли интересные новеллы — из прошлой жизни на разные темы, а из современной только на одну — о необыкновенном уме кошки Гаси. У И.Н. всегда был дар увлекательного устного рассказа. Таким рассказчикам редко удается сохранить живость изложения на бумаге, но ей, в мемуарной книжке “Прости меня за то, что я живу”, как мне кажется, удалось. (Патетическое название — строчка из папиного стихотворения, обращенного к убитому рядом с ним на войне товарищу.) За все эти годы было только два момента, когда мне пришлось подряд названивать И.Н. — когда ей делали операцию глаза и потом, когда она, прооперированная московским умельцем, окончательно ослепла и однажды, начав со мной разговор, вдруг вскрикнула: “Я умираю!” — и связь оборвалась. Глядя в окно на новоанглийские клены, я лихорадочно набирал московские номера, все подряд, первым, до кого я дозвонился, был Алеша Алешковский, он вызвал скорую, потом поехал к И.Н. Оказалось, что, разговаривая со мной, она пошла с трубкой от стола к тахте, зацепилась за провод и упала. Ничего страшного не произошло — просто сильный ушиб ребер.



Лев Лосев

Москвы от Лосеффа

1 апреля, среда

Из самолета прошли по обычным переходам, по дороге смешались с еще одной прилетевшей толпой и оказались в помещении перед будками паспортного контроля. Здесь почти все вокруг сразу закурили и стали говорить в сотовые телефоны. Из дюжины будок работали только три, очереди к ним не выстроились, а просто толпа разделилась на три толпы, и я оказался в задних рядах. Стоял гул, дым лез в ноздри, было темновато — потолок в помещении устроен из красновато–коричневых, черными отверстиями вниз направленных цилиндров, а между ними редкие тусклые светильники. Через пятьдесят пять минут и я протянул паспорт в окошечко контроля и сказал пограничнице по–русски: “Здравствуйте”.

Дальше пошло быстро: выкатился мой чемодан на карусель, таможенник помахал: “Проходите”, — я попал в объятия Денниса, познакомился с Ксенией, мы вышли в пасмурный зябкий день, паркинг был тут же, машины были оставлены без видимого порядка — кто как сумел приткнуться, выехали из паркинга и через двадцать метров были остановлены ГАИ.

Впрочем, сразу же, без последствий, отпущены.

Показались девятиэтажки на Ленинградском шоссе — те же, что и двадцать два года назад, только на торце одной красовался во все девять этажей Марлборо Мэн, которого в Америке с тех пор, как, по злорадным сообщениям прессы, он умер от рака легких, не увидишь.

Я ехал и дивился тому, что не волнуюсь (то ли за две предотъездные недели наволновался, то ли от усталости после длинного, с двумя пересадками, перелета). Первое впечатление было — мгновенного, спокойного узнавания: промозглый день, шоссе в колдобинах, грязные автомобили, панельные дома. Почти все прежнее, а что нового? На первом перекрестке, где притормозили, узнал подзабытый шрифт вывески “ПРОДУКТЫ”, но под этим простодушным словом игривым курсивом теперь было добавлено: “для вашего стола”.

Деннис сказал, что ему надо заехать на оптовый рынок купить воронку. Свернули с Ленинградского проспекта. В шестом часу оптовый рынок был пуст и замусорен, как всякий рынок в конце дня. Между киосками бегали собаки с поджатыми хвостами. Воронок не было, но удачно попалась особо дешевая туалетная бумага. Уже было темновато, когда приехали в Серый Дом.

В отличие от Иосифа, я полагал, что рано или поздно поеду в Россию, хотя 11 февраля 1976 года в пять утра по дороге в аэропорт попросил таксиста остановиться на углу Невского и Садовой, вышел, вывел из машины Митю и Машу, посмотрел в темную мглу Невского налево и направо, шапку снял — попрощался навсегда. Но в Америке стали сами собой сочиняться возвращения в стихах — “Чудесный десант”, “Се возвращается блудливый сукин сын” и “Разговор с нью–йоркским поэтом”, тоже своего рода возвращение, придуманное под впечатлением злодеяния советских ВВС:

Разговор с нью–йоркским поэтом.

“Вы куда поедете летом?”
Только вам, как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи
Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А.П.Чехова “Дама с авоськой”.
Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста
и с размаху в родные места.

(Садясь в ноябре прошлого года в самолет, вылетавший в Сеул, я этот стишок припомнил, но пророческим он не оказался.) Когда поездки в Россию вдруг стали возможны, на вопрос, почему я не еду, всегда отвечал, что не зарекался, надо, мол, будет— и поеду, хотя какая это может быть надобность, представлялось до поры до времени туманно. Только в самое последнее время, когда начал составлять комментарии к сочинениям Иосифа для “Библиотеки поэта”, стала прорисовываться конкретная необходимость: поработать в архивах, посоветоваться со знатоками и т.п. Я решил, когда дело дойдет до поездки, подготовиться как можно тщательнее, чтобы никакие бытовые и физиологические помехи не мешали прочувствовать возвращение на родину. Я долечу до Хельсинки. Проведу там пару дней в гостинице, чтобы избыть jet lag, поеду в Петербург на поезде или на пароме. Остановлюсь в “Европейской” гостинице. Наплевать, что она в три раза дороже, чем гостиницы, которые мне по карману, она часть моего прошлого — в ее номерах я провел столько милых часов, когда папа приезжал в Ленинград. Собственно говоря, она — мой первый дом: когда я родился, Союз писателей поселил нас в номере “Европейской”, пока не нашли для молодой семьи комнату в коммуналке. Канал Грибоедова, Малый оперный, Михайловский сад и садик Елены Павловны — в общей–то сложности я прожил в этой окрестности всего лет пять, но именно те пять лет, от которых начинается отсчет других

мест. Представлялось, что я приеду в конце сентября. Номер будет окном на площадь. Утром в форточку будет доноситься запах мокрых листьев, как осенью сорок четвертого года, когда я, семилетний, шаркал по листве и, маленькая еврейская свинья под вековыми русскими дубами, собирал желуди. Из “Европейской” буду ходить работать в Публичку. Так же пешком в гости к Уфлянду, к Еремину, к Герасимову, в редакцию “Звезды”, в университет. А на машине мы съездим на кладбища— к Сереже, к Юре, а теперь еще и к Гере. В Москву мне никогда не хотелось, но там придется побывать — повидать И.Н., съездить в Переделкино на могилу отца.

А вот как вышло: сигнал тревоги заставил меня сорваться безо всякой подготовки, 31 марта полететь прямиком в Москву, поселиться у Денниса в нанятой квартире в Сером Доме.

В последний раз я говорил с И.Н. по телефону 10 января. Наши длинные, по часу, телефонные разговоры обычно имели место раз в два месяца. Я выслушивал краткие римские соображения о мудрости самоубийства, после чего шли интересные новеллы — из прошлой жизни на разные темы, а из современной только на одну — о необыкновенном уме кошки Гаси. У И.Н. всегда был дар увлекательного устного рассказа. Таким рассказчикам редко удается сохранить живость изложения на бумаге, но ей, в мемуарной книжке “Прости меня за то, что я живу”, как мне кажется, удалось. (Патетическое название — строчка из папиного стихотворения, обращенного к убитому рядом с ним на войне товарищу.) За все эти годы было только два момента, когда мне пришлось подряд названивать И.Н. — когда ей делали операцию глаза и потом, когда она, прооперированная московским умельцем, окончательно ослепла и однажды, начав со мной разговор, вдруг вскрикнула: “Я умираю!” — и связь оборвалась. Глядя в окно на новоанглийские клены, я лихорадочно набирал московские номера, все подряд, первым, до кого я дозвонился, был Алеша Алешковский, он вызвал скорую, потом поехал к И.Н. Оказалось, что, разговаривая со мной, она пошла с трубкой от стола к тахте, зацепилась за провод и упала. Ничего страшного не произошло — просто сильный ушиб ребер.



Шесть–семь лет назад появилась в наших разговорах и деловая часть. До девяносто первого года о материальном положении И.Н. заботиться не приходилось. Папа был литератор на редкость работящий, после него у И.Н. остались полностью “выплаченная” трехкомнатная квартира, машина, гараж, сто тысяч рублей — большие по советским временам деньги! — сбережений, да еще кое–какой “валютный счет” в Управлении по охране авторских прав из гонораров за зарубежные постановки детских пьес. В последние годы, перед смертью, он писал пьесы вместе с И.Н. Говорил, что она здорово выдумывает сюжетные ходы и т.д., но, как я догадывался, исподволь готовил ее к жизни без него, зная, что владение пером может спасти от отчаяния и самоубийства. Благодаря собственным литературным заработкам, у нее и пенсия получилась по высшей ставке— сколько это было? Сто двадцать, что ли, рублей, уже не помню. Так что денег после папиной смерти у нее было довольно — она путешествовала, нанимала шофера, дарила, с обычной своей щедростью, подарки встречным и поперечным. Я из Америки присылал ей только “чего было трудно достать” — то сапоги, то тренировочный костюм, то косметику, а, главным образом, наборы фломастеров. Всю жизнь она работала больше всего гуашью, а на старости лет стала фломастерами.

(Гуашь грубовата по сравнению с акварелью, ее используют для эскизов театральные художники — профессия И.Н. в молодости. Портреты и натюрморты гуашью ей иногда удавались, иногда не очень, но интерьеры, сценки в интерьере всегда получались очаровательные. Несколько лет назад она мне прислала картинку величиной с открытку, где густые красные, синие, желтые тона создают впечатление интенсивного тепла и уюта: комната со стенами, увешанными картинами и гравюрами, старинный стол красного дерева, зимний вечер в Михайловском за окном. За столом слева сидит хозяин, Гейченко. Напротив него сама И.Н. в валенках и теплом платке на плечах. Прямо в центре за столом — папа. Гейченко держит на коленях искалеченную руку, а И.Н. — кошку. У папы его самое характерное выражение лица — слегка растерянное. Как это передано, мне непонятно. Так же непонятно и почему все трое так узнаются — ведь лиц, собственно говоря, нет, только небольшие, величиной с гривенник, розовые пятна.)

После девяносто первого года фломастеров, сапог, духов и тренировочных костюмов в Москве стало сколько угодно, но денежки в сберкассе превратились в прах, как в сказке про заколдованный клад. И.Н. стала сдавать гараж за сто пятьдесят долларов в месяц, тем более что ее “Жигули” бесповоротно состарились и были подарены знакомому автомеханику на запчасти, а я начал посылать ей сначала по сотне, потом, вслед за инфляцией и повышением собственной зарплаты, по полтораста, а последние три года по двести долларов в месяц. Так возник в ритуале наших телефонных сеансов экономический мотив: я спрашивал, хватает ли, не надо ли еще подослать, а она в ответ складывала 200+150+90 (девяносто долларов — пенсия) и говорила, что хватает. Даже накопилось на книжке пять тысяч “зеленых”, по поводу которых мне давались инструкции: после ее смерти послать тысячу в Крым одному парню, ослепшему в Афганистане, столько–то дать лифтерше Марии Сергеевне. С парнем И.Н. подружилась во время своих последних поездок в Крым, а Мария Сергеевна, верный друг, пристроила в “хорошие руки”, к собственной дочери, драгоценную кошку Гасю.

В девяносто втором году И.Н. мне прислала завещание — все оставляла мне. Это было трогательно и ужасно приятно. Вот почему. Собственно, оценить “все”, наверное, можно было тысяч в сто — сто двадцать, главным образом, стоимость квартиры. Деньги, по моим меркам, большие, но не такие уж, чтобы радикально изменилось мое материальное положение. К тому же, зная кое–что о собственной генетике, я далеко не был уверен, что переживу И.Н. Приятно было испытать редкое для российского человека ощущение, что восстанавливается нормальный ход жизни: построенное И.Н. и моим отцом жилье перейдет к моим детям. С жилищем этим связаны у меня сентиментальные воспоминания. Отец с И.Н., бросив большую квартиру на канале Грибоедова, бежали в Москву из Ленинграда в 1950 году. Над отцом тогда нависла опасность. В Ленинграде его сделали одной из главных мишеней местной кампании против “безродных космополитов”, т. е. почти верным кандидатом на арест. В Москве же были свои космополиты, в проскрипции московской охранки он не был занесен и, таким образом, спасся. Шесть лет снимали они комнаты в разных концах Москвы, одежду, книги и папины рукописи хранили в картонных коробках, которые И.Н. разрисовывала гуашью. Дождаться не могли, когда же достроят аэропортовский кооперативный дом, въехали едва ли не первые. Это было весной пятьдесят шестого (или пятьдесят седьмого?) года. Я помогал им перевозить разрисованные картонки с их последнего временного пристанища в Лиховом переулке, а когда все это добро было внесено в новенькую квартиру на четвертом этаже, И.Н. послала меня в хозяйственный магазин к “Соколу” покупать ведро: воду в доме еще не подключили, надо было ходить за водой к колонке во дворе. Новый семиэтажный дом, примыкающий к станции метро “Аэропорт”, стоял одиноко среди потемнелых бревенчатых строений. Когда воду пустили, в квартиру напротив въехал Виктор Борисович Шкловский и сразу же рассказал, что избы — остатки села Трехсвятского (или Всесвятского?), упоминаемого еще в документах времен Ивана Грозного. Что–то дурное было связано с этим селом: то ли там селились опричники, то ли разбойники. В квартире между моими и Шкловскими поселился элегантный джентльмен, деятель цирка Арнольд Арнольди. О нем говорили, что он был бильярдным партнером Маяковского, принадлежал к легендарной компании московской золотой молодежи двадцатых—тридцатых годов, в центре которой были футболисты братья Старостины. Юрий Карлович Олеша когда–то, в свои лучшие времена, с надеждой описывал их, суперменов свежего социалистического общества. Олеша, по–родственному навещая Шкловского, женатого на его бывшей жене, постепенно привык заходить и к И.Н. с папой. Мне ни разу не случилось с ним встретиться, но Шкловского и других друзей–соседей я видел у них много раз— А.А.Галича, О.В.Ивинскую, Л.З.Копелева. И.Н., чей вкус был воспитан ее учителем и вторым мужем художником Владимиром Васильевичем Лебедевым, устроила свое жилье просто и красиво. Когда стали появляться деньги, она не накупила комиссионного барахла (а уж тем более модной тогда финской и югославской полированной фанеры), а завела несколько благородных вещей— чиппендейлский обеденный стол и стулья, просторный письменный стол красного дерева для отцовской комнаты. Остального было— простые крашеные книжные полки и тахты для спанья. Хорошо мне жилось наездами в этом доме — много там было говорено, пито, а в последние предотъездные годы я, бывало, там и работал — выправлял, переписывал свои пьески на отцовской машинке, за его столом. Потому так славно было подумать, что мой внук, может быть, будет сидеть за письменным столом прадеда и т.п. Мне представлялось, что, если квартира перейдет ко мне, то так и останется московским pied—terre’ом для нашего семейства.



Итак, минут десять нашего очередного разговора мы с И.Н. каждый раз посвящали денежным делам, и, хотя повторялось одно и то же, я чувствовал, что ей приятно и напомнить мне о завещании, и сказать, что ей всего хватает.

Тревожным в наших разговорах был другой мотив. И.Н. все больше и больше нуждалась в уходе. “После падения” она совсем перестала выходить из дому, да и дома ей становилось обходиться все трудней. Я несколько раз через своих московских знакомых устраивал, чтобы кто–то приходил за ней ухаживать. Но помощницы эти вскоре изгонялись, ибо характер И.Н. оставался, что называется, сложным. О ее характере пишет в “Телефонной книге” Шварц: “Я при миролюбии своем ни с кем так часто не вступал в столь темные и враждебные отношения, как с Ириной. Но вот облака рассеиваются, и при дневном свете кажется мне, что Ирина человек как человек, что все просто, что силы, играющие в ней, обыкновенные, человеческие, только немножко слишком богатые. А тут она еще со свойственной ей точностью памяти и наблюдательностью расскажет что–нибудь, и совсем все станет, как днем. Но где–то на дне души остается настороженность. Не забыть судорожных, темных метаний этого сильного, слишком сильного, и недоброго, по чужой и собственной вине, существа”. Это написано в 1955 году. Потом было еще двадцать три неразлучных года с моим отцом, поутихли метания И.Н., и перешло к ней от его доброты, но страстность и резкость, от которых рвутся человеческие отношения, остались. Ей скоро начинало казаться, что нанятые или просто по доброте душевной приходящие женщины делают все не так, да еще и нарочно не так, и она их с возмущением прогоняла. Только о лифтерше Марии Сергеевне отзывалась с неизменной теплотой, но та была и сама старенькая и постоянно ухаживать за И.Н. не могла. Соответственно и меня это заботило все сильней: как бы найти для И.Н. подходящую компаньонку. Или перевезти ее в Америку? Но тут у меня мама, которой под девяносто. По понятным причинам эти две женщины всю жизнь терпеть друг друга не могли. А народу в нашем городке меньше, чем в московском многоквартирном доме, так что жить им пришлось бы рядом. Да и удастся ли мне устроить переезд? Да и выдержит ли она его? Года два назад в разговорах стало возникать имя — Наташа. Наташа, соседка сверху, стала забегать к И.Н., предлагая помощь. Однажды, когда я позвонил, И.Н. сказала, что хочет со мной посоветоваться. Наташа предложила ей такую сделку: будет она не забегать время от времени, а изо дня в день ухаживать за И.Н. — ходить в магазин и в аптеку, готовить, кормить, выполнять поручения. И.Н. останется жить в своей квартире, но после ее смерти произойдет обмен — трехкомнатная квартира И.Н. перейдет к Наташе, а Наташина двухкомнатная — по завещанию мне. “Это твоя квартира, — сказала И.Н., — и поэтому я хочу знать твое мнение”. Облачко московского pied—terre’а мгновенно растаяло, Бог с ним! Зато куда более насущная забота сваливалась с души. Правда, припомнились мне газетные истории про обманутых, даже угробленных из–за квартир старушек, но тут — давняя соседка по писательскому дому. “Прекрасная, — сказал я, — идея. Человек–то она, Наташа, порядочный?” Ах, обратить бы мне внимание на то, как замялась И.Н. с ответом на вопрос, вспомнить бы, что нравы аэропортовского дома уже раз были описаны в замечательной “Иванькиаде”, — своими же руками я набирал ее, когда служил в “Ардисе”, — и, может быть, не случилось бы дальнейшего ужаса. Да нет, все равно бы язык не повернулся из–за страха: а вдруг И.Н. подумает, что я не хочу, чтобы мое наследство уменьшилось на одну комнату.

Когда я отправлялся в Москву, Петя Вайль напомнил мне притчу из записной книжки Ильфа: летчик, герой–полярник, переживший невероятные приключения, оказался втянутым в московскую квартирную тяжбу и потом до конца дней своих именовал себя не иначе как “потерпевшая сторона”. Переиначивая смешной юридический термин, я уговаривал себя, как в детстве перед походом к зубному врачу: “Потерплю”. Надо было потерпеть, потому что попала моя И.Н. в скверный переплет. Уже вскоре после того, как было заключено соглашение с Наташей, стала она жаловаться, что обещанной беззаботной жизни не получилось: “Раза три в месяц забежит, молока принесет или в аптеку сходит, а так я все по–прежнему одна. Если Мария Сергеевна или Эмиль не зайдут, так и сижу по нескольку дней без нормальной еды”. (Эмиль — преподаватель математики в Бауманском училище, коллекционер; он помогал И.Н. разобрать домашний архив, готовил выставку ее живописи и графики; по законам нашего тесного мира он оказался другом моего доброго знакомого, известного филолога Александра Жолковского.) Поначалу я воспринимал сетования И.Н. как, может быть, ее обычные “превратности характера”, тем более что, объективности ради, она всегда добавляла: “Вот, правда, с оплатой счетов Наташа все заботы с меня сняла и, когда надо, деньги мне из банка приносит по доверенности”. Однако к осени И.Н. заговорила уже резче: что, де, чувствует себя обманутой и хочет сделку с Наташей расторгнуть. Я дипломатично молчал.

В ноябре И.Н. попросила Эмиля привести ей адвоката и нотариуса, оформила назначение Эмиля своим доверенным лицом и уполномочила его возбудить иск о расторжении сделки с Наташей. Когда мы говорили 11 января, она была очень расстроена и возмущена. Произошло вот что. На обычном месте, в ящичке бюро, не оказалось “валютной” сберкнижки. Позвонила Наташе. Наташа сказала, что, ах да, книжку она взяла, потому что И.Н. получала слишком низкие проценты на свои пять тысяч долларов, Наташа перевела ее деньги в другой банк, где проценты будут выше, но, конечно, если И.Н. хочет, она все сейчас же вернет. Не только то сильно расстроило И.Н., что ее главными сбережениями манипулировали без спроса, но и открытие, что вообще Наташа могла производить такие манипуляции от ее имени. Об этом И.Н. не подозревала. Я успокоил ее, как мог, сказал, что раз Наташа деньги сразу же обещала вернуть, то не стоит и расстраиваться задним числом. А через неделю позвонил мне Эмиль и сказал, что у И.Н. случился микроинсульт. Состояние ее, впрочем, улучшается, Эмиль нанял круглосуточную сиделку, денег пока хватает, если надо будет еще, он мне сообщит. Прошло еще два месяца. Эмиль рассказывал мне по телефону о состоянии И.Н. — улучшающемся. Он приходил ежедневно, читал ей вслух ее любимые пьесы Островского, романы Франса и стихи. Стихи она и сама читала ему — память на стихи у нее всегда была прекрасная и от болезни не пострадала. Видимо, микроинсульт ударил по другому участку мозга — в текущей реальности И.Н. стала немного путаться. Тем временем приближалось время разбирательства в суде, назначена была предварительная встреча сторон с судьей, и вот после этой–то встречи все и случилось. По рассказу Эмиля, своих антипатий к нему как “лицу кавказской национальности” (он из московских армян) судья не скрывала, равно как и своих симпатий к его оппонентке. Но главное — другое. Наташа, выкладывая один за другим нотариально заверенные документы, рассказала судье, что И.Н., оказывается, вовсе не обменяла свою трехкомнатную квартиру на двухкомнатную “за уход”. И.Н., оказывается, произвела целый ряд значительно более сложных сделок с Наташей, а вернее, с сыном Наташи, чьим доверенным лицом Наташа выступает. И.Н. продала свою трехкомнатную квартиру и купила у Наташиного сына двухкомнатную. При этом рыночную разницу в цене, более тридцати тысяч долларов, И.Н. решила не принимать в расчет, а согласилась на доплату всего в восемь тысяч. Тот факт, что и эти восемь тысяч к И.Н. ни в каком виде не попали, И.Н., очевидно, не беспокоил. Вероятно, потому, что все равно она тут же “подарила обратно” двухкомнатную квартиру сыну Наташи (еще один нотариально заверенный документ). Нет, не совсем подарила — отдала в обмен на ежемесячное пособие в 250 тысяч рублей (40 долларов). Вот сколько благодеяний, оказывается, успела И.Н. сделать Наташе и ее сыну (о котором она мне говорила: “Тупой малый, вечно ввязывается в пьяные драки”). Правда, все эти сложные трансакции проделала не сама И.Н., а Наташа по полученной от И.Н. генеральной доверенности, но, с точки зрения суда, — какая разница, юридическое–то лицо одно! Вот как просто облапошили И.Н., пользуясь ее слепотой: она–то думала, что подписывает доверенность, чтобы ей денег на мелкие дополнительные расходы приносили, а подписала — отдать все, что имела. Гнусная, но банальная по нынешним временам история. Впрочем, по нынешним ли только— о том, что “квартирный вопрос” испортил московские нравы, сказано было еще шестьдесят лет назад. Да и не сто шестьдесят ли? Остроумный поэт Лев Рубинштейн сказал, что моя ситуация напоминает ему “Дубровского” — оставшемуся без родового имения, мне следует сколотить банду из обиженных Наташей и пошаливать в окрестностях метро “Аэропорт”. Страшным в звонке Эмиля было вот что: после встречи у судьи Наташа пришла в отсутствие Эмиля к И.Н., сменила на дверях замок и под угрозой милиции запретила Эмилю туда являться. И.Н., которая является единственной помехой окончательному Наташиному вступлению во владение обеими квартирами, оказалась полностью в ее распоряжении.



“Дом на набережной”, “дом, где кино “Ударник””, но чаще всего эту цитадель наискосок через реку от Кремля называют Серым Домом. Кроме кино, в него встроены еще супермаркет “Седьмой континент” и Театр эстрады. Наш, десятый, подъезд как раз близко к театру. Кабаре своим темно–серым, угрожающим видом, милицейским патрулем и угрюмыми охранниками у дверей напоминает штаб–квартиру гестапо. Лестница, хотя и обшарпанная, но, по здешним понятиям, чистая — мочой не пахнет. В квартире пять комнат — три большие и две поменьше. Очень высокие потолки. Очень большие окна. Что–то нежилое в пропорциях. Ощущение канцелярии усиливается от желтоватых дубовых косяков и филенок дверей с их непрозрачным, в выпуклом узорчике стеклом. На таких дверях, по детским воспоминаниям, должны быть синие стеклянные таблички с золотыми буквами: ДИРЕКТОР, ГЛ. БУХГАЛТЕР, БЕЗ СТУКА НЕ ВХОДИТЬ. Неожиданно тесная, даже крошечная по масштабам квартиры кухня. (Кто только мне не говорил по этому поводу: “Им еду привозили из кремлевской столовой”.) Нынче квартира принадлежит афганскому министру из последнего просоветского правительства. Живет афганец в Лондоне, а квартиру сдает американскому юристу, практикующему в Москве, моему другу Деннису. Частью огромные окна выходят во двор, наполовину занятый темно–серой апсидой Театра эстрады. По наледи, побаиваясь упасть, я ходил через этот двор в “Седьмой континент” прикупить выпивки и закуски и в другую сторону— выносить мусор. Супермаркет, смысл названия которого от меня ускользает, точно такой же, как средней руки супермаркеты во Франции или в Германии, отличается от европейских только несуразно огромным кондитерским отделом — целая стена гигантских коробок шоколада. Зато фруктово–овощной отдел довольно ничтожный. В остальном продукты и цены примерно такие же, как в нашем “коопе” в Ганновере, разве что, дань русским вкусам, есть нормальный, неподслащенный кефир и кое–какой выбор селедки и рыбы горячего копчения. Кефир из Иллинойса, севрюга и осетрина из Нью–Джерси! Вообще российских товаров крайне мало. Даже очень свежий на вид (и на вкус) торт с ягодами оказался привезенным из Италии. Только присев на корточки, в темном углу на нижней полке я нашел коробку любимых с детства пряников. Как на Западе, предлагают пробовать сыр, вино, подходят вежливые женщины с вопросниками для покупателей, суют какие–то купоны. А вот местная особенность — два или три охранника в униформе при входе. Один из этих парней при мне нарушил вежливый европейский декорум. Наблюдая, как пожилой господин безуспешно возится с дверцей локера (полагается там оставлять сумки и портфели при входе), юный страж, вместо того чтобы ринуться на помощь покупателю, как сделал бы его западный коллега, заорал по–простому: “Дергайте, дергайте сильней! Что у вас силы нет, что ли?” Магазин считается дорогим. В основном, как мне показалось, туда ходят за покупками красивые молодые женщины в длинных шубах. Вынос мусора связан с некоторым этическим напряжением — в мусорных контейнерах всегда копаются деловитые молчаливые люди.

2 апреля, четверг

С первого самостоятельного выхода (и до конца московской жизни) чувство настоящего, с выбросом в кровь адреналина, страха при переходе через улицу. От “Седьмого континента” к Каменному мосту переход “зебра”, т. е. по международным правилам автомобилисты должны останавливаться, пропускать пешеходов. Какой там! Осатанелый поток обгоняющих друг друга машин. Выжидаешь редкий просвет в движении и бросаешься сломя голову. По правде сказать, я почти никогда не решался один, ждал, когда собьется группка смельчаков. Запомнилось небывалое происшествие: я в компании трех мальчишек побежал по “зебре” от Каменного моста к “Седьмому континенту”. Справа приближалась машина, “Вольво”. И вдруг— она затормозила! Подождала, пока мы прошли! “Не иначе как иностранец, впервые в Москве”, — говорили мне все, кому я рассказывал о странном случае. Когда несколько дней спустя мне объясняли, как попасть в здание Савеловского межмуниципального суда на Бутырском валу, трудность объяснения состояла в том, что перейти без смертельного риска улицу от выхода из метро к этому месту можно только одним, довольно сложным маршрутом. Не в состоянии запомнить относительно безопасный маршрут, я на метро не поехал, меня подвез левак. Вот с этим в Москве сейчас просто. Всякий раз, когда я останавливался на обочине тротуара и поднимал руку, ждать приходилось не более минуты. Цена стандартная и, по сравнению с западными столицами, низкая — за неполные пять долларов (тридцать новых рублей) куда угодно.

Я никогда не водил машину в Европе и сел бы за руль, скажем, в Париже только в случае крайней необходимости, а в Москве бы вообще никогда— бессмысленно, я бы и ста метров не проехал. Я впервые стал водить машину тридцати девяти лет от роду в Америке. Для большинства американцев нарушать правила движения так же неестественно, как, скажем, гулять по улице в исподнем. Они бы не расслышали ничего комичного в знаменитой фразе из “Золотого теленка”: “Автомобиль не роскошь, а средство передвижения”. Они любят свои машины, но только для впервые получивших права мальчишек автомобиль становится средством самоутверждения, компенсацией подростковых комплексов. По статистике большинство автомобильных катастроф в США случается, когда за рулем подростки или старички и старушки (в последнем случае дело, конечно, не в комплексах, а в слабеющем зрении, внимании). Такое впечатление, что на дорогах Европы непропорционально много подростков, причем в Германии больше, чем во Франции или Италии. Глядя, как дрожат от нетерпения “Ауди” и “Мерседесы” перед светофором в Дюссельдорфе, трудно удержаться от фаллических интерпретаций. Сексуальная агрессивность за рулем, мужественность, искусственно амплифицированная лошадиными силами мотора, приводит к автомобильному хаосу в Сеуле и Тель–Авиве, спазматическому движению от пробки к пробке, тогда как при спокойной езде по правилам все добрались бы до места назначения куда скорее. Те же еврейско–корейские конвульсии и на московских улицах. Тем более что большинство москвичей только недавно дорвались до руля. “Моя страна — подросток”, — как заметил поэт, в виду статуи которого я простаивал в пробках минут по двадцать, дурея от выхлопных газов, — московские машины ходят на скверном бензине. Разумеется, по Москве ездят не только охренелые от обладания мощью, скоростью, кожей, металлом комплексанты, но они создают смертельно опасный хаос московских улиц, и ты тем более начинаешь ценить мастерство и выдержку водителей, которые умеют относительно быстро и безопасно пилотировать свои машины в этом хаосе. Так внимательно и решительно возила меня по Москве Ксения, то пропуская безумцев, мчащихся, скорее всего, к гибели, то, наоборот, ловко протискиваясь вперед в щелочки и лазейки на мышастом “Саабе”. При этом она продолжала инструктировать меня относительно юридических аспектов моего дела. Мы, стремительно лавируя, неслись по Тверскому бульвару. “Даже если считать Наташину сделку с И.Н. действительной, закон не признает фактического вступления во владение до...” — говорила она, а я видел, как в блаженном забвении очень пьяный человечек двинулся наперерез нашей машине к тротуару; траектория его покачивающейся скорости и наша стремительная траектория пересекались в на секунду отдаленном будущем в растекающейся кровавой луже с расплеснутыми по мостовой мозгами; но тормознули мы относительно мягко, в миллиметре от неторопливого пьянчуги; высунувшись по пояс из окна, “Что, яйца тебе оторвать, козел ебатый?” — крикнула Ксения, в то же мгновение снова срываясь с места и продолжая: “...извините, до фактического вселения на эту жилплощадь, прописки и т.д.”.



План действий у нас был такой. Мы приходим. Меняем Наташину сиделку на свою и Наташин замок на свой. Вот и все. А уж потом, обезопасив И.Н., будем ждать суда. В осуществимость нашего плана я не верил. Как это мы приходим, если даже, чтобы войти в парадную, нужно, чтобы кто–то нас впустил? Если и войдем в парадную, то впустят ли нас в квартиру? Если и впустят, то что же, мы будем выволакивать оттуда оккупантку силой, что ли? Если она вдруг не окажет сопротивления, то откуда мы возьмем сиделку? Замок? Слесаря? Каждое из препятствий представлялось мне непреодолимым, тем более нагроможденные одно на другое. Примерно через час после того, как мы подъехали к аэропортовскому дому, наш план был осуществлен.

Уже проходя под аркой во двор (что я так часто проделывал в своих снах о возвращении), я почувствовал, как у меня сжалось от волнения горло, и, как всегда бывало в таких ситуациях, включился некий автопилот, я стал действовать, как бы наблюдая за собой со стороны. Впрочем, от меня и не требовалось особой активности, как и от встретившего нас в аэропортовском доме Эмиля, действовала Ксения.

Старушенция так и сидела на табуретке у дверей, где ее оставила моя память двадцать два года назад. Я сказал: “Здравствуйте”. Она не ответила, слишком была увлечена разглядыванием меня и моих спутников. Мы втиснулись в междверье и не успели набрать номер в домофоне, как за нами втиснулся парень в вязаной шапочке. “Черт, неужели опять оставила ключ в машине! — сказала, роясь в сумочке, хитрая Ксения и обернулась к парню: — У вас ваш под рукой?” Парень, не отвечая, открыл дверь своим ключом. Мы все вместе вошли в лифт. (А вот на подстилке под лифтом старушка теперь другая.) “Вам какой?” — спросил я. “Седьмой”, — сказал угрюмый парень. Сознание зарегистрировало водевильность ситуации: нас впустил в дом не кто иной, как Наташин сын.

Вышли к папиной двери. Рука моя поднялась и нажала кнопку. И тотчас из–за двери раздался сильный голос И.Н.: “Звонят! Открывай!” Потом чье–то бормотанье. Потом опять И.Н.: “Иди открывай! Звонят же!” Опять бормотанье. “Открывай! Я кому сказала!” Копошенье за дверью и бормотанье. “Пожалуйста, откройте, к И.Н. приехал пасынок из Америки”,— внушала копошенью и бормотанью Ксения. Крики И.Н. становились все громче. По лестнице в затрапезе спускалась Наташа. Лицо у нее шло красными пятнами, чего–то она лепетала. Пятна были от неожиданности, от испуга, а лепетанье, как выяснилось, ее обычная манера: она обо всем лепечет с жалобной интонацией. Наташа открыла дверь, мы вошли.

И.Н. сидела в столовой на краю тахты в ночной рубахе, спустив на пол босые варикозные ноги. Волосы, по–мальчишески подстриженные, как на довоенном портрете Лебедева, который висит у нас, стали совсем реденькими, а цветом — сероватые, как и лицо. Она слепо глядела перед собой, продолжая выкрикивать приказания. Я обнял ее, назвался и сел рядом, держа ее за руку. “Милый, зачем же ты приехал? Здесь ведь так ужасно”, — сказала И.Н. Она удивилась и обрадовалась моему приезду, но ее удивление и радость, как и другие чувства, не связанные непосредственно с физиологией, как будто бы приходят из отдаления, из–под воды, как во сне.

Потом я вышел на кухню, представил Наташе Ксению, и Ксения юридическим тоном попросила Наташу передать мне ключи от квартиры. “Это моя квартира”, — пролепетала Наташа. “Это решит суд, а пока передайте, пожалуйста, ключи”, — сказала Ксения. Наташа с неожиданной покорностью отдала ключи и ушла. Появился умелец, осмотрел дверь, попросил сто рублей и уехал покупать новый замок. Через час он вернулся, и почти бесшумно новый замок был врезан. Смущенной сиделке Тоне я сказал, что ей придется переждать недельку, пока мы тут разберемся, не приходить. Она, похоже, была славная женщина — старательная, добрая. Нанял–то ее Эмиль, только вот, когда Наташа захватила квартиру, Тоня сробела и стала служить новой хозяйке. Я узнал о ней больше на следующий день, когда сидел у И.Н. и мне позвонили. Звонившая назвала не только себя, но еще полдюжины филологических имен возможных общих знакомых, вплоть до Веры Федоровны Ивановой, преподававшей мне русскую грамматику сорок два года тому назад. Установив таким образом нашу принадлежность к одному кругу, она стала просить, чтобы я не выгонял Тоню. “Тоня — золото. Она с Украины, дочь директора сельской школы. В войну немцы убили моих родных, а я, семнадцатилетняя, убежала. Тонины родители два года меня прятали, сами рисковали жизнью, укрывая еврейку. Тоня–то уже после войны родилась. Очень верующая. По образованию инженер, но там, на Украине, работы нет, вот приехала в Москву”. Я пообещал вернуть Тоню. Видно было, что Тоня работала не за страх, а за совесть. Я, подготовленный рассказами навещавших И.Н. друзей, ожидал застать в квартире грязь, вонь, на кухне плиту под слоем горелого жира, паутину в углах. Но квартира встретила меня ободранная, нищая и чистая. Чистая, насколько может быть чистым давно запущенное жилье. Потемнелая от старости краска на растресканных стенах и потолках, ржавые трубы, облупленные раковины. Пустовато. Остались, еще из довоенного моего младенчества, папино бюро и овальный стол. Исчезли старые стулья и любимые папой и И.Н. за красоту и мягкий звон, английские каминные часы, исчезли старинные фаянсовые тарелки с кухонной стены, сильно поредели книги на полках, и, главное, исчез папин письменный стол, большая благородная вещь красного дерева, который стоял в середине средней комнаты и был средоточием жилья. По словам Эмиля, Наташа волокла из квартиры вещи под конец уже и при нем и даже раз ему дружелюбно предложила: “Да вы берите, чего нужно, не стесняйтесь”. Оставалась обветшалая рухлядь— несколько стульев, стол и лежанка в задней комнате, а в бывшей столовой лежанка И.Н.

“Как тебя встретила сегодня Зандка? — спрашивает И.Н. — Небось, все лицо облизала? Это она может!” Боксер Занда умерла в пятидесятом году, еще до их отъезда из Ленинграда. Теперь она для И.Н. где–то тут, в квартире, так же, как и отданная дочери лифтерши кошка Гася. Рационализирующие участки сознания подыскивают животным место, чтобы объяснить их отсутствие здесь, в этой комнате, рядом с И.Н. “На балконе прячутся. И Занда, и Гася, и это, ну, как его, помесь лошади с этим...”— “Кентавром?”— пытается отозваться, как на шутку, Эмиль. “Да, кентавром”, — неуверенно соглашается И.Н. Я тороплюсь спросить о старых знакомых. И.Н. соскальзывает на привычный монолог, как в наших телефонных разговорах, как в былые времена, — рассказывает живо, артистично, с ироническими наблюдениями. “Надо бы отметить твой приезд, ты чего–нибудь выпить не принес? — спрашивает она уж совсем нормально. — А то у меня ничего нет.” Это не так. На кухне на подоконнике я заметил бутылку дешевого коньяка и еще початую бутылочку какой–то дряни, какого–то “бальзама” — “крепость 40о”. Эмиль говорит, что время от времени она просила у него выпить, он давал ей воды, говоря, что это водка, она сердилась, но не очень. Не стали ли ее подпаивать после изгнания Эмиля? Стихи она по–прежнему помнит лучше, чем я, цитирует большими кусками. Но в какой–то момент мысль ее снова забредает в затененную область, и она спрашивает: “Леша, а ты можешь связаться с Володей?”. Мне уже не хочется придумывать уловки, и я отвечаю: “Могу”. — “Передай ему, чтобы он приехал, потому что мне очень плохо”. Она явно рада моему присутствию и ласкова со мной, но, если я выхожу из комнаты, она словно бы забывает обо мне.



Вечером возвращался в Серый Дом с мелким, тревожным чувством успеха.

3 апреля, пятница

Короткое слово jet–lag англо–русский словарь переводит так: “нарушение суточного ритма организма, расстройство биоритмов в связи с перелетом через несколько часовых поясов”. Это не все. Еще в скобках и почему–то курсивом добавлено: “(на реактивном самолете

)”. Джетлаг достал меня на вторую ночь: я почти не спал, а потом провел вялое утро в телефонных звонках. Из дому вышел порядком за полдень. Трусливо перебежал улицу, и, когда пошел по Каменному мосту, захотелось есть. В кармане куртки была шоколадка с мятной начинкой. Я шел, жевал мятный шоколад, поглядывал, где тут урна, чтобы выбросить обертку. Урны на мосту не было. Справа был Кремль, слева невзрачная река, за ней огромный рахит новостроенного собора. Я поймал себя на том, что стараюсь не глядеть в сторону Волхонки, как будто сентиментальные впечатления нужно приберечь для другого, настоящего возвращения. Урну я заприметил на подходе к Знаменке, но она была занята — в ней рылась старушка.

И.Н., когда я пришел, спала. Мы с Эмилем дожидались прихода новой сиделки, Наталии Ивановны, и он рассказывал вполголоса о том, как разбирал по просьбе И.Н. папины рукописи, ее работы. Немолодой московский армянин, мне кажется, что я давно его знаю, потому что он похож сразу на двух моих покойных знакомых — внешне, хмурой серьезностью, сосредоточенно сведенными на переносице восточными бровями на Яшу Виньковецкого, а повадками — на Юру Михайлова. Целеустремленность, выработанная десятилетиями коллекционерских поисков. Цель и стремление — найти и сберечь все. Он говорит, что коллекционирует литературу о музыке. Но также пластинки. Картины и графику. Стариков с их бесценными воспоминаниями; без него они потонули бы в хламе времени, как матрацы со спрятанными сокровищами на городской свалке. И Юра, как вагиновский персонаж, коллекционировал все. И ему была свойственна, как Эмилю, неожиданная скорость походки, проворство движений. Многолетний опыт научил — надо поспевать. О коллекционерах стереотипно думаешь, что их страсть делает их безнравственными — хитрыми, непроницаемо лживыми, нечистыми на руку, равнодушными ко всему, кроме своих собраний. Близкая дружба с Юрой научила меня понимать, что это не всегда так. У него были достаточно строгие моральные правила, которыми он не поступался даже ради вожделенных сокровищ, а кроме того, он бывал и простодушен, и щедр. Его альтруизм иногда даже пугал своим напором. Заботился о ближних он с такой же сосредоточенной самоотдачей, с какой в иные дни гонялся за пополнением коллекции, — забывая о сне и еде, изобретая бесконечно множащиеся варианты действий, проворно поспевая повсюду. Чуждый моей ленивой и рассеянной натуре, но знакомый по Юре ритм существования я уловил уже в телефонных разговорах с Эмилем, когда он все норовил, помимо сообщений об И.Н., дать мне скрупулезный отчет о рукописях, картинах и книгах с автографами. Некоторые он отнес к себе домой, чтобы сделать из них выставку в коллекционерском клубе “Ковчег”, посвященную жизни и работе И.Н. Все остальное тщательно рассортировал и теперь, пока И.Н. спала, показывал мне. Я рассматривал папки с машинописями папиных законченных вещей (черновики папа, как и я, выбрасывал), стопочки книжек от знакомых с надписями, гуаши и рисунки И.Н. Эмиль говорил: “Все это, слава Богу, продажной ценности не имеет и Наташу не интересует. Книги некоторые исчезли, притом какой–то странный выбор— несколько старых популярных руководств по йоге (их теперь переиздают полным–полно), отдельные тома Анатоля Франса. Как–то И.Н. попросила подать ей Библию. Ей когда–то подарил свою Библию Шкловский, стандартное издание, но интересное пометками Шкловского на полях. Библии нигде не было. И.Н. позвонила Наташе, и Наташа тут же принесла ее. А теперь, я смотрю, опять нет”.

Проснулась И.Н. Проснулась она на этот раз в больничной палате и громко потребовала: “Принесите судно, доктор велел мне сдать мочу на анализ”. Эмиль стал ее уговаривать пройти в уборную. Но она была в суровом настроении и твердо намерена выполнить предписание врача. Требования становились все громче. Я был в смятении, и в это время зазвонил домофон — пришла новая сиделка, Наталия Ивановна. Накануне вечером, договариваясь с ней по телефону, я нажимал на мирный нрав и тихое поведение И.Н. Вошла Наталия Ивановна под гневный вопль: “Немедленно дайте хоть банку! Вы что, издеваетесь, сволочи!”. Не слушая меня, Наталия Ивановна, на ходу скидывая пальто, метнулась на кухню, мгновенно, в незнакомой квартире, нашла какой–то сосуд, кинулась к И.Н. Через минуту все было тихо. Успокаивающаяся И.Н. жаловалась хорошей санитарке на ее плохих предшественниц. Я сильно зауважал Наталию Ивановну. Я вошел к И.Н. и был принят смущенно: “Видишь, я какая — вонючая”. Но я этого не расслышал, я, видите ли, только что пришел, целый день ходил по издательствам. “Мне тоже надо было сходить в комитет драматургов”,— сказала И.Н. Мы заговорили о “Телефонной книге” Шварца, и И.Н. выразила несогласие с характеристикой, которую дает ей Шварц в своих записках.

Адвокат Л.Г. живет у Чистых прудов, на Покровке. Четырехэтажный дом, в стиле скромного модерна, новенький из ремонта, как и все дома вокруг, был построен в начале века так, чтобы в первом этаже была лавка или контора, а на трех остальных — три большие барские квартиры. Так оно и есть теперь: верхний этаж занимает Л.Г. с мужем и сыном. Она провела нас по квартире, отделка которой закончена, но меблировка еще не вполне. От этого пустынная гостиная, пока украшенная только массивной люстрой и шпалерой на задней стене, выглядит огромной, как Георгиевский зал Кремля. Я никогда в жизни не бывал в городских квартирах таких масштабов. В Георгиевском зале я тоже никогда не был, использую его для сравнения потому, что, как рассказала Л.Г., лепнину на потолке восстанавливали те же мастера, что работали в Георгиевском зале. Лепнина, конечно, пострадала в советские годы, когда эта комната, как и все остальные, была поделена на клетушки большой коммуналки. Потолок так высок, что разглядеть тонкую работу кремлевских мастеров трудновато. Видно только, что гипсовые затеи подкрашены бледными красочками — желтенькой, голубой, розовой, — что вызвало в памяти дворец эмира бухарского. Пока Деннис и Ксения разглядывали другие палаты, я подошел к огромному окну. Новостроек было не видно отсюда, только невысокие здания под старыми черными вязами, особняки и малоквартирные дома, свежевыкрашенные — розовые, желтые, белые. Розовая церковь с золотым куполком. Рядом кафе, чья неоновая вывеска светится в сизых сгущающихся сумерках все розовее. Смутные фигуры нечастых неторопливых прохожих. В гостиной у окна я поджидаю адвоката. Я приехал в Москву по делу о наследстве. 1913 год, если не думать о том, что этот островок окружен океаном огромных коробок, сформованных из скверного цемента, в которых продолжаются “пошедшие на улучшение” жизни коммунальных жильцов.



Вечер в Чертаново у Виноградовых. По обледенелым тропкам, как зимние муравьи, люди текут от метро и растекаются по гигантским бетонным муравейникам. Все это выглядит не так убого, как наш Тихорецкий или Светлановский в Ленинграде, а скорее как Гило в Иерусалиме или La Defense в Париже, и если мне от вида словно на космос спроецированных кварталов не по себе, так это просто оттого, что я сильно отвык от крупномасштабной роевой жизни.

Леня приезжал ко мне в Америку восемь лет назад, а Лизу я не видел все двадцать два года. Собственно, ее лицо было последним, на что я взглянул утром одиннадцатого февраля семьдесят шестого года, прежде чем уйти в дверь, за которой начинался таможенный досмотр и откуда выйти обратно было нельзя. Все, кто нас провожал в аэропорту, стояли на какой–то галерейке. Я увидел, снизу вверх, опухшее от слез лицо Лизы и подумал, что примерно то же видит покойник из гроба. В тот момент уже включился таинственный анестезирующий механизм, и это наблюдение, как и прочие впечатления прощального утра, я зарегистрировал равнодушно (потом оно всплыло в стихотворении). И вот мы встретились, заговорили о сердечных снадобьях, о диетах, и все сразу пошло нормально. А Леня краснел, волновался, торопился. Пришел их мальчик, названный, как наш, Митя. Он родился, когда мы уже были в Америке, и вырос, и вот уже кончает Институт физкультуры, профессиональный теннисист, пойдет в аспирантуру. И больше отца зарабатывает как тренер, и с компьютерами в ладах. Высокий, красивый, приветливый, он немного смутил меня совсем уж непривычным обращением: “Дядя Леша”.

Не все Ленины минималистские стихи мне одинаково нравятся, но одно из недавних очень, “Трава и ветер”. Это — книга.

На обложке:

Трава и ветер

На первой странице внизу одна строка:

Трава и ветер.

На второй странице внизу:

Трава и ветер.

На третьей странице:

Трава и ветер.

А на последней странице:

Тургенев и сеттер.

Как ловко сделано! Волна за волной, нам дано прочувствовать фонетическое сходство травы и ветра, пока из–за третьей волны травы и ветра не возникают мягко из сочетания почти тех же звуков сотворенные фигуры писателя и его собаки. В молодости Леня сочинил ставшее расхожей цитатой двустишие: “Мы фанатики, мы фонетики, не боимся мы кибернетики!” В ту пору кибернетика ему непосредственно не угрожала, а теперь, показывая компьютер в каморке сына, он сказал, что сам к компьютеру не притрагивается, и произнес какой–то каламбур, в котором слову “Интернет” противопоставлялось гордое “Нет!”. Свой роман о Фаусте Леня переписывает наново на большой старой пишущей машинке. Тот вариант первой части, что он мне прислал несколько лет назад, был написан в немного дурашливой манере, подтрунивающим стилем, с шутками, нарочито незамысловатыми. В молодости Леня с Уфляндом и Ереминым, а за ними и я, пытались так писать пьесы. Режиссерам провинциальных детских театров, особенно кукольных, нравилось, но для настоящего театра не годилось. Нельзя рассчитывать на успех, подтрунивая над зрителем, успех в настоящем театре имеют драматурги, которые всерьез поверяют зрителю свои заветные сантименты, как Булгаков или Вампилов, умеют по–настоящему смешить, как Зощенко или Эрдман. Теперь Леня начал переписывать свою прозу именно как прозу, т.е. заботясь прежде всего о ритме. Он говорит, что будет еще переписывать, что не собирается расставаться со своим сочинением никогда. Читая обреченный текст, я вспомнил фаустианский эпизод из Лениного прошлого. Они с Ереминым сильно бедствовали, когда вместе с большой компанией неприкаянных молодых людей из Ленинграда околачивались на высших сценарных курсах (Рейн там был, Битов, кого только там не было, а киношником стал в конце концов только один — покойный Илья Авербах). Однажды, вконец оголодав и прикинув, что у всех знакомых, у кого можно было взять взаймы, уже взято, они решили попробовать занять у незнакомых, у кого–нибудь из больших писателей. По их вычислениям, таким писателем — богатый, но не продажная советская сволочь, настоящий художник, при этом склонный к психологизму, т.е. способный оценить их душевные муки, — таким писателем был Леонид Максимович Леонов. К Леонову они явились, и, по тогдашнему рассказу Лени, маститый классик поразил его своей живостью, острым по отношению к ним любопытством. Энергично и въедливо он расспросил Мишу и Леню, почему именно к нему решили они прийти за вспомоществованием. Сами ли решили или кто надоумил? И как они живут? И чем занимаются на своих курсах? И что на самом деле пишут? И сказал, что денег не даст. И, уже выпроваживая, добавил: “Вот если бы вы мне отдали свою молодость, я бы дал, я бы вам много за это дал, а?” “И, — ужасаясь, рассказывал мне Леня, — он мне так в глаза заглянул, что точно было видно — он думает: а вдруг?!”

4 апреля, суббота

Папа умер почти двадцать лет назад и, хотя диабет в течение нескольких лет разрушал его тело и он знал, что болезнь неостановима, и готовил И.Н. к жизни без себя, его смерть, 9 октября 1978 года, так ее ошеломила, что она слегка помешалась — в обычном равнодушии и хамстве, с которыми она столкнулась, когда он умирал в советской больнице, усмотрела заговор. “Как убивали Володю”, она много раз рассказывала мне по телефону и всем моим посланцам. Всерьез собиралась наложить на себя руки. Спасла ее тогда Сарра Бабенышева, опытный литератор–редактор. Уговорила не уходить из жизни, не изложив на бумаге свою историю. И рассказать все, с самого начала. Так И.Н. написала свои мемуары. Вскоре Бабенышева уехала в Америку, привезла с собой рукопись И.Н. и отдала в издательство Чалидзе. Рассказывала мне И.Н., как ей удалось похоронить отца в Переделкине, на хорошем месте, возле могилы Пастернака, над обрывом. Никаких необходимых справок, разрешений, ходатайств она на переговоры с директоршей кладбища не привезла, и та ей объясняла, что похоронить московского писателя на переделкинском кладбище без предписаний какого–то уж вовсе недосягаемого начальства ни в коем случае нельзя. Объясняла, не отрывая при этом глаз от новой, дорогой, долгополой дубленки И.Н. И.Н. молча скинула шубу и протянула кладбищенской директрисе. Отца похоронили там, где он хотел. Когда советская власть кончилась, первым из близких людей ко мне в Америку приехал Юра Михайлов и привез мне ивовую ветку с отцовской могилы.

Я никогда не понимал пушкинского утверждения, что самостоянье человека основано на любви к родному пепелищу и отеческим гробам, хотя ничего не ценю выше, чем самостоянье (“одиночество и свобода”). Люблю ли я родное пепелище и родные могилы? Меня смущает здесь глагол “люблю”. Во всяком случае, ничто не возвращалось в мои сны так тоскливо и настойчиво, как залы сгоревшего в Ленинграде писательского дома и русские кладбища. В нищенском китче русских кладбищ, с их бетонными бадейками надгробий и ржавеющими оградками, есть настоящий ужас смерти, бобок. Здесь, в Новой Англии, овеществляя метафору смерти–сна, тонкие, шершавые и замшелые от времени мраморные плиты торчат из травы вертикально, словно бы спинки ушедших под землю узких кроватей.



Гандлевский вызвался съездить со мной в Переделкино. Он зашел около полудня и принес увесистый, как чугунная болванка, том “Самиздат века”. Мне причитался экземпляр, поскольку, оказывается, там пара страничек — мои.

В последний (и первый) раз я ездил с Киевского вокзала в Переделкино 31 января 1956 года — наше с Виноградовым и Ереминым паломничество к Пастернаку. Я бывал Переделкине раза два потом, навещая отца в Доме творчества. Но ездил тогда на машинах. Последний раз был в семьдесят пятом году, с ночевкой, с длинным разговором, в результате которого отец благословил меня на отъезд. Возвращаясь, голоснул и был подобран такси, в котором в Москву ехала древняя Мариэтта Шагинян с дочерью Мирелью. Они сидели на заднем сиденье, я сел с шофером. Старухе сразу же не понравилась моя внешность, и она бурчала сзади: “Не понимаю, зачем теперь портят свои молодые лица этой растительностью” и т.п., пока дочь не прервала ее: “А твой Ленин?”. Шагинян замолчала километра на полтора, но, видимо, мысль старухи продолжала блуждать вокруг смутно ее беспокоившей темы, пока она не вспомнила и не сказала дочери громким шепотом: “Ты же меня утром так и не побрила!”. Годы спустя я, стоя меж библиотечных полок, перелистывал ее роман “Первая всероссийская”, думал найти сведения о сомнительном дедушке Ленина. Кое–какие забавные истории из жизни доктора Бланка там, действительно, нашлись, но подивился я другому: Мариэтта Шагинян ухитрилась в своем агиографическом сочинении изобразить не только рождение, младенчество и школьные годы Ильича, но и его зачатие! Там в начале есть главка, в которой описывается, как Илья Николаевич и Мария Александровна Ульяновы принимают гостя, чувашского просветителя. Сначала все идет нормально, ведутся беседы о просвещении, но потом хозяева начинают переглядываться: что–то гость засиделся. Наконец чуваш уходит, и, пишет Шагинян, какая–то сила бросила молодых супругов друг к другу. Конец главы. Следующая глава начинается: “В колыбельке гукал трехмесячный Володя...” — или что–то в этом роде, не идти же проверять в библиотеку.

По электричке от Москвы до Переделкина непрерывно шли коробейники. Молодой мужчина торговал двухтомным романом. Встав в начале вагона, он декламировал зазывной текст, составитель которого старался использовать любую возможность сказать два или три слова вместо одного. Вместо “Предлагаю вашему вниманию двухтомный роман...” — “Предлагаю вам и вашему вниманию книгу первую и книгу вторую двухтомного романа...”. Но книгоноше и этого было мало. Чтобы еще растянуть свое сообщение, он вставлял между согласными полугласный звук вроде древнерусского ера: “...въниманию кънигу перъвыю и кънигу въторую... повесътъвует об инътимъной жизъни царицы Египъта Кълеопатъры с целым рядом мужъчин...”. Другие продавали фломастеры, жевательную резинку, краску для пасхальных яиц, газету “СПИД–Инфо”. Газета под таким здравоохранительным названием, объяснил мне Гандлевский, на самом деле только и старается, чтобы ее читатели подцепили гнусную болезнь, ибо вся заполнена возбуждающими текстами и рекламой блядских услуг.

Я уговорился с Наташей Ивановой, что она встретит нас на перроне и проводит на кладбище. Она видела могилу моего отца — ее отец похоронен неподалеку. Но Наташи не было (только назавтра я вспомнил, что она велела выходить не в Переделкине, а на следующей станции). Мы пошли на кладбище. Как только кончилась ограда патриаршей резиденции, кончилась и сносная дорога. Дальше нужно было чапать по глубокой рыжей грязи или пробираться по обледенелой кромке. Пошли по кромке, и я сразу же поскользнулся и шлепнулся в размокшую глину. Кое–как оттер штаны, куртку. Пришли к задним воротам кладбища. Почти рядом с ними туристский объект — могила Пастернака, три американские девицы шли к ней с другой стороны, звонко переговариваясь. У задних ворот устроена небольшая свалка, а также тут начинается другое, отдельное кладбище — для старых большевиков. На одинаковых столбиках не по две, а по три даты. Третья дата (посредине) — год вступления в партию. Иные, наверное, переехали сюда из Серого Дома. Узкие проходы между огражденными могилами представляли собой облизанные оттепелью ледяные бугры.

Гандлевский в туристских ботинках на рифленых подошвах кое–как продвигаться мог, а в моих ходить было невозможно, хотя я и хвастался, что они, как сапоги наполеоновского солдата, прошли и по пескам Палестины, и по московским снегам. Я приспособился карабкаться, цепляясь за прутья оград. Так мы обошли окрестность пастернаковской могилы. Папиной не было. Тогда мы решили прочесать всю эту часть кладбища, разделив ее между собой на два участка: мой— от забора до средней тропы, а Сергея — от средней тропы до обрыва. Ползал я, стараясь не пропустить ни одного надгробия. Большинство могил выглядели заброшенными, да оно и понятно, зимой и весной сюда не походишь, но на некоторых были следы недавнего посещения — аккуратно разложенные куцые цветы. Стебли оторваны, чтобы сделать цветы непригодными для мародеров, для перепродажи. Изредка попадались полузнакомые фамилии, перекочевавшие сюда подписи из давних номеров “Литературки”. Больше часа ушло у нас на прочесывание задней половины переделкинского кладбища, а могилы моего отца мы не нашли. Тогда побрели мы к главным воротам, исследуя на всякий случай могилы и в той стороне. В сторожке никого не было. Но неподалеку стоял тощий, нездорового вида парень и держал за веревочку салазки, груженные песком. Возле него топталась тетка. “А вы кого ищете?” — спросила она. Я сказал, что отца. “А вы давно у него на могилке–то были?” Я сказал, что его похоронили двадцать лет назад. “И–и, что ж вы хотите! Двадцать лет на могилку к отцу не приходили. Ой–ёй. Ее уж, небось, и нет давно”. Я сказал, что должна быть, прошлым еще летом люди видели. Спросил, нет ли плана или списка. “Это— сельское кладбище”, — вдруг грустно сказал парень от салазок с песком. “А вы помогите, видите, не сдвинуть ему”, — приказала тетка Гандлевскому. Гандлевский потянул салазки за бечевку на кладбище, парень, как мог, ему помогал. “А фамилия как?” — спросила тетка, как бы что–то припоминая, и тут мне показалось, что она выпивши. Я сказал: “Лифшиц”. “Лифчик? Черный такой камушек? Возле Пастернака?”. Она повторяла в своих вопросах то, что я ей успел сообщить, но шевельнулась во мне надежда. Но тут она сказала: “К нему еще сына подхоронили прошлое лето?”. И все же мы опять поплелись, куда она указала, в ту сторону, где мы уже все излазили.

Тощий парень стоял с салазками там, докуда довез их Гандлевский. Немного песочку на лед вокруг себя он побросал. Когда мы проходили мимо, он повторил свою элегическую фразу: “Это ведь — сельское кладбище”. Обойдя еще раз уже ставшие знакомыми могилы, пошли мы обратно на станцию. Возле патриаршего забора сидели на ящиках и беседовали две пожилые дамы. Когда мы поравнялись с ними, одна сказала: “Будьте добры, подайте пожалуйста”. Поблагодарив за подаяние, они продолжили беседу. Еще одна нищенка на нас не обратила внимания. Она разговаривала с мальчиком в шинели: “Сколько ж тебе еще служить–то?” — “Год.” “Русская картина, — объяснил Гандлевский мне, как иностранцу, — “старуха и солдат”. Я сел у окна, электричка набрала скорость. Мы разговаривали, я поглядывал в окно. Вдруг, я не успел испугаться, окно превратилось в стеклянную мякоть с круглой дырой посредине. Сидевшие через проход мужики загомонили: “Ну, повезло вам... В трех сантиметрах... А вы так это спокойно”. А я просто не успел понять, что произошло: окно, возле которого я сидел, было пробито камнем, запущенным то ли из рогатки, то ли меткой рукой. Один из пассажиров еще немного прошел с нами по перрону, когда мы вылезли на Киевском вокзале, продолжая радоваться за меня: “Ну, вам сегодня надо бутылку поставить... Ну, у вас сегодня счастливый день...”.



С вокзала зашли к Гандлевскому. Белый боксер–лоботряс пришел в восторг от нашего появления, повосторгался, повосторгался и опять отправился валяться на кровати, как гоголевский слуга. Как давно этого не было в моей жизни — зайти к знакомому днем, когда дети в школе, жена на работе. Гандлевский меня покормил, и выпил я три рюмки водки. Во дворе у них небольшая мечеть, подарок царя верноподданным татарам за участие в Отечественной войне. Однажды, рассказал Сергей, воевать во дворе у мечети принялись представители йеменской диаспоры в Москве. Южные и северные йемениты шли стенка на стенку с ножами и топорами, пока не прикатил ОМОН. Когда переулками и проходными дворами идешь к Гандлевскому, вспоминаешь татарскую этимологию этих небрежных московских названий — Якиманка, Ордынка. Мы сделали небольшую петлю, он показал мне дом, где жили на Ордынке Ардовы. Я там никогда прежде не был. Оказывается, вылезая из такси у ардовского подъезда, Ахматова, взглянув налево, видела Кремль. Орда и Кремль. “В Кремле не нужно жить, преображенец прав; там древней ярости еще кишат микробы...”. Эта часть Замоскворечья тоже, как и вчерашние кварталы у Чистых прудов, мало обезображена советскими постройками, а старое все почищено, подновлено. Здесь притом живее: магазины, кафе, контора частного нотариуса под золотым двуглавым орлом, “Немецкая булочная”. Я уж совсем умилился, представил себе хлебника–немца в колпаке у васисдаса, но Гандлевский сказал, что хлебом в “Немецкой булочной” торгуют только австралийским. Немец под колпаком превратился в кенгуру и растаял.

Гандлевский непринужденно приветлив, естественно вежлив. Эти якобы петербургские качества редко в ком на моей памяти так отчетливо проявились, как в нем, природном москвиче. Мы по опыту (да еще и какому обширному!) знаем, что талантливость и воспитанность — редкое сочетание, вот и хочется найти общий знаменатель, единое свойство его благородной лирики и достойной манеры поведения. Кое–чем он мне напоминает Довлатова. Надо ли спросить дорогу у прохожего или выяснить у девушки на почте условия отправки бандеролей в Америку, он спрашивает отчетливо, вежливо, слушает внимательно, уточняет почти педантично. И не остается неясности относительно того, где повернуть или как долго будет идти бандероль. К тому же еще и зовут его Сергей, и жена у него Лена, и к запою он был склонен, но, в отличие от Довлатова, от этого недуга, слава Богу, избавился. На стене у него висит, среди прочего, старая фотография священника в очках, деда по матери. Я знаю по крайней мере еще один случай, когда поповна, выйдя за еврея, произвела на свет высокоодаренного и очень хорошего человека — В. Марамзина. Благодаря этим несущественным чертам сходства с моими старыми приятелями мне кажется, что я знаком с Гандлевским давно, хотя на самом деле до приезда в Москву видел его только раз — он заезжал ко мне на один день в Дартмут в прошлом году.

5 апреля, воскресенье

Днем навещал Бориса. Он живет в “Царском Селе”, той части Новых Черемушек, где строили дома для номенклатурной знати. Лет двадцать тому назад, огорченный очередным неправедным советским судилищем, я сочинил плакатное стихотворение:

Длиннорукая самка, московский примат.
По бокам заседают Диамат и Истмат.
Суд закрыт и заплечен.

В гальванической ванне кремлевский кадавр
поедает на завтрак дефицитный кавьяр,
растворимую печень.

В исторический данный текущий момент
весь на пломбы охране истраченцемент.
Прикупить нету денег.

Оттого и застыл этот башенный кран.
Недостройка. Плакат: “Пролетарий всех стран,
не вставай с четверенек!”

Строительство дома из зубоврачебного цемента — это реминисценция из рассказов Боба. С той поры, когда нас вместе терзали за чтение на картошке Ницше, после его скандальных приключений из–за несчастной любви и после моего отъезда на Сахалин наши социальные, так сказать, дороги стали расходиться. Когда я вернулся с Сахалина и больше года никуда не мог устроиться, Боб служил в официозной “Ленинградской правде”, в скучном отделе промышленности. Он иногда подбрасывал мне задания для мелкого заработка. Помню эту работу обобщенно— обходил боком станки, задавал усталым людям бессмысленные вопросы, смущался и хотел, чтобы поскорее кончилось. Потом мне на тринадцать лет досталась смешная и уютная синекура — заведовать спортом и юмором в детском журнале “Костер”, а Боб служил уже в Москве в ТАССе и дослужился до заведования протокольным отделом. Наверное, подрастают люди, которым не понять, что было общего между нашими службами. В грандиозной системе советского печатного ведомства я занимал место в одном из наипериферийнейших отростков, а он в самом центре системы, но и мне, и ему положение позволяло не пачкать руки пропагандой. По крайней мере активно не участвовать в растлении населения. Я готовил к печати советы юным спортсменам, ребусы и анекдоты из жизни великих людей, он — тексты формульные, как сводки погоды: “Вчера в Москву с официальным визитом прибыл... На аэродроме высокого гостя встречали...”. В этом было скрытое, но взаимно понимаемое сходство наших положений. Различия же были очевидны. Как детский литератор я мог строчить и порой публиковать что–то забавное — то стишки, то пьески. Он, от природы одаренный зощенковским ощущением абсурда бытия, мог реализовать свой дар только в устных рассказах. Многолетняя близость к советским правителям в избытке снабжала его сюжетами.

“Брежнев летит за границу. У самолета по протоколу выставлены провожающие: сначала политбюро, потом министры, потом журналисты. Он с трудом двигается вдоль шеренги, с одними целуется, другим пожимает руку, и видно, что постепенно все меньше соображает, что происходит. Доходит до журналистов и неожиданно останавливается напротив меня и мягко берет меня за ухо, забирает в свою ладонь мое левое ухо. Небольно, мягко. И стоит. И его холуи стоят, не знают, чего делать. Это продолжается долго, чуть ли не минуту. Потом он отпускает мое ухо, поворачивается и уходит, его ведут по трапу, самолет улетает. И тогда меня окружает толпа коллег, министров, референтов. Хлопают по плечу, улыбаются, всячески выражают дружеские ко мне чувства. Меня Леонид Ильич отметил!”

“Прилетел в Москву африканский президент Х. Я поручил молодому сотруднику готовить информацию о визите. По правилам полагается всюду сопровождать, а парень схалтурил, пошел вечером к бабе, а в информации списал из мидовского расписания, что, де, вечером президент и сопровождающие лица присутствовали в Большом театре на балете “Лебединое озеро”. А на самом–то деле африканец отказался идти в Большой театр, сказал, что он уже в прошлый раз там был, что он лучше сходит в цирк, а утром, сволочь этакая, первым делом смотрит в “Правде”, что про него написано. А там написано, что он был на “Лебедином озере”. Он полез в бутылку: мол, его за человека не считают и т.д. И в тот же день нажаловался Брежневу. Брежнев говорит: “Разобраться и наказать”. Ну, молодого дурака жалко, я взял на себя, мне объявили строгий выговор по партийной линии с занесением в личное дело. Полагается прийти в райком расписаться в получении выговора. Прихожу к первому секретарю в кабинет, расписываюсь, потом спрашиваю: “А как его снять можно, выговор этот?” А секретарь мне говорит: “А я бы на твоем месте, Борис, не рвался бы этот выговор снимать”. — “Как так?”— “А ты рассуди. Пойдешь ты на повышение, на другую работу или еще что, первым делом кадровики будут рассматривать твое личное дело. И в нем прочтут: “строгий выговор по личному указанию генерального секретаря ЦК КПСС”. И что они подумают? Они подумают: мужику генсек лично дает выговор, но оставляет на должности. Значит, близкий генсеку мужик. Да такой выговор дороже десяти благодарностей!”.



“Приехали в Болгарию. Загородная резиденция Тодора Живкова. Брежнев с Живковым уединились, мне делать абсолютно нечего. Тут какие–то болгары зазывают выпить с ними маленько. Пьем коньяк. Жарко. Одуряющий запах роз. В общем, дальше ничего не помню до того момента, когда просыпаюсь, как Степа Лиходеев, в прохладной постели, входит официант, вносит завтрак, томатный сок, графинчик для опохмелки. Что произошло, узнал по рассказу брежневских охранников. Брежнев пошел гулять по саду. И наткнулся на меня, лежащего поперек дорожки. Остановился. Говорит, а говорил он уже с большим трудом: “Это же надо, это же надо как напился...”. Тут все его шестерки: “Леонид Ильич, да мы его, гада, сейчас... Да мы его с первым же самолетом в Москву... Да он больше за рубеж никогда”. Брежнев досадливо отмахивается, ему не дали закончить мысль: “Это же надо как напился. И нихто, — заканчивает он почти со слезой, — нихто ему не помох!””.

Боб рассказывал, какого исключительного качества у них дом в “Царском Селе”. Поскольку много квартир там было отведено сотрудникам Министерства внешней торговли, они расстарались, закупили в Америке партию самого дорогого, тончайшего цемента, который идет на зубные пломбы, а перекинули его на завод, где делались панели для их дома. “Ничего повесить на стенку нельзя, даже алмазное сверло не берет!” — гордился Боб. В стихотворении цементная ситуация вывернулась наизнанку. В жизни тоже. Как мучился практикант в зубоврачебной школе Мичиганского университета, пытаясь выковырять мои российские цементные пломбы, чтобы залечить недолеченные под ними зубы и запломбировать потом пластиком! В конце концов он позвал профессора. “Помню, помню, — умилился старик, глядя мне в рот, — я такие видел, когда работал в Аргентине в тридцатые годы”.

С годами элитарный цемент, видимо, утратил твердость, потому что на стенах гостиной у Бориса и Люси висят ковры и картины, в комнате Боба— коллекция фотографий. Боб и Ельцин. Боб и Жириновский. Боб и Зюганов. Боб — элегантный, подтянутый. Они — известно какие.

Он с юности был элегантен. Носил красивую, хорошо пригнанную одежду. Всегда был аккуратно подстрижен. Любил все английское и среди нас слыл образцом энглизированности. (Все англичане, с которыми я познакомился во втором акте своей жизни, ходили встрепанные, часто с продранными локтями и в разных носках.) Боб двигался, точно боксер на ринге, точно пританцовывая. Он и в самом деле боксировал и легко танцевал. И был музыкален, мог приятно напеть песенку Синатры или Дорис Дей. Брежнева или Дэн Сяопина он изображает очень смешно, похоже и тактично, без эстрадного пережима. Когда в молодости имитировал Луи Армстронга, надувал щеки, выкачивал глаза, то становился похож на великого негра, хотя черты у него отчасти монгольские: был один предок — бурят. Я помню его остроумные сюрреалистические литературные опыты студенческих лет, и мне всегда хотелось, чтоб он писал. Но всю жизнь у него не было на это времени. Та область советской журналистики, которая обеспечила ему относительно чистые руки и редкостный наблюдательный пост, по существу исключала писание — надо было составлять условные тексты из готовых клише. Впервые его настоящий репортаж я прочитал в девяносто первом году, перепечатанный в парижской “Русской мысли”. Он писал о том, как в последний раз спускался красный флаг над кремлевским дворцом. Это был элегантный текст, без сентиментальных или сатирических пережимов, написанный в четком, как бы пританцовывающем ритме. Теперь он вице–президент крупнейшего информационного агентства, летает по всему миру, изо дня в день общается с людьми с портретов. Меня тронуло, что квартира их скромна, без нуворишских претензий, а комната Боба выглядит почти так же, как когда мы были студентами. Даже радиола “Эстония” в деревянном ящике осталась.

Так же, как у Лени с Лизой, сын у них успел появиться, вырасти, стать финансистом, пока мы не видались. Показывая фотографию сына с хорошенькой женой, Боб несколько раз повторил: “Он добрый парень”. Я рассказывал им о злоключениях И.Н. Люся, видимо, чуя смятенное мое состояние, приносила мне книги с изображением звезд и магов на обложках. Она верит в спиритуальное и хотела мне помочь. Они оба добрые люди. Это и сейчас сразу было видно по тому, как расстроил их мой рассказ. И.Н. они знают; когда–то по моей просьбе заходили к ней, а потом, по собственному уже почину, опекали ее, устраивали к врачам и проч., пока И.Н. в приступе дурного настроения их не прогнала. Сейчас они сразу стали думать, как бы можно было мне помочь. “Вообще–то,— сказал Боб, — то, что устроила Наташа, очень похоже на русскую сказку. Помнишь, “была у зайчика избушка лубяная, а у лисички говняная”. Но нет, это ей с рук не сойдет. Тут у нас много безобразий происходит, но это уж слишком”.

В самолете я от скуки занялся арифметикой. Стало быть, я не был в России двадцать два года, один месяц и три недели. Сколько же это будет дней? Получилось, с учетом шести високосных лет, восемь тысяч восемьдесят четыре дня. Вот ежели бы я следовал принципу “ни дня без строчки”! Если средняя длина стихотворения — двадцать строк, то написал бы я за это время четыреста стихотворений. И, так подумав, я тут же вспомнил, что ведь я и написал–таки триста с лишним. Отбирая стихи для “Избранного” в издательстве “Аграф”, я составил, насколько мог полный, список опубликованных текстов и, к своему удивлению, насчитал больше трехсот. Еще больше удивился тому, что средняя длина— около двадцати четырех строк. Мне казалось, что у меня стишки в основном куцые. Все равно “дней без строчки” остается навалом (если не считать литературно–критической писанины). Да и вообще здесь применимо известное высказывание Марка Твена: “Есть ложь, есть наглая ложь, и, наконец, есть статистика”. Не только дни, а недели, месяцы проходят sine linea— и в эти периоды думаешь, что уже больше ничего не напишешь, и наплевать.

О том, что мне придется поехать в Москву, я успел сказать только сослуживцам и двум–трем знакомым. Но даже в таком узком (и бедном) кругу, как любители поэзии, новости нынче распространяются с электронной быстротой, и за пару дней до отъезда прислал мне “емельку” (e–mail) Дмитрий Кузьмин с предложением устроить в Москве выступление. Ничего определенного ответить молодому энтузиасту я не мог: во–первых, не знал, как пойдут мои дела в Москве, во–вторых, из–за того, что опасаюсь публичных чтений. Наверное, отшибло охоту еще в молодости, когда читались стихи по кругу, и я каждый раз убеждался в том, что у многих стихи ярче, оригинальнее, чем мои. И я перешел из читателей в слушатели, а там и вовсе заглохли попытки лирики. Вернулось это дело ко мне, сильно меня удивив, лет через пятнадцать, в трудный период, и несколько лет оставалось тайным утешительным занятием: инстинктивно я боялся, что обнародование отнимет у моих опусов их терапевтическую силу. В семьдесят восьмом году Марамзин в Париже начал издавать свой домашний журнальчик “Эхо”. Я к “Эху” испытывал почти родственные чувства, и там мне захотелось, впервые, напечатать свои стихи. Опубликовал их Марамзин с сюрпризом для меня — сопроводительной заметкой Иосифа. Иосиф удивлялся, что вот, мол, столько лет рядом, а он и не подозревал, сравнивал меня с Вяземским и проч. По мнительности, мне мерещилось в его удивлении что–то от лицейской эпиграммы: “Ха–ха–ха, хи–хи–хи, Дельвиг пишет стихи!”, — но было в заметке одно место, которое придало мне уверенности: “”На кого он похож?”— обычный вопрос читателя по поводу неизвестного поэта. Ни на кого, хотелось бы мне ответить”, — писал Иосиф. С тех пор я все печатал— в “Эхе”, в “Континенте”, в “Новом американце”, стал “широко известен в узких кругах”, а в июне восемьдесят второго года на сахаровской конференции в Милане впервые участвовал в публичном чтении. Я волновался, произносил неумные самоуничижительные ремарки перед очередным стихотворением, чувствовал себя идиотом, но стихи, тем не менее, имели успех. Собственно говоря, это был единственный раз в моей жизни, когда я испытал, что называется, “бурный успех”, о каком мечтают актеры: овация, кто–то, размахивая руками, вскочил на стул, прямо перед собой я видел прослезившегося Володю Максимова. Аплодировал даже мой тогдашний враг по газетным перепалкам Наврозов. Входя во вкус успеха, я стоял в поздравляющей, обнимающей толпе в холле. Генерал Григоренко крутил головой: “Ловко у вас получается!”. Войнович говорил что–то одобрительное. От души радовалась Наташа Горбаневская. И, с удовольствием, я увидел, что вот и Коржавин, набычившись, пробивает путь сквозь толпу ко мне. Эма пробился и сказал своим громким сиплым голосом: “Ну, ты–то сам понимаешь, что все, что ты читал, с поэзией и рядом не лежало”. И добавил, искренне желая помочь мне советом: “Я думаю, ты бы мог со временем научиться писать прозу”.



С тех пор я выступал еще, если я правильно припоминаю, девять или десять раз. Это за шестнадцать лет. Каждый раз все было мило, но с ощущением необязательности мероприятия. Один раз даже поймал себя на том, что вот стою перед заполненным амфитеатром, читаю по книжке, слышу свой голос, а думаю уже о чем–то совсем другом. Только в прошлом году, выступая в русском клубе в Иерусалиме, я почувствовал что–то, напомнившее миланский контакт с аудиторией. Я увлекся, забыл посмотреть на часы и перебрал минут на пятнадцать. Очень было неловко перед читавшими вслед за мной Кривулиным и Леной Шварц. Кривулин, правда, читал с такой скоростью, что и в урезанное время прочел вдвое больше, чем я. А вот Лене с ее редкостными, изысканными стихами времени осталось маловато, и я до сих пор казнюсь.

Выступать в Москве мне не хотелось, но не хотелось и кокетничать, так что, когда выяснилось, что воскресенье будет свободно, я согласился. И оказалось, что правильно сделал. Может быть, оттого, что пришли люди, извещенные по знакомству, по телефону, собралась на диво гомогенная компания. Старые друзья — Рейн, Виноградов, которых я ожидал, но и, неожиданно, братья Штейнберги, Нина Королева, Алик Батчан, и еще больше милых людей, с которыми я познакомился за последние годы, — Алешу Алешковского, Гандлевских, Ирину Прохорову, Мишу Айзенберга, Чхартишвили видел я в зале. Батчан потом сказал мне, что всего в этом неуютном помещении, бывшей трапезной Петровского монастыря, собралось человек двести, хотя мне казалось, что не так много. На стулья никто не вскакивал, и никто не плакал, но и советы переключаться на прозу не раздавались. Напротив, странным и новым для меня переживанием было то, что незнакомые молодые люди знают и даже помнят наизусть мои стихи. Потом большой компанией поехали к Айзенбергу. Там я еще со многими перезнакомился, в том числе и с помянувшим Дубровского Рубинштейном. Немножко, все–таки, я чувствовал себя Хлестаковым во третьем акте: “Завтрак у вас, господа, был хорош. Лабардан!”

Батчан подвез меня к Серому Дому. За полночь в пустом подъезде жутковато. (Через две недели Деннис напишет мне в Нью–Хэмпшир: “Прошлой ночью в нашем подъезде убили человека”.) Деннис, конечно же, еще работал, раньше часу ночи он не заканчивает. Мы пошли на кухню и до трех часов пили “Bushmills” и разговаривали. Слово за слово, меня понесло, я стал рассказывать ему про отца, и то, что было бы трудно выговорить по–русски, мне легко было сказать по–английски. Я рассказывал, как приезжал в Москву в предпоследний раз, осенью семьдесят пятого года. Кроме прочих измывательств, требовалось, чтобы отец дал для ОВИРа заверенную в домоуправлении справку о том, что он “материальных претензий ко мне не имеет”. Текст я приготовил по самиздатской инструкции для уезжающих: “Я осуждаю решение моего сына (имя, отчество, фамилию проставить полностью) уехать на постоянное жительство в государство Израиль, но материальных претензий к нему не имею”. Папа хмуро прочитал бумажку и пошел в домоуправление. Я всей шкурой чувствовал, чего это ему стоило. И в обычном–то доме с такой бумажкой идти, как на аутодафе, а уж в этом гудящем от сплетен муравейнике... Он вернулся как–то слишком скоро. Бумажку мою разорвал. Сел за свой стол, тот самый, на месте которого я теперь застал пустоту, и напечатал: “Материальных претензий к моему уезжающему на постоянное жительство в государство Израиль сыну не имею”. И пошел ставить печать.

И как мы приезжали в последний раз, зимой семьдесят шестого года, прощаться. Как лифт пошел вниз, и я в последний раз увидел уходящее вверх отчаянное лицо отца.

Тут я заметил, что у Денниса заблестели глаза, как тогда у Максимова. Но это уж не от моих поэтических дарований, мы ведь и выпили много.

6 апреля, понедельник

Однажды, еще в Энн–Арборе, Иосиф сказал мне, что ему жаль первых лет эмиграции, полного одиночества. “Нет, нет, я не тебя имею в виду”,— вежливо он оговорился, и я думаю, что он и вправду имел в виду не то, что я и другие вслед за мной оказавшиеся в Америке друзья ему досаждали, а просто жаль неразбавленной, чистой экзистенции одиночества. Когда в середине марта выяснилось, что надо мне ехать в Москву, я сказал себе: “Надо, так надо”. Старался быть деловитым и т. п. Но ощущение было такое, что однажды меня заставили произвести обмен, отдать прошлое, уют привычного бытия и взять взамен одиночество и свободу, а теперь и это отбирают. Над душой совершалось насилие, тоску и отвращение днем удавалось подавить делами, но к вечеру, но ночью худо было дело. Мне как раз попался на глаза журнал с тестом на депрессию. Стараясь честно, без преувеличений и преуменьшений, отвечать на вопросы, я насчитал себе пятьдесят три очка. Заглянул в результаты: “Больше 51 очка: у вас тяжелый психоз, вам следует срочно обратиться к врачу”. К врачу не к врачу, а в прошлом в такие моменты помогало выбрать правильную книгу для перечитывания. Я стал внимательно перебирать в уме и подумал: Пруст. Никогда не был я в состоянии одолеть самокопательную эпопею до ее отсутствующего конца, но тут мне припомнился первый том и поманил своим успокоительным теплым маревом. Отталкивало то, что у меня был дома только грубоватый перевод Любимова, а не Франковского, который я читал когда–то и о котором Иосиф и все остальные вспоминали с такой нежностью. Ах, нет, был у меня и перевод Франковского, как раз только “В сторону Свана”. Я купил пару лет назад первый том нового издания и забыл. Я стал читать на ночь, сначала восхищаясь, потом заставляя себя восхищаться, потом — все больше отдавая себе отчет в нарастающем раздражении. Раздражал доходящий до полной невнятицы буквализм перевода: “...бабушка находила в колокольне Сент–Илер то отсутствие вульгарности, претенциозности и мелкости, которое побуждало ее любить и верить в огромную благодетельность их влияния — и природу, когда рука человеческая не умаляла ее, как делал это садовник моей двоюродной бабушки, — и произведения великих художников”. Извольте разбираться!

Не без труда соображаешь, что “огромная благодетельность их влияния” относится не к “вульгарности, претенциозности и мелкости”, а к природе и великим художникам. Кое–что там забавно (дочь садовника вбегает во двор “как угорелая, опрокидывая на пути кадку с апельсинным деревом, обрезывая палец, выбивая зуб, с криком: “Идут! Идут!”). Точно запечатлены иные свободные ассоциации (“мне показалось скорее, что я нахожусь в присутствии “идеального куска” прозы Бергота”— не отсюда ли пастернаковское: “Книга должна быть кубическим куском дымящейся совести”? Впрочем, о “кубическом куске реальности” пишет где–то и Уильям Джеймс, которого они все тогда читали). Или, на самой первой странице, о том, что во сне предметами могут стать и квартет, и соперничество Франциска I и КарлаV. Но все больше раздражало меня то, что я должен десятками страниц сопереживать дурацким неврастеническим переживаниям забалованного инфантильного подростка. Ровным счетом никакого интереса не вызывал мелкий сноб Сван, подаваемый как сложная личность. А уж изображение салона Вердюренов вообще ни в какие ворота не лезет, даже странно, что такая грубая карикатура возможна после Флобера у современника Мопассана, Ренара, Чехова. Пруст мне пользы не принес. Но тут по почте пришла “Телефонная книга” Шварца, и там я нашел то, чего искал у Пруста, ясное слово, вносящее смысл и строй в хаос бытия. Почему я так люблю благородную прозу Шварца? Может быть, потому, что она меня учит. Читая любимых гениальных прозаиков — Зощенко, Платонова, Петрушевскую, — я диву даюсь, пытаюсь понять и в конце концов не понимаю, как это сделано. Шварц не гениален, не загадочен, но он удивительно талантлив в своих опытах непредвзятого и непритязательного письма. Когда я готовил к публикации его “Ме” (мемуарные рассказы) для парижского издательства “La Presse Libre” и вчитывался в его прозу, я испытывал при этом чувство освобождения: вот как надо — проще, проще, проще, но как можно точнее! Оттого, что все это, а уж в особенности “Телефонная книга”, не предназначалось для печати, оттого, что у него самого там не сразу получается и он пробует заново, по–другому, поучительнее его уроки.



Вот я и заглядываю в записную книжку и переписываю две московские недели в надежде, что они превратятся в трехмерную вещь, пачку листов с текстом.

С радостью прочел подаренную вчера вечером книгу Рубинштейна. Она, как старые фильмы Годара, где экран все время напоминает тебе, что кино— серия фотографий. Дольше, чем принято, камера задерживается на затылке актера, на припаркованной у тротуара машине, на кофеварке, на нежном профиле девушки, и предметы жизни начинают выявлять свою значительность, соединяются в драматически напряженные конфигурации. “Карточки” Рубинштейна — такие же фотографии предметов речи, ее клише, стандартных фраз. Он раскладывает из них непростой пасьянс, и речения начинают разыгрывать драму под стать чеховской. У Иосифа тоже было чутье на “предметы речи”. Они у него могли вызывать отвращение как ширпотреб (“Там говорят “свои” в дверях с улыбкой скверной”), но он и знал об их громадном лирическом потенциале и однажды создал из них концептуалистскую панораму — “Представление”: “Говорят, что скоро водка снова будет по рублю” — “Мам, я папу не люблю”, и проч.

Как–то мы болтали с ним и с Алешковским, и Юз сказал, что думает снабдить какого–нибудь знакомого американского аспиранта, отправляющегося в Москву, магнитофоном и попросить походить по пивным, позаписывать народные разговоры. Я сначала подумал, Юз пошутил, но нет, эти два энтузиаста принялись горячо обсуждать подходящие марки магнитофонов и подходящие кандидатуры аспирантов, и в какие питейные заведения направить своих лингвоагентов. При том, что уж кто–кто, а они оба обладали колоссальной и активной речевой памятью. Какой у меня нет. Более того, я сильно подозреваю, что, если бы их фантастический проект и осуществился, то заказчики удивились бы улову — ведь мы уехали из России, когда даже слова “тусовка” еще не существовало. Впрочем, Иосиф был способен перемолоть и новую, чужую ему речь. Есть, по крайней мере, один пример, стихотворение “Из Альберта Эйнштейна”, которое кончается: “и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре, звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам”. “Ломиться на позоре” (пользоваться общественным транспортом)— в жаргонах нашего времени такого выражения не было. Его привез из поездки в Россию Вайль, за что Иосиф и посвятил ему это стихотворение.

Нашел ли я русскую речь в самом деле сильно изменившейся за двадцать два года? В значительно меньшей степени, чем я ожидал. Ведь существенные изменения происходят в интонационном строе речи и связанном с ним синтаксисе, а не в лексических и фразеологических поветриях. То, что теперь говорят “блин” вместо честного “блядь”, говорят “ваще” и бессмысленно напичкивают речь “как бы” и “на самом деле”,— это языковые мимолетности. Да и мне никто не сказал, что моя русская речь изменилась, что я говорю с английскими интонациями. (А, может быть, я бессознательно ожидал, что мне, как белогвардейским старухам, которых я еще застал в небольшом количестве, будут говорить: “Ах, какой у вас сохранился прекрасный русский язык! У нас, к сожалению, такой русской речи уже не услышишь”? Восторги по поводу прекрасного русского языка, сбереженного старыми эмигрантами, мне напоминали шутку Ликока: “Я очень ценю свежий воздух, десять лет назад напустил к себе в комнату свежего воздуха, закрыл плотно окно и стараюсь не выпускать”.) Я опасался, что в ситуациях автоматического отклика буду оговариваться по–английски, но этого не было. Один–единственный раз, толкнув кого–то в метро, я ляпнул: “Excuse me”, — что прошло незамеченным.

Из моих дружб самая старинная — с Рейном. Мы познакомились еще школьниками. Женя года на полтора старше меня, и было время, когда он был мне вроде старшего брата. Я таскался за ним — по гостям, по комиссионкам, барахолкам, книжным развалам. Восхищался его смелыми повадками, яркими стихами и громогласием. Жалел за слабости характера, из которых главной мне всегда казалась неразборчивость в знакомствах. Впрочем, это позднее он стал слишком много водиться с пошлыми фанфаронами и безнравственными халтурщиками, голодный — со всей этой сытой вроде бы писательской, вроде бы киношной сволочью. Как сказано, “наши достоинства суть оборотная сторона наших пороков”— Женино якшание с московской шпаной было таинственным образом одноприродно его редкому таланту. Он был великим знатоком и почитателем русских малых поэтов, не только дореволюционных, но и советских, от которых многие воротили нос: Нарбут, Тихонов, Багрицкий, Луговской и др. Как золотоискатель, телепался Рейн в мутных струях их стихотворчества и немало намывал золотого песка. Речь шла о недоосуществленной возможности в русской поэзии, том акмеизме, о котором мечтал Гумилев и который сам Гумилев, слишком скованный условностями эстетизма, да и просто по ограниченности дарования, не мог реализовать. Мандельштама и Ахматову Жирмунский в молодости назвал “преодолевшими символизм”, а в старости говорил, что “Поэма без героя” — это то, о чем мечтали символисты. И был и тогда, и тогда прав: эти гении и были символистами в более глубоком смысле, чем те, кого так называют в учебниках, что они преодолели — это мишурную идиоматику символизма с ее лубочным средневековьем, апокалиптической метеорологией, намеками на метемпсихоз и проч. А вот в корявых стихах раннего Тихонова, в подражательной поэзии Багрицкого, позднее в длинных, белым пятистопным ямбом сочиненных рассказах о том, о сем Луговского проблескивало золото совсем иных возможностей — показывать, а не указывать. Изображать, а не преображать жизнь в поэтическом тексте. Верить, что честное изображение само по себе раскроет свое лирическое, трагическое и — кто знает! — мистическое, может быть, содержание. В 1919 году умный Т.С. Элиот назвал метод такой поэтики “объективным — или лучше перевести “объектным”? — коррелятивом”.

Поэт направляет усилия на изображение объектного мира, а созданный им текст сам по себе будет коррелировать (соотноситься) с метафизическими реальностями. К тому времени в поэзии английского языка уже был великий поэт, работавший именно так,— Роберт Фрост. Рейн еще не знал ни Элиота, ни Фроста, когда преподал юному Бродскому то, что Иосиф потом вспоминал как главный урок: “Представь себе, что у тебя есть волшебная промокашка: ты прижимаешь ее к написанному стихотворению, и она впитывает все части речи, кроме существительных...” Я не хочу здесь пересказывать анекдоты о Рейне. Он сам их немало рассказал в своих сочинениях последних лет. Увы, в книге они становятся двухмерными, как страница, на которой напечатаны. Все–таки главное удовольствие слушателю доставлял сам рассказчик: черные брови ползли вверх, поражаясь неожиданному повороту сюжета, рот кривился вправо вниз. Все остальные мастера устного рассказа, Довлатов, например, практиковали сдержанную манеру. Такие рассказчики, как Рейн, встречались только в романах, прочитанных в детстве, — в таверне, при свечах, у Дюма или Стивенсона. Ударяя себя кулаком в грудь, Рейн гулко божился: “Клянусь, я не вру!”. У него и в одном стихотворении есть: ““Да он все врет!” Я вру, но вру не все...”. Я много раз убеждался в том, что Рейн, в основном, правдив, только дурак примет очевидные гиперболы в его историях за вранье. Он по своей природе даже простодушен, не хитр, что так отличает его от пронырливого антипода. Это тонко почувствовал Искандер, описавший Рейна в новой повести “Поэт”. С годами я понял, что не могу претендовать на близкое родство с Рейном. Кто действительно был ему младшим братом— это Иосиф. Недавно в Америке вышла книга, где доказывается на разнообразном историческом материале, что чемпионы в искусстве, науке, политике — как правило, младшие братья и сестры. Потому, де, что они с младенчества проникались духом соревнования с первенцами. То ли оттого, что братство Рейна с Иосифом метафорическое, то ли оттого, что обобщения американского историка неверны, но между этими двумя я никогда не замечал никакой соревновательности. Жадное ощущение лиризма жизни, каждой ее ускользающей минуты, ненасытное вбирание в стихи всех, без исключения, впечатлений бытия, гениальная графомания, если угодно, вот что роднит их. Я употребил слово “гениальная” ответственно. Природа словно бы вырастила их из одного генофонда, но Рейн был экспериментальной моделью, а Иосиф— окончательной. Рейн — гениальность, Иосиф — гений. Рейн— та самая вошедшая в поговорку глыба, в которой скульптор усматривает будущий шедевр (“только отбросить все лишнее”). Что может хотеться этакой глыбе?



А глыбе многого хочется. И всегда хотелось — хорошей еды, красивых женщин, вина, костюмов из английской шерсти, шелковых итальянских галстуков, шляп “Борсалино”. Жилье у Рейна в такой трущобе, что неуверенно ступаешь за порог, боишься, что нога провалится сквозь прогнившие половицы. Богемной захламленностью, грудами обваливающейся с вешалок одежды, завалами книг повсюду, темноватостью жилища на уровне мостовой оно напоминает логово Иосифа в Greenwich Village. Но окна выходят не в уютный садик, а в загаженный двор. Надя сказала, что уже получена новая квартира, скоро переезд. Женя робко сказал, что ему и здесь хорошо, но переезд — дело решенное. Разговор непривычно приходилось тащить мне, потому что застал я старого приятеля на этот раз в низкой, депрессивной точке его циклотимического недуга. Отсидев часа два, я решил не мучать его больше. Он пошел проводить меня до метро, подарив на прощание книгу — стихи Георгия Шенгели.

7 апреля, вторник

Пошло и неумно cравнивать то, что видишь в России, с американскими реалиями, но перед входом в межмуниципальный суд я все же подумал: “Где же в Америке можно увидеть дверь, так перепачканную, так обшарпанную?” Где–нибудь в трущобных многоквартирных домах, да и то не в жилой подъезд она бы открывалась, а в облюбованную наркоманами бойлерную. Грязная прокуренная лестница, шумные коридоры, толпы людей с большими кошелками из сверхкрепкой, хоть металлолом вози, синтетической дерюги. Таких бело–сине–красных, как франко–российский триколор, торб всегда много вблизи дешевых европейских универмагов, вроде “Тати” в Париже. Едкий воздух — многие нервно курят на площадках под табличками “Не курить”. Ответчица Наташа приехала одна и сидела, стараясь не глядеть в нашу сторону, красная от жары или от волнения в сложного покроя шубе. А нас получилась большая компания, восемь человек: Эмиль как “представитель истца” (И.Н.), молодая адвокатша, нанятая Эмилем, моя Л.Г., Ксения, Деннис с Хайде как потенциальные свидетели (что я материально поддерживал И.Н.). Еще приехала Ольга Богуславская из “Московского комсомольца”, участливая интеллигентная женщина, совсем не совпадающая с репутацией нахрапистого издания. Она расспрашивала меня, выслушивала мои ответы и охала, и ахала, изумляясь, что не совпадало уже с ее собственной репутацией опытного судебного журналиста. Потом, поскольку начало заседания откладывалось, Ольга пошла расспрашивать Эмиля, а мы с Деннисом и Хайде нашли, где присесть, у кабинета другого судьи. Озабоченный господин с портфелем постучался туда, заглянул, увидел, что никого там нет, спросил у меня: “Не знаете, когда она вернется?” Я сказал, что не знаю, он воскликнул: “Вот черт!” — а я продолжил разговор со своими спутниками. Хотя господин с портфелем повернулся уже, чтобы уйти, но, услышав, что мы говорим по–английски, он перевел для нас свое последнее восклицание: “Shit!” — и уж потом ушел.

Наконец сказали, чтобы мы прошли в зальчик суда. “Встать, суд идет!” Вопреки моим поэтическим прозрениям, на судейском возвышении появилась не “длиннорукая самка”, а довольно обыденного вида средних лет тетка в зеленом платье. Вид у нее был недовольный, как у человека, которого разбудили, и помятый, как будто спала она, не раздеваясь. Судья открыла рот и зашевелила губами. Мы все напряглись — расслышать, что она бормочет, было решительно невозможно. И вдруг она рявкнула — мы все вздрогнули: “А если вам плохо слышно, подойдите поближе, я глотку драть не собираюсь!” Почти сразу же нам с Деннисом и Хайде пришлось уйти обратно в коридор — свидетелям сидеть в зале заседания нельзя. Произошло же там вот что. Наташа встала и пролепетала, что суда вообще не должно быть. Она протянула судье бумажку с нотариально заверенным заявлением И.Н. об отказе от иска. Дата была совсем свежая, за день до моего приезда, 30 марта, т.е. И.Н. делала это заявление уже в тот период, когда вокруг нее резвились ее бывшие кошки и собаки, когда она пыталась вызвать по телефону покойного мужа. И тут судья всех удивила — объявила, что суд сейчас поедет к И.Н. поговорить с ней самой, а не с тяжущимися представителями. Почему она это сделала? Слишком уж наглой была последняя фальшивка, а на суде присутствовала представительница прокуратуры (вообще прокуратура не участвует в гражданских разбирательствах, но может прислать наблюдателя, что по нашей просьбе было сделано). Богуславская в своей гневной статье потом писала: “Берут ли наши судьи взятки?” — и предоставляла читателю самому ответить на этот вопрос. С. говорил, что несколько заслуживающих доверия адвокатов рассказывали ему, как они давали взятки нашей судье. Бывшие подруги Наташи с наслаждением делились историями о ее умении давать

, в обоих гнусных смыслах этого глагола, для устройства своих делишек. И все же что–то мне не верится, что откровенная неприязнь судьи к Эмилю и ко мне была оплачена. У меня интуитивное, нет, инстинктивное недоверие к теориям заговора. Не то чтобы я вообще не верил в возможность сложных интриг и преступных сговоров, но всякий раз, когда есть выбор между тривиальным и более драматическим объяснением события, я верю в тривиальное. Это — мой вариант “бритвы Оккама”. По мне, в сто раз вероятнее, что недотепа и неудачник без особого труда застрелил Кеннеди из винтовки с хорошим оптическим прицелом, чем сложные гипотезы о заговоре с участием КГБ, Кубы и коза–ностра. Так же более вероятным, чем подкуп судьи, представляется ее усталое недоверие, раздражение: с одной стороны понятная русская баба, мать–одиночка с полудурком–сыном, которая, конечно, не за красивые глаза из–под старухи горшки выносила, но выносила же, а с другой — лицо черножопой национальности, с его фантастическими уверениями, что у него нет никакой материальной заинтересованности, да еще этот “поэт” еврейской национальности, бросил старуху и двадцать лет не вспоминал, а как наследством запахло, прискакал из Америки. С. и другие москвичи не нашли мои соображения убедительными. Их реакция сводилась приблизительно к следующему: “А что же может быть тривиальнее мздоимства?”

Сойдя со своего возвышения и выйдя в коридор, судья этак задорно произнесла: “Ну что, суд–то кто–нибудь подвезет? Небось, все с машинами”. Ксения повезла на мышастом “Саабе” “состав суда”, судью с секретаршей и молчаливую девушку из прокуратуры. Наташа поехала на своей машине. Мы с адвокатшами и Богуславской поймали левака. То же и Деннис с Хайде и Эмилем. К “Аэропорту” съехались одновременно и толпой пришли к подъезду, вызвав напряженное внимание шевелившихся на солнышке старух. Одна, отечного вида, в синем пальто, пока Эмиль говорил с сиделкой Наталией Ивановной по домофону, прохаживалась между нами и, почти не раздвигая синеватых губ, бормотала: “Зря, зря вы это затеяли. Мы все за Наташу. Зря, зря...”.

Очень взволнованная происходящим Наталия Ивановна открыла нам. Набились в комнату к И.Н. Я сказал ей, каких гостей привел. Судья произнесла необходимую формулу: “Выездная сессия... в составе...”. “Так, так,— сказала И.Н., — значит, три женщины... Прошу садитесь...” Тут нам с Деннисом и Хайде как свидетелям, а Ксении с Ольгой Богуславской и Наталии Ивановне как посторонним велели выйти. Мы с Хайде и Деннисом прошли в заднюю комнату. Ксения с Ольгой тоже было ушли с нами, но тут же на пуантах пробежали в папину комнату и очень красиво и симметрично изогнулись по обе стороны закрытой двери в комнату И.Н. Наталия Ивановна нервно то выходила на кухню, то заходила к нам и, волнуясь, шепотом рассказывала: “И.Н. так кушала! С таким аппетитом! Селедочку, борщ я ей сварила, котлеты с картошечкой. Потом чай пила с булочками. Стул был нормальный. Ее ведь, считай, не кормили. Она мне говорит: “Наталия Ивановна! Я ведь голодная была...” Разве ж это еда для больного человека!” — и она вела нас на кухню и показывала пластмассовые коробочки с американским растворимым супом и мешок с растворимым картофельным пюре. Она держала эти улики на кухонном столе, и ей очень хотелось показать их судье. По реляциям Ксении и Ольги, у постели И.Н. происходило следующее. На вопросы судьи И.Н. отвечала сначала спокойно, а потом не без раздражения: “Никому я своей квартиры не передавала. Квартира эта Лешина, а чья же еще? Леша сделал глупость — уехал в Америку, теперь вернулся. Где же ему жить, как не в своей квартире?” Из лепета Наташи можно было только разобрать нежные восклицания: “Ириночка Николавна... Ириночка Николавна...” Минут через двадцать выездная сессия закончилась. Судья вышла и опять задорно поинтересовалась, кто отвезет суд обратно. С неожиданной для полной женщины ловкостью Наталия Ивановна метнулась в переполненную переднюю, преградила дорогу судье и выпалила монолог про селедочку, борщ, котлеты с картошечкой, чай с булочкой, нормальный стул и не подходящее для больного человека американское питание. “А вы кто такая?” — весело спросила судья и, как мне показалось, охотно прошла за Наталией Ивановной на кухню. Мне показалось, что Наталия Ивановна, единственная из всей нашей компании, не вызывает у судьи раздражения. Быстро войдя на кухню, судья бросила осуждающий взгляд на американские пластмассовые коробочки, сказала: “На помойку!” — и стремительно ушла.



Мы все вернулись в межмуниципальный суд и еще часа полтора томились в коридоре. Наша судья скопом напустила в свой зал людей с франко–российскими кошелками, “принимала административные решения”, как мне туманно было объяснено. Потом люди с кошелками все разом ушли, закуривая и весело переговариваясь. В зал позвали моих подельников. Довольно скоро оттуда выскочила совсем уж распаренная в своей сложной шубе Наташа и побежала по лестнице вниз. Затем с растерянным видом наши. Решение судьи: провести медицинское обследование И.Н. на вменяемость. Следующее заседание суда — 5 июня.

Мне в Серый Дом позвонил о.Михаил Ардов и пригласил в гости. Сговорились на сегодня: “Сегодня можно рыбное...” Кстати, почти всюду, где меня угощали, угощение было не мясное, и мне не приходилось неуклюже объяснять, что я не ем мяса в Великий пост, хотя, наверное, не верующий, а печальный агностик и проч. Как ни странно, мы с Ардовым не были прежде знакомы. Возможно, это объяснялось склонностью Иосифа держать свои знакомства в несообщающихся отсеках, что подмечено А.Я.Сергеевым в его проникновенных воспоминаниях (с Сергеевым я тоже не знаком). Только раз давным–давно по какому–то поручению Иосифа Ардов звонил мне из Москвы в редакцию “Костра”. О чем шла речь, не помню, а помню только, что он поинтересовался: “У вас главным редактором не Джордано Бруно?” Знакомы мы не были, но Рейн, Иосиф, Г.Г. постоянно рассказывали о веселом ордынском доме и повторяли шутки его обитателей. Однажды в Кельне, в восемьдесят четвертом году, мне не спалось и из памяти выдрейфовал чей–то рассказ о том, как, видимо, пародируя вошедшего тогда в моду Гумберта Гумберта, Ардов–старший указал в окно на дворовых девчонок и сказал: “Я их дефлорирую пиццикато”. Я представил себе, что он пошутил и испугался — в комнату могла войти Ахматова, которая, несомненно, сочла бы эту шутку “смрадной”, и, одновременно, я расслышал в похабной фразе амфибрахий с запинкой. Получилось стихотворение, как мне кажется, сентиментальное: меня всегда глубоко трогало то, как униженные зверской эпохой интеллигенты ухитрялись утаить нечто святое — любовь к Блоку хотя бы, а в данном случае служение Ахматовой. Позднее я присоединил к этому еще два стихотворения о москвичах, которых знал лично. Как мне казалось, возникает некое единство, когда ставятся вместе три московские фигуры, с их разными московскими дарованиями и несхожими московскими грешками. Вообще, когда я думаю о Москве, почему–то всегда возникает мысль о грехе — “и в медальоне дьявола помет”, как сказал поэт.

Договариваясь о встрече, я сразу спросил о. Михаила, как мне, человеку нецерковному, следует к нему обращаться. “Выпьем по рюмке и перейдем на Миша—Леша”, — сказал он. (Что–то такое Иосиф знал о своих знакомых. Его оскорбляло то, что Найман стал ходить в церковь и проповедовать пользу крещения, а к тому, что Миша Ардов стал священником, а потом и протоиереем, он относился спокойно и благожелательно.) Пробултыхавшись день в смрадном суде, я в этом уютном и веселом доме словно душевную ванну принял. Хотя первые несколько минут были окрашены недоразумением: и хозяева, и друг дома, остроумный и красноречивый профессор с подходящей к обстоятельствам клерикальной фамилией, Успенский, принялись горячо хвалить литературные достоинства моих, как мне показалось, произведений. Я уж было загордился, но тут до меня дошло, что речь идет о каком–то одном произведении. Еще через полминуты туман гордыни спал с очей (ушей?) моих, и я сообразил, о чем идет речь. Найман опубликовал пасквиль на нашего общего товарища, талантливого филолога М. Мейлаха, человека мужественного и благородного. Понимая, какую боль должно было причинить Мейлаху предательство бывшего друга, я написал Мише письмо — ничего особенного, просто жест солидарности. Копию моего письма Мейлах послал Ардову (треугольник на глобусе: я на востоке Северной Америки, Мейлах на экваторе, во Французской Гвиане, Ардов в Москве). Вот это–то мое письмо и хвалили. Переход на “Миша—Леша” действительно произошел легко. Ночью, составляя e–mail домой, в наше нью–гемпширское, о еще одном дне в Москве, я писал Нине: “Ужинал у протоиерея, пили рябиновку под севрюжку”.

8 апреля, среда

И.Н. дремала, а мы разговаривали на кухне с сиделкой Наталией Ивановной. До недавнего времени она работала старшим бухгалтером на приватизированном предприятии, но ушла от греха подальше. Бухгалтеры, рассказала мне Наталия Ивановна, в приватизированной сфере козлы отпущения. Воры, которые прибрали к рукам заводы и фабрики, разворовывают все, что можно, прокручивают в банках зарплату голодных рабочих, переводят прибыль на свои счета за границу, а в случае ревизии и суда отвечают бедолаги–бухгалтеры. Наталия Ивановна привела мне ряд примеров из жизни, когда ни в чем не повинные старшие бухгалтеры шли в тюрьму, а воры–начальники загорали на Канарских островах. Советскую власть Наталия Ивановна не идеализирует, но то хоть какой–то порядок был, что–то выпускалось, люди получали зарплату вовремя. Вообще–то она за частную собственность, и она очень толково рассказала мне, как надо было бы обеспечить приватизацию законодательно, чтобы не получалось такого безобразия. Завтра, как мы и договаривались, Наталия Ивановна сидеть с И.Н. не будет — с утра посидит Эмиль, а днем приду я. Наталия Ивановна не может совсем уж бросать сына и дочь, хотя они почти взрослые, студенты. У сына очень хороший компьютер. Он уже и зарабатывает неплохо, пишет программы для разных фирм. Но все равно дети — надо побыть с ними, покормить.

Мы встретились в метро с Иваном Ахметьевым. Он — поэт, издатель. Цитирует по памяти мои стихи, совсем старые, из “Эха”, из “Голубой лагуны”, и щедро одаривает меня поэтическими сборничками. Боже ты мой, сколько же стихов пишется и издается теперь! Невероятно, но людей, пишущих хорошо, больше, чем графоманов, и больше, чем я способен запомнить. Начинает складываться самодостаточный слой общества, где все пишут, издают и отчасти читают стихи друг друга. Встретились мы вот зачем. После моего выступления в литмузее Ахметьев подошел, представился и, к моему смятению, преподнес мне еще один экземпляр тяжеловесного “Самиздата века”. С двумя “Самиздатами века” никакой “боинг” не взлетит, да и зачем мне два? Я вспомнил, что Деннис и Хайде с интересом рассматривали томище, и подарил им второй экземпляр. И вот вчера позвонил мне смущенный Ахметьев. Оказывается, он не знал, что Гандлевский уже принес мне книгу. Полагается по одному экземпляру на автора. Надо вернуть или заплатить. Мы встретились, и я заплатил требуемые сто пятьдесят рублей. Получилось, что все–таки одну книгу в России я купил, хотя решил даже не заходить в книжные магазины.

Ахметьев проводил меня до Мясницкой. Мне надо было зайти в издательство “Независимой газеты”. Там моя сумка забилась книгами уже до отказа. Я взял, сколько влезло, экземпляров нашей с Вайлем книжки “Труды и дни Бродского” и книжечки Вайля и Гениса “Русская кухня в изгнании” с моим предисловием. С. посоветовал всегда носить с собой несколько экземпляров своих книг и дарить при случае чиновникам — это не взятка, а нечто вроде визитной карточки. Каждый раз потом, когда я собирался сделать подношение, рука в сумке сама решала, какую книжку преподнести— кулинарную с анекдотами или про Бродского. “Русские кухни” у меня все разошлись, а “Бродские” остались. Еще я взял у них посмертный сборник Нины Искренко и “Эротические рисунки Пушкина”. (Обе книжечки разочаровали. Стихи Искренко настолько безыскусны, что следующей ступенью было бы уже просто пускать пузыри, а у составителя “Рисунков” представление об эротике, как у второгодника из старого анекдота “А я всегда про это думаю”: к эротическим рисункам относится, например, мужская нога, обутая в сапог.)



Набивал сумку книжками, разговаривал с издательницей и знакомился с молодыми журналистами. Глеб Шульпяков попросил, чтобы я дал ему интервью. Мы минут сорок разговаривали в каком–то закутке, мне было интереснее слушать, чем отвечать. Еще недавно я и представить себе не мог, что соглашусь на интервью в “НГ”. Мы было начали выписывать эту газету несколько лет тому назад, но ее культурный отдел оказался не всегда понятным для посторонних междусобойчиком, всегда понятным было только хамство и малограмотность основного сотрудника — Лямшина. Подписку на “НГ” мы прекратили, выписали “Сегодня”, там отдел культуры был приличный, но его почему–то закрыли. Теперь, кроме вечной “Литературки”, выписываем только “Общую газету”. Но не уследишь! В “НГ” стало выходить доброкачественное литературное приложение “Ex libris”. Судя по тем номерам, что я видел, там работают хорошо образованные молодые критики. У Шульпякова мне понравилась статья об Одене, написанная с тем настоящим знанием предмета, когда автору нет нужды прикрывать свою неуверенность развязной иронией и т.п. Потом я прочел в “Знамени” его хорошие стихи и узнал из рекомендательной сноски, что автору двадцать семь лет. А теперь я разговаривал с умным молодым человеком и радовался— качество российской интеллигенции улучшается. Это поколение избавляется от свойственного нам, “людям шестидесятых” и более ранних советских годов, провинциализма. Их интеллектуальная энергия не тратится на борьбу с идеологией. Существенно не только то, что у них есть изначально доступ ко всему кругу источников образования, но и то, что для них источники не замутнены нездоровым возбуждением, радостью вкушать запретный плод. Да что говорить — они прилично знают иностранные языки. Никогда не понимал, как люди, не знающие ни одного иностранного языка, могут рассуждать о “национальных характерах”, а в первую очередь о собственном русском языке и культуре. Можно любить родную жизнь и поэтически эту любовь выражать, но умом Россию понять можно, только зная, с чем сравниваешь (кстати сказать, соответствующее четверостишие Тютчева следует читать не с глупо горделивой интонацией, как его обычно читают, а с отчаянной). Иосиф рассказывал, как удивлялась Ахматова научной карьере хорошего, порядочного человека — Г.М.: “Но как же он может писать о Пушкине, когда не знает французского языка!”. Действительно, можно попросить коллегу с германо–романской кафедры перевести с французского письмо или дневниковую запись, но нельзя объяснить строй мысли, стиль Пушкина, не зная, как говорят и думают по–французски. Почитатель Сэпира, я оптимистически думаю, что поколение, хорошо владеющее английским языком, сможет привить к нашим природным российским достоинствам закодированные в английском качества: рассудительность, терпимость, интеллектуальную трезвость и нравственную точность.

Журналистка Юля Горячева, которая когда–то занималась у меня в Вермонтской летней школе, проводила с Мясницкой через Лубянку на Никольскую. Приятно произносить и писать природные названия московских улиц, хотя порой символизм сочетаний жутковат: Лубянка и Мясницкая! Китайские затеи чайного магазина Высоцкого на Мясницкой скрыты строительными лесами. Тем не менее, в витрине можно разглядеть чаи знакомых по западным супермаркетам марок. Чайный магазин напомнил мне о забавном издательском ляпе. “Ардис” выпустил полумемуарную, полуанекдотическую книгу Григория Свирского. По–русски она называлась надрывно— “На Лобном месте”, да еще и с подзаголовком “Литература нравственного сопротивления”, но в английском варианте они ее назвали “Историей советской литературы послевоенного периода”. “Историю”, в отличие от непонятного “Lobnoe Place”, купят все университетские библиотеки. Для пущей академичности книга была снабжена указателем имен и названий. И вот, просматривая указатель, я заметил, что “Бродский Иосиф, поэт, р. 1940” и “Высоцкий Владимир, актер, поэт, р. 1938” см. на одной и той же странице. Я см. на указанную страницу и нашел там следующее: “Как говаривали в те времена: “Чай Высоцкого, сахар Бродского, Россия Троцкого”.

К моим запискам тоже надо было бы составить во избежание путаницы именной указатель, хотя бы потому, что теперь речь пойдет о Наташе Ивановой, литературном критике, зам. гл. ред. ж–ла “Знамя”, выше упоминалась сиделка, в прошлом ст. бух., Наталия Ивановна, злодейку в моей истории зовут Наташа, и советовался я о своих делах (см. ниже) с нашей старинной подругой Наташей Шарымовой, ныне менеджером ночного клуба.

Десять лет назад “Знамя” первым напечатало меня на родине. Звонила тогда ко мне в Америку с просьбой дать подборку Ольга Ермолаева, заведующая поэзией, но единственная, с кем я лично познакомился из редакции, была Наташа Иванова. Мы с ней встречались в Англии, в Польше и на разных американских конференциях и симпозиумах, где, как в церковном календаре или уставе караульной службы, чаще других звучало слово “пост”: “постмодернизм” и “постсоветская литература”. Теперь вот я навещал ее в Москве.

“Знамя” занимает целый этаж, длинная череда кабинетов — по крайней мере раза в три больше площади, чем у редакции “New York Review of Books” на Бродвее. Редакторов в “Знамени” девять (включая гл., зам. и отв. секретаря), в “New York Review” — шесть. Общий годовой объем при разной периодичности примерно одинаковый. Тираж “New York Review” раз в десять больше тиража “Знамени”. Раз уж я сделал здесь исключение из правила “Не сравнивай!”, то надо, справедливости ради, сказать, что по содержанию между “New York Review” и традиционным российским толстым журналом мало общего. “New York Review” печатает, почти исключительно, развернутые эссе–рецензии и просто эссе, два–три стихотворения в номере, критические отклики читателей и обиженных рецензентами авторов— и всё, никакой прозы. Сравниваю я на том лишь несолидном основании, что читаю оба журнала регулярно, что когда–то несколько раз печатался в нью–йоркском, а потом в московском, что там и там у меня есть знакомые редакторы и что вот случайно побывал в обеих редакциях. В Америке имеются, и немало, журналы, по виду и содержанию напоминающие наши толстые, у них тиражи, сравнимые со знаменским, штатных редакторов там один–два, а то и вовсе нет, редактирует какой–нибудь профессор или писатель на общественных началах. Я не клоню к тому, что, мол, перестройте “Знамя” на американский манер, и тиражи подскочат. Общественная миссия и экономическая основа у этих изданий принципиально разные. Два главных соредактора (они же основатели) “New York Review” нанимают ровно столько сотрудников, сколько нужно, чтобы обеспечить нормальное функционирование и экономическое здоровье своего издания. Если финансовая ситуация потребует или организационное улучшение придет на ум, они со спокойной совестью будут сокращать штаты. В современном российском толстом журнале штатное расписание формально осталось неизменным с советских времен, но, по сути дела, обеспечить группе литераторов прожиточный минимум и есть raison d’кtre журнала. В экономическом отношении почти как семья, откуда не увольняют дедушку, передав его функции бабушке, чтобы повысить эффективность.

Мы попили чаю с шоколадными конфетами в Наташином кабинете, потом перешли в просторный кабинет, скорее небольшой зал, гл. редактора Сергея Чупринина. Радушная Наташа созвала всех наличных сотрудников поглядеть на меня, но мне и всем, кажется, было немного неясно, что делать— темы для обсуждения у нас не было, а просто так болтать о том, о сем за длинным редакционным столом для совещаний— странно. Напротив меня сидел критик Агеев, которого я давно уже читаю и ценю за ясный стиль и здравый смысл. Он был молчалив и усмехался загадочно. Поглядеть на меня, я полагаю, было любопытно только моей заочной знакомой Ермолаевой, и она не могла скрыть своего разочарования: она по стихам представляла себе колоритного пьяницу, а я... Почти точно то же я услышал на вечеринке у Айзенберга от одного славного человека, который все нажимал на то, что он тут единственный не писатель, не художник. Он тоже сказал: “По стихам я думал, что вы — толстый, нетрезвый, болезненный, а вы такой здоровяк”. Последнее слово, я почувствовал, выскочило неточно, не то, что он хотел сказать. Вот, однако, какая проекция воспринимается моими читателями — Иван Бабичев, и не соответствует ей мой в действительности заурядный вид— пиджак, галстук, Нина меня перед поездкой коротко подстригла, брюхо стараюсь втягивать.



Наташа пригласила меня ужинать в ЦДЛ. В машине зашла речь о московском ареале моего детства — от трехэтажного дома на Волхонке, куда я приезжал на зимние или весенние каникулы, прогулки вели мимо министерства обороны в арбатские переулки, на Гоголевский бульвар. Если выйти из дома и пойти налево, в соседнем, тоже трехэтажном, светло–зеленом доме был клуб строительства Дворца Советов, а потом начинался вечный забор, за которым скрывалась стройплощадка. Я видел проект на картинках и читал захватывающее описание будущего невероятно высокого небоскреба с Лениным на верхушке — одна голова будет высотой с шестиэтажный дом, нос — трехэтажный. За забором никогда ничего не шевелилось, но я все же приникал к щелке, стараясь подсмотреть, не начал ли небоскреб вырастать бесшумно. Жил я, как говорили у нас в семье, “у теток”. Незамужние бабушкины сестры, большая тетя Рая, добрая, полуслепая и похожая на слона, и маленькая тетя Лиза, добрая, но очень насмешливая, полуслепая и похожая на обезьяну, были “съездовскими стенографистками”, т.е. стенографистками и машинистками высокой квалификации. Дома они с пулеметной скоростью стрекотали на двух “Ундервудах”, время от времени почти вплотную прижимаясь толстыми стеклами очков к закорюкам в своих блокнотах. Но главной их заботой была жившая за ширмами в углу единственной, но большой комнаты прабабушка. На протяжении всего моего детства ей было сто лет. Т. е., наверное, когда я начал туда приезжать после войны, ей было около девяноста, а умерла она лет через двенадцать. Но в моих воспоминаниях ей постоянно сто. Летом все трое надевали белые детские панамки и перебирались на дачу в Кучино. Там, в придачу к уходу за прабабушкой и “Ундервудам”, тетки неутомимо огородничали и перерабатывали свои урожаи. “В нем шинкуют и квасят, и перчат”. (Кстати, Пастернак ведь жил когда–то где–то совсем рядом, на Волхонке.) Ах, какое они варили клубничное варенье! Ягоды крупные, ровные, твердоватые в рубиновом сиропе идеальной консистенции — не слишком застыл, не слишком текуч. Запасы прелестной квашеной капусты по мере нужды зимой подвозились из Кучина и хранились у балконного окна в китайской фарфоровой кадке, украшенной изображениями летающих с лианы на лиану синих, но похожих на тетю Лизу обезьян. Прямо напротив за окном я видел классический портал Выставки подарков товарищу Сталину.

Не то чтобы я не знал в ту пору, что это Музей изящных искусств, но как–то не задумывался. А ходить на Выставку мне нравилось — рассматривать радиолы и телевизоры в полированных, инкрустированных деревянных ящиках, черкески, узбекские халаты, папахи, тюбетейки, сервизы, представлять себе, как товарищ Сталин наряжается в эти костюмы, включает радиолу, накладывает еду на тарелку с героическим орнаментом. Однажды я набрался духу и спросил у охранницы, сидевшей в углу пустого зала: “А товарищ Сталин видел все это?” Она как будто ждала вопроса, заулыбалась, понизила голос и рассказала: “Нам однажды велели остаться после закрытия, и поздно уже, после двенадцати ночи, приехал, всюду прошел, все–все осмотрел”. В темноватом углу была витрина с табличкой “Книги, подаренные товарищу Сталину писателями Ленинграда”, и под стеклом лежала аккуратная стопочка книжек. Я понимал, почему их поместили не очень заметно, — ведь книжки были обыкновенные, а не специально, старательно и с любовью сделанные для вождя. Сверху, так, что видна обложка, лежала книга — “Александр Прокофьев. Избранное”. Остальных авторов и названия можно было прочесть на корешках, и с волнением я читал на тонком корешке почти что в самом низу стопки: “Владимир Лифшиц. Семь дней”. Видимо, в той же большой комнате окном на музей умер мой прадед, бабушкин отец. Это одно из самых ранних папиных воспоминаний: ему четыре года (т. е. это, скорее всего, 1918 год), семья завтракает за большим столом, и вдруг дедушка начинает кашлять и никак не может остановиться, маленькому папе становится очень смешно, но его мама (бабушка — доктор в семье!) бросается к своему отцу, а маленького папу быстро уводят. Прадед, наверное, был моего нынешнего возраста, когда умер от апоплексического удара, скорее всего, в результате огорчений. Он был делец (точный перевод на английский — businessman). Торговал лесом, и, кажется, еще мясохладобойня у него была, и недвижимость (real estate) в Москве. И вот все нажитое годами трудов у него в одночасье отняли. Даже квартиру в собственном доме на Волхонке. Семью загнали в одну комнату.

Я сказал Наташе, что не успел побывать в родных местах. Постеснялся сказать, что не хочется мне их навещать в этот приезд. Знаменский шофер неожиданно предложил: “Так давайте там проедем”. Мы проехали, и вот что оказалось: прямо напротив музея стоит все такой же бледно–зеленый дом, где некогда был клуб строительства Дворца Советов, а наш дом не напротив, а наискосок. Память сдвинула противоположные стороны Волхонки, как можно сдвинуть сколоченные ромбом планочки, превращая острые углы в прямые.

В прежней жизни я, наезжая в Москву, нечасто бывал в ЦДЛ. Делать мне там было нечего, а заходил я туда либо в ресторан, либо на кинопросмотры. Легко сказать, “заходил”. Членом Союза писателей я не был, так что мне туда надо было проходить или чтобы меня проводили.

Проводили если не отец, то друзья, а то отец давал мне свой членский билет, советуя идти через контроль в густом потоке, когда им некогда присматриваться. Проходя таким образом, я всегда вспоминал простецкую шутку композитора Богословского, первого мужа И.Н., — на дежурный вопрос контролера “Член дома?” он ответил: “Нет, с собой”. Общее впечатление, сохранившееся в памяти от ЦДЛ, — густой праздничной толчеи: толпы подвыпивших людей у буфетной стойки и в ресторане, толпы в кинозале, счастливые тем, что вот смотрят недоступное простым смертным. (Как четко, в любых обстоятельствах, выявлялись тогда иерархии! Почему–то сохранилось в памяти мгновение, когда я стараюсь побыстрее пройти через контроль, помахивая папиным членским билетом, а боковым зрением вижу двух принаряженных женщин; контролеру одна из них просто говорит: “Мы — Кожевниковы”, — и их тут же пропускают.) Больше всего мне запомнился обед в ЦДЛ в декабрьский денек шестьдесят девятого года. Накануне в ленинградском Доме писателей выступал Иосиф с чтением своих переводов. Это было редкое, большое событие, собралось много народу. Я пришел туда с чемоданом — в тот же вечер мне надо было ехать в командировку — через Москву в Ульяновск. Готовился номер “Костра” к столетию Ленина, каждый из нас должен был что–то подготовить. Я придумал тему: “Книжная полка Володи Ульянова” и радовался своей хитрости — вместо того, чтобы лицемерить по поводу Ильича, я расскажу о примерном круге детского чтения в провинциальной интеллигентной семье сто лет назад. Перед началом выступления мы большой компанией засели в ресторане. Там, кроме героя дня, были художники Ковенчук и Беломлинский, Наташа Шарымова, Найман, Довлатов, не помню остальных. Так хорошо выпивалось, такие задушевные пошли разговоры, что, кроме самого чтеца, никто на чтение так и не пошел. Я напился куда больше обыкновенного. Объясняю это тем, что все же мучила мысль об Ульяновске. Как развивался вечер, плохо помню.



Помню только, что Найман все говорил: “Увидишь в Москве Аксенова. Он скоро едет в Англию. Пусть привезет мне складной зонтик. И кепку”. Я возражал, что не знаком с Аксеновым и поэтому вряд ли увижу его за день в Москве между поездами, но он твердил свое: “И плащ”, — и довольно ловко рисовал в моей записной книжке изображения желанных предметов. Еще много лет, перелистывая книжку в поисках нужного адреса или телефона, я натыкался на наймановские пиктографы. Очнулся я утром на верхней полке в купе “Стрелы” в кошмарном состоянии. Трусливо поглядел вниз. В купе, к счастью, уже никого не было — поезд подходил к Москве. Я, борясь с тошнотой и охая от боли в голове, слез вниз и робко приоткрыл дверь в коридор. И раздался нестройный хор ласковых голосов: “Лешенька проснулся!” И шла ко мне, улыбаясь, проводница со стаканом густой заварки чая. Ничего не понимая, я слегка раскланялся, выпил чай, поезд остановился, и я поехал к папе с И.Н. (Потом мне рассказали, что дело было так. Я напился в ресторане ленинградского Дома писателей до бесчувствия, и друзья отнесли меня на вокзал. Несли, как самые молодые и здоровые, Довлатов и Иосиф. Проводница сначала категорически не разрешала им загружать меня в “Стрелу”, но находчивые Беломлинский и Ковенчук стали импровизировать: “Это Леша Лосев — замечательный молодой ученый. Всю жизнь над книгами, никогда в рот капли не берет. Сегодня защитил докторскую диссертацию, выпил на банкете бокал шампанского. Завтра ему надо быть на совещании в Академии наук”. Тут–то остальные пассажиры и стали проявлять ко мне симпатию — у нас жалеют пьяных, особенно докторов наук, пьянеющих от бокала шампанского. Десятка, сунутая художниками, окончательно переубедила проводницу.) Папе и И.Н. достаточно было взглянуть на меня, чтобы все понять. “Ирина, его надо опохмелить”, — полувопросительно сказал папа. Помыкавшись под душем и на диване до открытия ресторана, я был туда отвезен. Уже все было битком набито.

Мы пробирались с отцом между занятых столиков, и нам дорогу преградил старый ленинградский детский писатель Н.Ф. Григорьев, тощий старик с дурной репутацией, высокий и с ящеричной головкой. Писал он в это время исключительно рассказы о Ленине, и дернуло отца за язык сказать: “Николай Федорович, а Лешка сегодня едет в командировку в Ульяновск”. “Лешенька,— заговорил Григорьев своим барским голосом (он был из дворян, революция застала его в юнкерском училище, почему он всю жизнь потом и боялся, и лез вон из своей ящеричной кожи), — Лешенька, какая удача! Вы мне можете помочь. Дело в том, что в воспоминаниях Марии Ильиничны Ульяновой рассказывается, как маленький Володя смастерил в подарок маме, Марии Александровне, тряпочку для вытирания пера. Я сейчас пишу об этом эпизоде. Но — неизвестна судьба тряпочки. Проверьте, голубчик, а вдруг она сохранилась в музее!” Я почувствовал, как меня опять начинает тошнить, но И.Н. уже переговорила со знакомой официанткой, нам вытащили и накрыли дополнительный столик. Далее был праздник, люди, если подходили или подсаживались, то все славные, не озабоченные тряпочками Ильича. Подошел Битов и повел меня к столику на двоих у стенки, хотел познакомить со своим московским другом, но друг Битова, буркнув * нечто в ответ на мое приветствие, посмотрел на меня свирепо. Звали друга Битова Юз Алешковский, и через десять лет, в Америке, нам предстояло стать близкими, не только в географическом смысле, друзьями.

Теперь в пустынный вестибюль ЦДЛ свободный вход. Во всех ресторанных залах не было ни души, ни одного посетителя. Теряешься в Арктике нетронутых белых скатертей и стеклянных бокалов, и трудно принять решение, за какой столик сесть, когда можно за любой. В конце концов, мы пошли в маленький внутренний зал и сели у знаменитой стенки, покрытой граффити — рисунками, шаржами, эпиграммами. Тщательно подновленные граффити, все эти якобы экспромты тридцатилетней давности, в том числе, увы, и папин, показались мне неостроумными, рисунки — неталантливыми. Все жалостливо напоминает о слабом ветерке свободы начала шестидесятых, который не подул дальше треугольных столиков из прибалтийской полированной фанеры, из тех же краев керамики и такого же добра на обложке журнала “Юность”. Еда была, по нью–гемпширским меркам, дороговатая — безвкусная лососина, невкусная уха. Но мы славно поболтали с Наташей; она, со свойственной ей живостью, наполнила, если выражаться выспренне, окружающий нас вакуум тенями прошлого.

9 апреля, четверг

План на этот промозглый денек был простой: с утра ехать с Ксенией в государственную нотариальную контору у “Сокола”, а к часу подменить Эмиля у И.Н. В нотариальной конторе мне нужно было получить справку о том, что папа умер, не оставив формального завещания. Проинструктирован я был так: “Там будет очень большая очередь. Справки вам, почти наверняка, не дадут”. Даже несмотря на Ксенино навигаторское умение, добирались мы до “Сокола” долго, спазматически продвигаясь от пробки к пробке. Но и увидев наконец слева по борту станцию метро “Сокол”, мы не могли найти пути подъехать к огромному дому с нотариальной конторой. Дважды объехали мы большой квартал и каждый раз попадали на улицу с армянской фамилией, которая выбрасывала нас обратно на магистраль Ленинградского проспекта. Наконец Ксения заприметила узкую щелочку и вильнула в нее. И без того узкий, этот проезд между большими домами был по обе стороны заставлен машинами, и мне сразу не понравилось, что все они припаркованы навстречу нам. Тут же мое опасение и подтвердилось — на нас ехал грузовик, плотно занимая все пространство между запаркованными машинами. За грузовиком, сколько можно было видеть длинную извилину проезда, тянулась непрерывная вереница машин. То же было и за нами, ибо вслед за решительной Ксенией сюда, против одностороннего движения, свернул другой водитель, а за ним третий. То, что мы, ничего не помяв и не поцарапав, произвивались до конца проезда, одной виртуозностью моей водительницы объяснить нельзя. Тут действовали тайна, чудо и авторитет. Мы наконец оказались внутри квартала. Поставили машину и подошли к нотариальной конторе. На двери прочитали: “Второй четверг каждого месяца — закрыто”.

Время было уже ехать к И.Н. Эмиль почему–то не открывал на звонок: наверное, возился с И.Н. Но у меня были свои ключи. Мой ключ не открывал. За дверью была тишина. Мы стали опять звонить, стучать. И вот из–за двери послышался жалобный лепет: “Лев Владимирович, не стучите, я вас не пущу. Я вас один раз пустила, а вы меня обманули. Не возитесь с ключом — замок сменен”. “Где Эмиль Погосович?” — потребовала Ксения. “Я не знаю. Спросите в милиции”. Ксения круто развернулась: “Идем в милицию”. Мы стремительно зашагали по грязной улице в сторону, где Ксения предполагала отделение милиции. Улица Черняховского теперь представляет собой базар — поближе к метро киоски, ларьки, а дальше — старухи вдоль мостовой сидят с цветами, апельсинами, помидорами, китайскими полотенцами. На вопрос “Где милиция?” старухи угрюмо врали, что не знают. Но в конце следующего квартала мы и сами углядели трехэтажное облупленное здание во дворе за забором, милицейские машины возле и пошли туда, стараясь обходить глубокие лужи с мазутной снежной кашей. Навстречу нам выбегал Эмиль. Тут же, на берегу лужи, он рассказал, что произошло. Он сидел, поджидая нас. И.Н. дремала. В дверь застучали: “Открывайте — милиция, проверка паспортного режима”. В глазок он увидел двух парней в камуфляже. “Вы кто такие?” — “Милиционеры, Дыбенко и Попенко, открывайте, а то будем ломать дверь!” Не открывая, Эмиль позвонил в отделение. “Да, — подтвердил дежурный, — милиционеров Дыбенко и Попенко посылали, так как поступило заявление о незаконном проживании в квартире”. Эмиль взял свои доверенности и открыл дверь. Но смотреть бумажки Попенко и Дыбенко не стали. Они выволокли его на площадку, обшарили карманы, вытащили ключи. Из–за спин Дыбенко и Попенко в квартиру проскользнула Наташа, а доцента свели вниз и свезли в отделение. А в отделении дежурный сразу отпустил. “А Попенко и Дыбенко — вон они стоят.” Два парня в камуфляже с автоматами, дулом вниз, на плече стояли у машин. Один — полный, высокий, с румяным дитячьим лицом (Попенко?), другой — постарше, покоренастее (Дыбенко?). Мы подошли к ним. “На каком основании”, — начала чеканить Ксения, но Дыбенко и Попенко смотрели сквозь нас. Хотя вооружены были оба, но смутное чувство опасности исходило именно от румяного Попенко (?). Я не сразу понял, почему так, а потом догадался: ребенок с заряженным автоматом.



В милиции так же, как было всегда, полы выметены, пыль вытерта, и от этого острее ощущается нечистота помещения — многолетняя грязь, впитанная стенами, стульями, столами. Бедность. В уборной на третьем этаже, которой пользуются сотрудники, относительно чисто, но нет унитаза — дырка в полу. Отличается нынешняя милиция от той, которую я помнил, тем, что сравнительно мало людей в милицейской форме. Ходят милиционеры либо в штатском, либо, как Попенко и Дыбенко, в боевой, военной одежде. В этот день отделением командовал майор Казаков, и он был одет в военное, в расстегнутом вороте треугольник тельняшки. Когда он вызвал Дыбенко и Попенко для разбирательства и в комнате стало тесно от их торчащего оружия, от глыбы младенческиликого Попенко (?), показалось, что мы не в центре Москвы, а на командном пункте, на какой–то из бесконечных российских войн. Ксения перечисляла преступления Попенко и Дыбенко: вторжение в квартиру без ордера прокурора, незаконное задержание, незаконный обыск, незаконное изъятие личной собственности (ключей). И нашу главную тревогу мы излагали: И.Н. захвачена человеком, против которого она ведет дело в суде, который заинтересован в ее конце: нет И.Н.— нет иска. Казаков хмуро слушал, а другой офицер за соседним столом на нас не смотрел, но время от времени вскрикивал: “Тихо! Развели базар, понимаешь! Не дают работать!” И хотя ни громко, ни одновременно мы не говорили, и в общем–то Казаков слушал, но и он как–то неожиданно раза два крикнул: “Развели базар!.. Вы куда пришли?..” Из дальнейших общений с милиционерами я понял, что это укорененная манера общения с посетителями: они слушают или говорят нормальным тоном, но вдруг выкрикивают что–то сурово, громко и грубо, а потом продолжают говорить ровно или слушать. Казаков велел Дыбенко и Попенко доложить. Попенко (?) хлопал ресницами, говорить из двоих умел старший, Дыбенко (?): “По заявлению владельца... проверка паспортного режима... обыска не производили, а произвели досмотр на предмет режущих и колющих предметов”. Не являющийся обыском досмотр пожилого доцента на предмет режущих и колющих предметов, видимо, смутил Казакова, и он прервал Дыбенко (?): “Свободны”. Попенко и Дыбенко с автоматами ушли, а вызвал майор участкового инспектора Мелехова: “Разберись”.

Здоровенный молодой участковый принял с нами тон усталого от мирской тщеты, но почти снисходительного к суетному людскому копошению человека. “Пишите, пишите, — сказал он, выдавая нам формы для заявлений, — только все равно толку не будет”. И даже добавил горестно: “В нашей–то стране”. Потом мы долго, часа два, сидели в тускло освещенной проходной комнате и описывали казенным языком преступления Попенко, Дыбенко и подрядившей их Наташи.

И.о. начальника отдела милиции “Аэропорт” г. ...—

выводил я в правом верхнем углу каждого заявления,—

Москвы от Лосеффа Л. В.,

в таком вот диком склонении приходилось писать свое имя, транслитерируя с американского паспорта. Потом еще с час ждали в коридоре, когда освободится участковый. Дверь его кабинета была полуоткрыта. Участковый грозил собеседнику карами: “У вас там всю ночь вокруг киоска пьянка, драки, буза. Мне уже надоело принимать от людей заявления”. Отговаривался кто–то с несильным кавказским акцентом, но говоривший почти непонятно из–за причудливого употребления иностранных слов: “Ми это конкрэтно панимаем, но ты нам скажи вполне абстрактно, панимаешь”. Видимо, участковый эти туманные речи понимал, потому что в конце концов сказал: “Ладно, поставлю у киоска... — что поставит, я не расслышал, — ...с восьми до восьми утра, пять... — чего— тысяч рублей? долларов? — в час”. Согласие последовало в такой форме: “Но ми тоже панимаем в индивидуальном вопросе”, — и вышел из кабинета господин в кожаной куртке с черными усами на бледном лице. Три типа обличия были у мужчин в отделении милиции: меньшинство в милицейском, как наш участковый, бойцы в камуфляже, словно бы прямо спустились с чечено–афганских гор, и вот такие — бледнолицые, черноусые, в кожаных куртках (полицейские и киоскеры, не отличимые друг от друга). “Вот вы пишете, — вернулся к своему усталому философствованию участковый, принимая наши заявления, — а они напишут другое. Будет решение суда, я приду выломаю дверь топором, а так ничего мы для вас сделать не можем, и никто не может”. Не принял он только заявление о пропаже из квартиры имущества — такие заявления принимает начальник отдела угрозыска Жук, а Жука нет на месте. Мы настаивали, чтобы участковый пошел с нами к И.Н., как распорядился майор. “Да жива ваша бабка, чего ей сделается!” — отговаривался он, время от времени вскрикивая: “Вы что тут, в самом деле, понимаете!” Потом со вздохом встал, и мы пошли. Уже темнело. Большой мужик, участковый шагал крупно, я решил не отставать, Ксения и Эмиль поспевали сзади. “Да вы поймите, — говорил я ему, — мне сейчас плевать на эту квартиру, кому она достанется, мне важно, чтобы И.Н. была в безопасности”. Он взглянул на меня с живым недоверием: “А если плевать, чего ж вы приехали?” Аргумент относительно безопасности И.Н. не заслуживал даже того, чтобы его обсуждать. Тут участковый отвлекся: “Извините. Развели тут у меня торговлю!” (Мы в это время шагали между старухами и их товаром в корзинах.) Не замедляя и не убыстряя шага, он перешел улицу и с размаху ударил сапогом по корзине. Высоко и ярко, в сумерках, взметнулся фейерверк красных помидоров. Так же, не замедляя и не убыстряя движения, он вернулся на наш тротуар и сказал другой старухе: “Видела? Живо, чтоб тебя тут не было, а то твои полотенца так же полетят”. Мы поднялись к нашей квартире. “Наталья Викторовна, это я, Сергей Сергеич, пожалуйста, на минутку откройте”, — попросил участковый. “Боюсь я, Сергей Сергеич, не открою”, — жалостливо отвечала Наташа из–за двери. “Да вы не бойтесь, я вам лично гарантирую, никто не зайдет, вы только меня впустите”. Но Наташа боялась, что, если она приоткроет дверь, то мы с Ксенией и Эмилем отшвырнем участкового и ворвемся в квартиру: “Боюсь я, Сергей Сергеич.” “Ну, что ж я тут могу поделать”,— развел руками участковый, и пошли мы назад в отделение, и я долго писал другое заявление — о фактическом захвате И.Н. заложником, — а когда закончил, участковый заметил, что я написал все ручкой с черной пастой, а шапку он заполнил синей, и мне пришлось все переписать снова. “Вот вы пишете, пишете, — сетовал при этом Сергей Сергеич на мою и вообще всего корыстного и сутяжного человечества суетность,— а я вам сразу скажу: никакого толку не будет”.

В темноте мы с Ксенией вернулись в Серый Дом (по дороге нас оштрафовали за поворот с Тверского бульвара, который обычно сходил с рук). Отчитывались Деннису о событиях скверного дня. Звонили московские и петербургские знакомые, сочувствовали, давали советы. Наташа Шарымова сказала: “Дверь взломать. Даму выставить. Вставить стальную дверь. Нанять охрану”. Я сказал, что вряд ли способен к такой трудоемкой и, наверное, уголовно наказуемой акции. Наташа сказала, что среди завсегдатаев ее клуба есть люди, как раз на такие акции способные. Алеша Алешковский предлагал связать с телевизионной программой “Времечко”. Отец Михаил — с программой “Сегоднячко”. Я пытался поймать Бориса, который в это вечернее время еще болтался между Кремлем и Думой. Я дозванивался по номеру его, как здесь говорят, “мобильного” телефона. (“Ты и убогая, ты и мобильная, матушка Русь!”) Наконец дозвонился. Минут через десять он мне отзвонил: “Я им сказал, что, если они не обеспечат доступ в квартиру, я завтра же пойду к их министру, и он с них шкуру спустит вместе с мундирами”. Еще минут через пятнадцать позвонил участковый Сергей Сергеич. Философской скорби уже не слышно было в его голосе, а звонил он словно бы доложить мне о последних упехах в нашем деле: “Лев Владимирович, удалось договориться с Натальей Викторовной. Она вас завтра пустит. Только приходите, пожалуйста, один и созвонитесь с ней о времени — когда придете”. Я его поблагодарил. “Приходите завтра в пять часов, я буду со своим представителем ”, — застенчиво сказала Наташа.



10 апреля, пятница

Наташину историю мне рассказала жена С., пока мы сидели в их “Форде” на стоянке возле американского посольства. Это одно из немногих мест, где на улицах нынешней Москвы можно увидеть очередь. С. собираются в Америку, не в первый раз. Они приняли горячее участие в нашем деле — из старой дружбы с Эмилем да и, в не меньшей степени, из отвращения к Наташе. Когда С. давеча упомянул очередь за визами, я вызвался помочь. Стараясь не глядеть на зябнущих вдоль стенки людей, я с С. подошел прямо к сторожащему очередь милиционеру и вытащил свой синий американский паспорт (“Мы — Кожевниковы!”). Я оставил С. в приемной и вернулся к машине.

Наташа родом из Гагр, рассказывала мне С., в Москву с курортной родины она приехала со своим еще маленьким тогда ребенком отчасти “кавказской национальности”. Где–то кем–то она пристроилась, но занялась слегка фарцовкой, а больше скупкой и перепродажей антиквариата. Продавала в основном ерунду и фальшак, но время югославских сервантов миновало, и желающих украсить свое жилье старинными вещами было значительно больше, чем знатоков. Жизнь Наташи была нелегка. На кооперативную квартиру, машину, обеспечение нужных связей требовалось много денег, приходилось крутиться. Она — преданная мать. Изо всех сил тянула сына— мальчик неспособный, нужно было нанимать репетиторов, чтобы протащить его через школу, потом через институт. К началу перестройки и эры свободной инициативы Наташа уже прочно прижилась в Москве. Она почувствовала веяние новых возможностей, решила сорвать крупный, по ее представлениям, куш — полмиллиона долларов. В это время начался в среде московских скоробогачей строительный бум — в престижных окрестностях строились роскошные виллы. (Оценочные определения “престижный” и “элитный” характерны для языка новых русских, вернее, их прислуги, они вроде не снятого с новой одежды ценника — чтоб все знали, что вещь дорогая, немногим доступная; наивное хвастовство вчерашних нищих, как у Душана Макавеева в “Монтенегро”, когда хозяин кафе объявляет новую певицу: “Она только что прилетела на самолете из Нью–Йорка... — и добавляет:— Первым классом, конечно!”) Наташин план был быстро выстроить и продать дом на престижной Николиной Горе. Приобретение участка и строительство обошлись бы тысяч в триста, а продать Наташа предполагала за миллион. Надо сказать, что, в отличие от ее прежней, периода застоя, деятельности, ничего незаконного и предосудительного в этом проекте не было. Не было у Наташи и трехсот тысяч, но была энергия и опыт добывания денег.

Прежде всего она поступила так, как поступил бы любой real estate developer* в Америке, попросила кредита в банке. В Америке, не имея солидного обеспечения, получить кредит ей было бы нелегко, но в Москве удалось. Правда, далеко не всю сумму, но все же почти треть— девяносто тысяч. А остальные деньги она придумала достать вот как: собрать с миру по нитке. У многих москвичей, как она правильно рассудила, есть какие–никакие валютные сбережения. Лежа в банке или, тем более, под матрацем они больших дивидендов не приносят. Пусть люди вложат деньги в ее предприятие — после реализации проекта они вернут свои вклады почти удвоенными. Арифметика получалась нехитрая и очень приятная: занять у банка и у частных лиц триста тысяч, выстроить на эти деньги дом, продать за миллион, вернуть банку и частным лицам полмиллиона, полмиллиона в остатке! И все довольны! “И никого она не собиралась обманывать!” — добавила из чувства объективности С. Инвесторов Наташа отыскивала в своем же аэропортовском квартале. Начала с доктора, соседа по лестничной площадке. И почти всю сумму внутри квартала и собрала. У кого нашлась пара тысяч, у кого — больше. Одна семья внесла аж тридцать тысяч долларов — копили на кооперативную квартиру дочери к свадьбе, и Наташино предложение позволяло надеяться на изрядное увеличение жилплощади молодоженов. Первый и второй этапы прошли успешно — деньги были собраны, дом выстроен. А вот с третьим вышла заминка. Хотя цену Наташа назначила не миллион, а, по примеру хитрых западных коммерсантов, в конце предыдущего порядка— 950 тысяч, дом не продавался. Причин тут было, по словам С., сразу несколько. Во–первых, участок был хоть и на Николиной Горе в административном смысле, но в смысле рельефа не совсем на горе, а скорее под горкой, прямо сказать, в низинке, что сильно убавляло престижу в глазах потенциального покупателя. Во–вторых, потенциальный покупатель к этому времени уже более или менее нахавался подмосковных вилл и шале и теперь более был заинтересован в роскошных квартирах в центре Москвы, а виллы и шале предпочитал присматривать там, где им и положено быть, — на Ривьере, в Швейцарии, на Багамских островах. И все же, как считает сведущая в этих делах С., за 600—650 тысяч в тот момент еще продать было можно.

И банк, и частные вкладчики получили бы свои деньги с процентами назад, и у Наташи осталась бы приличная прибыль. Но никак не решалась она расстаться с мечтой и все искала миллионного покупателя. А цены тем временем все падали. Дом она, в конце концов, продала. Видимо, даже что–то выручила, поскольку сразу же купила вторую машину–иномарку для сына и отправила мальчика отдохнуть от трудно дававшейся учебы в дорогостоящий морской круиз. Но ни банку, ни аэропортовским инвесторам возвращать было нечего. Банк, естественно, попытался взыскать свои деньги через суд, но, видно, не одной Наташе так лихо выдавал кредиты этот банк, потому что, на ее счастье, он лопнул. И суд Наташу оставил в покое. Другое дело— соседи. Они никак не хотели примириться с потерей небогатых своих сбережений. Но что могли они поделать! Судиться — дело долгое и ненадежное. Наташа продолжала всех убеждать, что долги отдаст. “И она, я думаю, верит, что как–нибудь когда–нибудь отдаст”,— добавила из чувства объективности С. И некоторые рассудили, что, если не портить с ней отношений, то, может, хоть что–нибудь когда–нибудь вернет. А иные отнеслись к делу с русским фатализмом: было да сплыло. А некоторые решили тоже играть по новым правилам: как–то ночью выходил Наташин сын, как обычно, из дискотеки, и на него “наехали” — намяли бока, отняли ключи от машины, машину куда–то завезли и бросили. После этого стала Наташа маленькими порциями кое–кому долги возвращать. Но сполна получил свой вклад назад только сосед–доктор. Стратегически используя преимущества соседства через стенку, он знал, когда Наташа дома, и ежедневно по сорок минут стучал ей в дверь. И, так сказать, достучался. Когда начались у Наташи финансовые трудности, тогда и заговорили соседи: “Что это Наташа стала по двору выгуливать бабулю?” (И.Н.). Характер И.Н. все в доме знали и знали, куда на посылает Наташу с Наташиными подъезжаниями. Но потом И.Н. стала послабее...



С. считал, что я должен представиться прокурору, с которым он был немного знаком по прежней журналистской работе. К прокурору поднимались по узкой лестнице, не было и намека на нормальную приемную, сворачивали в полутемный коридор с грудами пыльных папок, проходили— “Валерий Иванович, к вам можно на минуточку?” — в приоткрытую дверь, долго шли вдоль обычного в советских начальственных кабинетах Т–образного сооружения, составленного из длинного стола для заседаний, который дальним концом упирался в поперечный письменный стол, а там темнела гора тела, увенчанная не глядящей на нас головой. “Почтительным дородством” прокурор был точь–в–точь Петр Петрович Петух, но вблизи стало понятно, что от сходства с симпатичным гоголевским персонажем он хочет избавиться: перед ним на блюдечке лежал его обед — пять или шесть крекеров, в диаметре сантиметра по полтора. Глубоко сознавая неуместность подношения, но понукаемый выразительным взглядом С., я преподнес прокурору “Русскую кухню в изгнании”. Если бы не предубеждение Юза против этого глагола, я бы сказал, что прокурор буркнул нечто, может быть, “спасибо”, но смотрел он, не отрываясь, на свой обед.

И мы заехали к С. пообедать. В их уютной, хорошо обставленной квартире я увидел на стене популярные портреты Бахтина и других русских философов. Оказалось, оригиналы. Покойный художник Сильвестров был отчимом С. Мы с ним однажды, лет тридцать тому назад, провели несколько дней в приятных разговорах, укрываясь за дюнами Ниды от детско–издательской конференции, на которую нас свезли за счет ЦК комсомола. А квартира эта когда–то принадлежала папиному приятелю, юмористу Раскину, жена которого, Фрида Вигдорова, сыграла такую важную роль в судьбе Иосифа. А с племянником Раскина мы вместе работали одну зиму в Энн–Арборе. О, паутина земли!

До свидания с пленной И.Н. в пять часов мне нужно было сходить в загс, попросить копию свидетельства о смерти отца. Меня предупредили: “У вас примут заявление. А свидетельство выдадут месяца через два”. По контрасту с судом и милицией в загсе мне понравилось. Оттого, что люди ходят туда, в основном, по приличным и отчасти даже праздничным делам, и оттого, что там работают одни женщины, там чисто. И там очень тихо. Бесшумно открываются двери кабинетов, и неслышными шагами проходят сотрудницы загса с чайничками. Посетителей немного, и, войдя в загс, они сразу начинают говорить негромко. А отвечают им загсовские женщины еще тише, и оттого, что разговоры тихие, кажется, что и вежливые. Да и в самом деле здесь не грубят. Когда я нашел дверь с нужной табличкой и, постучавшись, вошел, из–за конторки мне сказали негромко: “Выйдите и подождите в приемной”. “Пожалуйста” не сказали, но голос был ровный, а главное, тихий. Я дождался в темноватой приемной, когда уйдет предыдущий посетитель, снова постучался и вошел, изложил свою просьбу. “Ваш паспорт”, — прошелестела служащая загса. Это была женщина возраста, который называют “неопределенным” или “определенным”, т. е. моложавая женщина лет пятидесяти, желтоволосая и голубоглазая, с кукольными или витринного манекена чертами, красавица, если угодно, — она могла бы рекламировать стиральный порошок на американской рекламе пятидесятых годов или полеты в Сочи самолетами “Аэрофлота” на советской шестидесятых. “О, у вас синий!”— воскликнула она тихо, взяв мой паспорт. В устах специалиста по паспортам это прозвучало как одобрение: паспорт особого, лучшего качества. И вдруг она заговорила, и говорила она час. И говорила она тихим загсовским голосом, а я слушал и видел, что, говоря, она идет к стеллажам архива, выносит поблеклую книгу записи смертей семьдесят восьмого года, достает лиловую форму свидетельства о смерти, начинает, не прекращая разговора, ее заполнять.

Рассказывала она мне потихоньку про свою жизнь и иногда задавала вопросы про мою в Америке, и я отвечал, но иногда она спрашивала уж так тихо, что я и через письменный стол не мог расслышать, и тогда я не переспрашивал, а почему–то тихо смеялся, и это почему–то оказывалось впопад, и она продолжала монолог. Начала она с рассказа об окончательной гибели и разорении Москвы, захваченной “черными”. Противные, наглые уроды, они возят своих детей в элитные институты... — какие институты элитные, я не расслышал и вежливо посмеялся, — ...на лимузинах. Славянских голубых и светло–серых глаз там не увидишь, только маслянистые черные глазки. Девочкой она ходила в школу пешком, как все, ничем не хотела выделяться, хотя могли возить на “Чайке”, папа ведь командовал... — не расслышал, какой,— ...группой войск в Румынии. Раньше была интеллигенция кавказской национальности, как профессор Торчинов, высококультурный и эрудированный преподаватель, когда она училась в Высшей школе ВЛКСМ... — или мне послышалось, и название учебного заведения было другое? — ...и высококультурные люди еврейской национальности все уехали в Америку и стали там профессорами, и приезжают теперь в Москву, только если нужно, например, получить справку по семейному вопросу, а остались одни черные бандиты и торгаши. Они кичатся своим богатством и презирают русских, потому что русские все теперь нищие. Когда она преподавала эстетику... — или этику (плохо слышно) — ...в Высшей школе КГБ — это место работы я расслышал хорошо, но потом не расслышал всю часть, видимо, объяснявшую переход на нынешнюю службу,— ...а уж новую одежду покупать невозможно. Вот, вы не поверите, я до сих пор хожу, извините, в штанишках, которые носила еще студенткой. Хорошо, что теперь старое все опять вошло в моду. Сын... — не слышно, в каком — ...институте. Он уже и зарабатывает неплохо, пишет программы для разных фирм...— я вспомнил сына Наталии Ивановны, — ...мне на день рождения японский телевизор. Я шутливо говорю: “Сынок, может, ты мне еще денег дашь зубы привести в порядок?”. А он мне так вдруг холодно: “Мама, к деньгам надо относиться серьезно”. У него девушка из Электростали. Вот вы знаете, мне пятьдесят лет, а у меня глаза чистые, как у молодой девушки, а ей двадцать, а глаза хищницы.

Я спросил, как ее зовут, и с чувством искренней благодарности надписал Анне Павловне “Русскую кухню” Вайля и Гениса. Она подробно объяснила мне, как пройти в Сбербанк, чтобы уплатить пошлину, но объяснения она давала так профессионально тихо, что я ничего не расслышал. На улице, выбравшись из глубины квартала, где находится загс, я увидел двух крепышей в черных кожаных куртках. Они стояли возле темно–вишневой “Вольво 850”, точь–в–точь как моя. Я по–родственному спросил у них, где Сбербанк. Они переглянулись и помотали коротко стриженными головами, что не знают. Я оторвал взгляд от родной “Вольвы” и увидел вывеску Сбербанка через дорогу. Вернулся с квитанцией об уплате пошлины, получил лиловый дубликат свидетельства о смерти отца 9 октября 1978 года, заполненный неожиданно корявым почерком Анны Павловны. (Вспомнил, как гоняла меня кругами тоска допоздна по огромному глухому парку в Ист–Лансинге, когда пришла десятого октября весть о смерти.)



Как было уговорено, я, прежде чем подняться к оккупированной квартире И.Н., позвонил с улицы из автомата: “Наталья Викторовна, я иду”. “Нет, Лев Владимирович, — огорченно сказала Наташа, — мы договорились на пять, а вы в пять не пришли, мой представитель

уже ушел”. Было семь минут шестого. “Завтра?” — спросил я. “Нет, завтра мой представитель

не может, приходите в двенадцать в воскресенье”. Я повесил трубку. Я позвонил Борису сказать, что договор не выполняется и пора снимать шкуры с мундирами. “Старик, — сказал Борис, — я на некоторое время выхожу из игры.” И, похохатывая, как всегда, когда его смешил собственный рассказ, он сказал, что лежит в бинтах, с наложенными швами и проч. — страшно избитый. Вчера он возвращался с какого–то правительственного мероприятия в обычное время, около полуночи. Поскольку все их “Царское Село” перерыто и подъезжать к дому надо сложным извилистым путем, он отпустил шофера в начале квартала. Решил, что быстрее пешком напрямую, а заодно и воздухом подышать перед сном. Огрели его, видимо, железным прутом по затылку. Он потерял сознание. Сотрясение мозга. Ограбили. Денег было пустяки, но забрали бесценные для журналиста две записные книжки с адресами и телефонами. И еще зачем–то, сволочи, побили. “А мне на следующей неделе лететь с президентом в Японию, пугать своей разукрашенной физиономией японцев”, — он хохотал и постанывал, потому что смеяться было больно.

11 апреля, суббота

Колокольного звона нынче в Москве вдоволь, особенно в субботу утром. А ближайшая колокольня у меня прямо за окном. И телефон трезвонил с утра. Л.Г. сказала, что надо опять идти в отделение и оставить заявление о том, что вчера, вопреки договоренности, не пустили. Ольга Богуславская вызвалась сходить со мной — она хочет поговорить с милиционерами для статьи. Эмиль сообщил, что вчера поздно вечером ему позвонили. Сказали отчетливо, с паузами между словами: “Слушайте — меня — внимательно:— если вы — еще раз — появитесь — в районе “Аэропорта” — или — отделения — милиции...” Эмилю не захотелось узнавать, что в этом случае произойдет, он бросил трубку.

В милиции в субботу днем пустынно, не то что позавчера. Походив по пустым коридорам, постучав в запертые двери, наткнулись на молодого человека в черной кожаной куртке. Богуславская показала журналистское удостоверение. Молодой человек спросил со сдержанным волненьем: “Это вы по поводу китайцев?” Узнав, что мы не по поводу китайцев, сказал, что Жук на месте. Брезгливо принял мое заявление черноусый, в кожаной куртке Жук. От разговора о захваченной в заложники И.Н. отмахнулся: “Пусть участковый разбирается”. И опять поджидали участкового Сергея Сергеича. И опять разговаривал он не веселым и почти товарищеским тоном, как после звонка Бориса, а прежним, усталым, и даже чуть более, чем в первый раз, презрительным (мундир–то и шкуру и не сняли): “Да чего вы ходите? Жива ваша бабушка”. “А вы позвоните, скажите, чтобы нас сейчас впустили, чтобы хоть увидеть И.Н.”,— попросили мы. Он, вздыхая и покачивая головой в смысле осуждения нашей мелкой и суетной недоверчивости, набрал номер И.Н. и сказал: “Алё, это участковый инспектор Мелехов. Ну, как у вас? — и, оборачиваясь к нам: — Вот я с ней лично поговорил”. Прежде чем он успел повесить трубку, я перехватил: “Дайте мне, пожалуйста! Я хочу услышать И.Н.”. Но в трубке услышал я голосок Наташи: “Я не могу ее сейчас вам дать, мы ее недавно покормили, и она теперь спит”. Я подумал: “Поздравляю вас соврамши, Сергей Сергеич”,— а Ольга сказала: “Ну, тут все ясно, пойдемте”.

Деннис и Хайде пригласили Гандлевских ужинать, но мне все время приходилось уходить в другую комнату на звонки доброжелателей и советчиков. Звонил Алеша Алешковский, и мы договорились, что попробуем завтра прорваться к И.Н. со съемочной группой программы “Времечко”.

12 апреля, Вербное воскресенье

Со съемочной группой договорились встретиться у памятника Тельману. Если выполненный в стиле колоссального тотемного столба Петр Первый Церетели лезет в глаза, даже когда кажется, что идешь в противоположную сторону, Тельману не известный мне ваятель придал свойство почти полной невидимости. Вот уже вторую неделю ходил я туда и обратно в нескольких метрах от монумента и до сих пор не подозревал о его существовании. Может быть, он тут стоял и двадцать два года назад, и тогда я его точно так же не замечал. Да что я! И кто–то из сопровождавших меня москвичей переспросил: “Тельману? А где он там?” Зато отовсюду на этой маленькой площади, где базарная улица Черняховского упирается в Ленинградский проспект, виден живой таджик в драном стеганом халате— он сидит на земле у дыры подземного перехода, одной рукой обнимая младенца, а другую вытянув за подаянием. За таджиком, место лазурного верещагинского фона, асфальт, мокрые автомобили мчатся по проспекту, с неба сыплется мразь, не то дождь, не то снег.

Встретиться договорились в полдень, но куда–то запропал оператор, потом звукооператор, Алеша нервничал, бегал звонить, топтались между Тельманом и таджиком до полвторого. Наконец все собрались и пошли к воротам И.Н. — Алеша, оператор, звукооператор и осветитель со своими орудиями, Л.Г. (юридическое обеспечение), Деннис и Ксения (моральная поддержка) и я, приказав себе: “Терпи”. В подъезд нас впустил по домофону доктор, Наташин сосед, и спустился с седьмого этажа, присоединился к нам на четвертом. Мы хотели, чтобы с нами в квартиру к И.Н. вошел и врач. Оператор вскинул камеру на плечо, звукооператор и осветитель навесили над площадкой свои удилища. Алеша мне кивнул, я позвонил. Звонок не работает, отключен. Я постучал. Тишина. Я застучал сильнее, молотил в дверь кулаком. Тишина, а потом знакомый голосок, но с нотками воинственности: “Не пущу, мы не договаривались, вы И.Н. не сын, на похороны отца даже не приехали”. Алеша стал вести переговоры с дверью: “Почему бы вам не выйти, не объяснить перед камерой свою позицию?..” Л.Г. с юридических позиций объяснила двери, почему она не имеет права не открываться. Странность, нереальность ситуации усиливалась тем, что никто, ни один человек не высунулся из других квартир на сильный шум, не пришел полюбопытствовать. Только лифтерша поднялась и, не выходя из кабинки лифта, поглядела. Росту она была невысокого, и по тому, как из–за стекол лифта торчал старухин нос, понятно было, что она поднимается на цыпочки. Потом лифт уехал вниз. Потом она поднялась еще раз. И опять спустилась, только поглядев из–за стекла на цыпочках. Людмила Георгиевна и Алеша вели переговоры с дверью довольно долго, но я почти не слушал, я был сильно испуган. Точнее сказать, я ужаснулся. Вот чему — тишине за дверью. Я молотил кулаком сильно и долго, И.Н. лежит в бывшей столовой у стенки, выходящей на лестницу. Как я заметил за эти дни, она живо реагирует на приходы, уходы, нервничает, начинает сердиться, если мешкают открыть дверь. А тут — тишина. Когда мы наконец ушли от неприступной двери и зашагали всей компанией в опостылевшую ментовку, ужас не покидал меня.



Осветитель светил, оператор жужжал камерой, звукооператор удил звук: я говорил в окошечко дежурному, что пришел сделать заявление об удержании заложника. Несколько черных кожанок с усами и милицейских мундиров пришли в приемную полюбопытствовать. Один из усачей, с приросшим к уху сотовым телефоном, которого я поначалу краешком сознания отметил как киоскера (чем–то он не дотягивал до мента), сказал мундирам: “Они же все отделение подставляют”. Тогда один из мундиров велел прекратить съемку. Прекратили. Мне сказали, что я должен дать объяснения участковому инспектору, но Сергей Сергеича по случаю воскресенья нет, пройдите к дежурному участковому. Телевизионщики ушли делать вторую попытку проникнуть в квартиру, а мы с Ксенией— к дежурному. Дежурный мне понравился. Это был совсем молодой милиционер. Он пригласил присесть. Он сказал, картавя: “Ну, давайте ▒азби’аться”. Взяв у меня паспорт, он стал разглядывать его с любопытством и даже пояснил слегка извиняющимся тоном: “Никогда еще их не видел”. А потом произнес, видимо, из патриотизма, не вполне понятную фразу: “У нас такие тоже начинают появляться”. Пока дежурный участковый любовался американским паспортом, я разглядывал большой, на четыре письменных стола, кабинет, стараясь понять несуразное первое впечатление: что–то здесь есть от церкви. Ах вот что! На тусклом фоне два цветовых пятна: у окна, напротив входа, золотистый, как икона, портрет, а в противоположном по диагонали углу, слева от двери, большой плакат зловеще–красного цвета, как картина Страшного Суда: “Дывысь, яка кака намалевана!” Портрет был портретом Ленина, выполненным в нежно–лимонных с розовыми отбликами тонах, а на багровом плакате просматривалось существо с гитарой. Я стал рассказывать, опять с самого начала, нашу историю, вежливый милиционер записывал мои показания, задавал вопросы почти участливо, но и он один раз вдруг неумело вскрикнул: “Вы что тут, понимаете!” — и покраснел. В середине моего рассказа произошло непонятное — в кабинет вошел тот киоскер со стандартными усами на стандартном бледном личике.

Вошел без стука, и я подумал: “Нет, все–таки мент”. Он встал картинно посреди комнаты и прервал мой монолог своим. То, что он говорил, поражало стилистической несовместимостью с происходящим. Он словно бы пришел прямо со сцены провинциального театра сорок девятого года с монологом комсорга, разоблачающего безродных космополитов. “Вот, — говорил он отчетливо, с паузами между словами, делая захолустные жесты в мою сторону, — человек,— именующий — себя — американским — профессором — русской литературы...” (Когда–то мой друг художник Г.В. Ковенчук говорил, что советская риторика сумела окрасить зловещим смыслом некоторые по существу безобидные, отражающие объективную реальность обороты речи: инженер именует себя, с полным на то основанием, “инженером”, писатель имеет членский билет Союза писателей и носит его в кармане пиджака, но если в газете один обозначен как “именующий себя инженером”, а другой как “носящий в кармане членский билет Союза писателей”, то у читателя сразу возникает недоверие к этим проходимцам.) “Не профессор — и не русский! У нас с ним нет общей родины!” — вопиял господин с усами и сотовым телефоном. Но, помимо шаблонных фраз из допотопных пьес, проскальзывало в его монологе и другое. Например, разоблачая меня как “именующего себя профессором”, он произнес фразу, показавшуюся мне безумной: “Я каждый месяц летаю в Америку и знаю, какие там профессора!”, — а подводя монолог к финалу, воскликнул патетически: “...даже на похороны родного отца не изволил прилететь!..” — что я уже слышал сегодня из–за двери. К этому он прибавил: “А теперь, когда в воздухе запахло, — он вскинул вверх свободную от сотового телефона ручку и потер указательным пальцем о большой, — тут как тут”. К собственному удивлению, я заметил, что, по мере того, как он декламировал, мною овладевало все большее спокойствие — и ужас, сжимавший грудь последние два часа, и даже вообще нервное напряжение всех этих дней — вдруг все ушло. Какие там неожиданные токи пробежали под бедной коркой моего мозга, ума не приложу, но я вдруг испытал столь нужную релаксацию. Ксения же и, как мне показалось, дежурный участковый глядели на нелепое вторжение ошеломленно. “А вы, собственно, кто такой?” — спросила Ксения. “Андрей”, — со скромным достоинством ответил усач. “Но на каком основании вы вмешиваетесь?” — “Я представитель

Натальи Викторовны”. — “А документы у вас, подтверждающие представительство, есть?” — “Есть”, — сказал Андрей и ушел, словно бы за документами. “Это еще кто такой?” — спросила Ксения у дежурного. Тут я понял, что милиционер смотрел на Андрея вовсе не так, как Ксения или я, не обалдело, а радостно. “Вы что же, не узнали?”— спросил, все еще радуясь, милиционер. “Нет”, — пожала плечами Ксения. “Это — Г’адский”, — сказал милиционер и показал через комнату на багровый плакат.

Потом я спросил у Ксении и спрашивал у знакомых, чем знаменит усатый господин с багрового плаката. Многие не знали вообще, некоторые “что–то такое смутно припоминали”, а самые знающие говорили, что это — актер, который играл какие–то роли в сериалах, но более известный по телевизионной рекламе какой–то фордовской машины, то ли “Эскорт”, то ли еще какой. На почве интереса к иномаркам произошла его дружба с Наташей, и в отделении милиции, судя по всему, слава его была велика.

Когда радостное волнение улеглось, вежливый милиционер закончил записывать мои показания, дал мне расписаться. Писал он не без ошибок (“прожевает”). Я расписался, посмотрел за окно. Невнятная мразь превратилась в редкий, но настойчивый снег. Ксения сказала: “А неофициально скажите, если бы с вашей мамой или бабушкой такое случилось, вы бы что сделали?” The good cop сказал: “Неофициально? Взял бы слеса’я, взломал бы две’и, и никакая милиция мне ничего бы не сделала. Как и мы для вас ничего не сможем сделать”.

Когда мы в сумерках возвращались в Серый Дом, снег валил уже густой. Начался необычный, катастрофический апрельский снегопад в Москве, о котором завтра сообщат во всем мире, из–за которого Лужков пригрозит уволить гидрометцентр, как Ашурбаннипал астрологов. По Тверской мы ехали сквозь сугробы медленно–медленно, и я думал, что главная улица Москвы больше других московских мест не совпала с моей памятью о ней— оказалась значительно уже, некрасивее, чем помнилась. Вывески интернациональных компаний на сталинских домах— как на корове седло. Гостиница “Минск” — когда–то, новопостроенная, она казалась мне шикарным вкраплением Запада — выставилась обшарпанная, нищая, с ее большими окнами, грязными, как окна деревенского газика после долгой поездки по осенним дорогам.

Еще не совсем темнело, когда мы вернулись в Серый Дом, и я долго стоял в своей комнате у окна. За окном — церковь Никола–на–Берсеневке и при ней подворье. Церковь и церковный дом — розовые, купола церкви черные и золотые. Обнесенное стеной четырехугольное пространство завалено густым снегом. Снег продолжал сыпаться. Иногда с засыпанного снегом черного вяза слетала ворона со снегом на крыльях и перелетала на другой вяз. А потом вдруг из церкви вышел монашек и, явно уверенный, что его никто не видит, большими прыжками, взмахивая черными крыльями рясы, заскакал по сугробам. Но не улетел, опять скрылся в церкви.



13 апреля, понедельник

По первоначальному плану сегодня я был бы в Петербурге у друзей, обсуждал бы с издателями “Библиотеки поэта” свои комментарии к Иосифу, на завтра назначено выступление в Ахматовском музее, но первоначальный план пошел прахом. Дома брошена работа, надо срочно возвращаться. Собственно, делать

мне в Москве больше нечего, так, разные формальности— заплатить адвокату, составить для нее и для Ксении доверенности на ведение моих дел и т. д. Отправить бандероли с надаренными книгами. Холодный, мокрый, в снежном месиве день. Такая погода стоит в “Московском дневнике” Вальтера Беньямина: “На Тверской, у стены Музея Революции, сидели в снегу двое детей, накрытых лохмотьями, и скулили”. Перед этим он пишет: “Встречается много нищих. Они обращаются к прохожим с длинными мольбами. Один из них, как только появляется прохожий, на которого он может рассчитывать, начинает тихо выть”. Все это сейчас переместилось с улиц в подземные переходы. “Прошли мимо пьяного, лежавшего на тротуаре и курившего”. Еще Беньямин пишет о москвичах: “Из–за полной несобранности люди ходят какими–то зигзагами”. И еще: видя, до какой степени необязательны москвичи — назначают встречу и не приходят, — он думает: а может быть, они сумасшедшие? Но и сам он хорош, несносный наблюдатель: неловко читать все его страдания из–за жадной сучки, любительницы сладенького, которая иногда дает ему полежать рядом. А эти по–товарищески, по–партийному дружеские записи о кретине и доносчике Билль–Белоцерковском! Зато “пьеса Булгакова — совершеннейшая подрывная провокация”. Затмение ума накатило на Беньямина в Москве от болезненной страсти, от желания “примкнуть” и от декабрьской непогоды. А сверх того висит над книгой тень близкой катастрофы — то–то еще будет в Москве и в Берлине через какие–нибудь четыре–пять лет! И Беньямин умрет скорее, чем он думает, ведя свой дневник (а болезненные Ася и Райх, которые так терзают его своими капризами, намного его переживут и даже в относительном благополучии).

Заботливый и обязательный Гандлевский сходил со мной на почту отправить надаренные книги и к нотариусу. Потом обедали у него с Геком Комаровым. Обедали! Гек не ест даже постного, только выпил рюмку водки. Он несколько раз повторил: “Простите эту несчастную страну!” Меня бы кто простил. (Куприна, когда он вернулся в СССР в 1938 году, повели на первомайский парад, он маразматически плакал и приговаривал: “Меня, великого грешника, сама армия простила!”) Лена показывала свои работы. По воскресеньям она снимает молодоженов в загсе. Старый алкаш, удавленный галстуком, с крепенькой хищницей делового вида. Необъятно жирная молодка с мелким фиксатым азербайджанцем. И т.п. От своих татарских переулков Гандлевский проводил меня назад к Серому Дому. Заодно и выгулял неизменно оптимистичного белого боксера. На мокром плацу перед москворецкой стеной Кремля под духовую музыку маршировали солдаты, готовились к первомайскому параду. Именно тут веселый боксер вздумал облегчаться, присел над сугробом, справлял свои дела, смотрел на парад и переминался передними лапами в такт “Прощанию славянки”.

14 апреля, вторник

Вот как я провел этот день: поскольку Л.Г. вчера со мной встретиться не смогла, сказала, что сама заедет в Серый Дом сегодня, “около часу”. Когда “около часу” прошло, я позвонил ей, и она сказала: “Часа в четыре”. Я сходил на Кузнецкий мост в Finnair, обменял билет, чтобы лететь обратно из Москвы, а не из Петербурга. Дозвонился до нее в четверть седьмого. Тут она впервые, нет, не извинилась за то, что заставила меня весь день прождать, а объяснила: “У меня мастера спутниковую антенну устанавливают”. Все говорят, что она знающий юрист и очень добросовестна. Но такова деловая этика Москвы: домашнее благоустройство неизмеримо важнее, чем график деловых свиданий — кто же этого не понимает! Поскольку я томился ожиданием в квартире адвоката–американца, я позабавился мыслью — вот бы он не пришел, без предупреждения, на свиданье с клиентом, а потом объяснил бы: телевизионную антенну устанавливали. При том, что клиент платит ему гонорар, равный приличной средней полугодовой зарплате. Недолго бы продолжалась его практика. Но тут же и простое соображение: в Москве хорошего юриста найти трудно, а в Америке адвокатов пруд пруди. Деннисом же рассказанный анекдот: “Вы слышали, начинают заменять лабораторных крыс адвокатами: во–первых, их значительно больше, чем крыс, а во–вторых, к крысам у лаборантов иногда возникает чувство привязанности”. Появилась Л.Г. в одиннадцатом часу вечера.

До нее пришел Виктор Куллэ. Как странно мне иметь с ним дело! Не было у меня в юности друга ближе, чем Сергей Кулле. И ни с кем судьба не разводила меня жестче, чем с Сережей. В восемьдесят четвертом году Сережа умер от рака мозга. Был он ни на кого вокруг не похожий, удивительно одаренный поэт. А уж умнее его я вряд ли кого знал. (Но о нем отдельно, не в этих записках.) И вдруг появляется еще один человек с той же необычной фамилией, Сережин племянник. И знакомимся мы потому, что оба занимаемся составлением комментариев к стихам Бродского: он для собрания сочинений, я для “Библиотеки поэта”. Паутина земли. Из четырех темпераментов дядя и племянник обладали противоположными. Сережа был молчаливый меланхолик, а Виктор — человек, несомненно, темперамента холерического, бурно деятельный, говорливый. Он захлебывается собственным монологом и хватает воздух с птичьим звуком: и–ить! Но при этом контрасте темпераментов есть и сходство характеров. Виктор, как и его покойный дядюшка, обладает редким для русского интеллигента умением доводить дело до конца. Он пишет, издает, редактирует. Вот с прошлого года начал вытягивать захиревший журнал “Литературное обозрение”, и неплохой журнал стал получаться. Почему у одного в конце “е”, а у другого “э”? После ареста в начале тридцатых Сережиного дяди и двоюродного деда Виктора, известного в те времена критика и литературоведа Роберта Куллэ, часть родни отказалась от опасного французского окончания в пользу скорее по–эстонски выглядящей фамилии, что, как вскоре выяснилось, было один хрен. Виктор не похож на Сережу, разве что так же откидывал в юности Сережа прямые темно–русые волосы с такого же лотарингского лба.

Вышла пространная статья Ольги Богуславской в “Московском комсомольце”. Вся наша история там подробно изложена, и каждый период заканчивается так: “Берут ли в милиции взятки? Вы знаете ответ на этот вопрос... Берут ли нотариусы взятки... Берут ли судьи...” “Так, — думал я, читая,— попомнят нам эту риторику в милиции и в суде”. А вечером по телевизору во “Времечке” показывали мое стучание во дверь. Смотреть на себя было неловко. И какой невыразительной показалась эта история среди других сюжетов — найденных в подвалах трупов, расстрела милицией дружелюбных ласковых дворняжек и т. п.

Как каждый вечер, много звонков. С. рассказал: вчера по снегу тормозил у своего подъезда и толкнул стоявшую рядом машину, чуть помял ей бампер. Сразу же выскочил и предложил владельцу заплатить сколько тот скажет. Но владельцу помятого бампера, молодому здоровому мужику, денег было не надо — он одним ударом послал С. на землю, а потом еще и побил ногами.



Звонил Еремин. Спросил: “Значит, ты даже на один день не заедешь к нам?” Я объяснил, почему не могу. Еремин сказал: “Тогда мы с Уфляндом завтра приедем”.

15 апреля, среда

Они и приехали в Серый Дом прямо с вокзала рано утром. Это очень близкие мне люди. Нам было по семнадцать лет, когда мы встретились, а сейчас за шестьдесят. Еремин и Уфлянд из другой жизни, из другого города, не в этих заметках я о них напишу.

С. повез нас с Эмилем и Л.Г. в прокуратуру. На этот раз похожий на П.П. Петуха прокурор был куда активнее. Еще пока мы шли гуськом вдоль длинного стола, он начал нас ругать: “Ни к чему этот еврейский накат — статейки эти, телевидение!” Но особенно доставалось С.: “Читал я ваши детективчики... Знаю я ваших героев...” Я думал, что он сейчас обругает и “Русскую кухню в изгнании”, но он увлекся воспоминаниями о благородных, неподкупных милиционерах былых времен, которые могли и стакан выпить и не всегда знали, какое слово через мягкий знак пишется, но чтобы милиционер брал взятки, такого просто и представить себе было нельзя. Потом он перешел на нынешний судейский беспредел. “Да они на всех плюют! На запросы прокуратуры они могут не отвечать го–да–ми! Создали себе институт безответственных судей”. — “Наши законодатели и создали, за которых мы голосовали”,— сказал С. “Какие законодатели?”— ехидно поинтересовался прокурор.— “В Думе”. — “А где это вы в Думе видели законодателей? Там одна шпана...” Он красочно обрисовал безнадежное положение в нынешних судах, несколько раз невыгодно сравнив их с американскими и, как мне показалось, взглянув искоса на меня при этом, незаметно перешел к нашему делу. Он продолжал с той же сердитой интонацией, с какой начал, но мало–помалу из его речи становилось ясно, что он прекрасно знаком со всеми обстоятельствами нашего дела. Более того, и все предыдущие Наташины проделки были ему хорошо известны. И, говоря, он нажимал кнопки, входили сотрудницы, он негромко давал им распоряжения по нашему делу и продолжал ругать нас за развал милиции и судов. Уходя, я искренне поблагодарил его за интересную беседу.

Потом мне надо было зайти еще к одному нотариусу, а потом я вернулся в Серый Дом на леваке, который оказался изобретателем изумительной системы очистки воздуха от вредных газов и мечтал продать свое изобретение в Америке. “Хотя бы в Южной”, — прибавил он со вздохом.

С Ксенией поехали в Черемушки навещать изувеченного Бориса. По дороге забрали Уфлянда с Ереминым. Они стали на постой в комнатке при реставрационных мастерских. Там нам показали уже почти полностью отреставрированный сундук Софьи Андреевны Толстой, тот самый, в который складывались черновики “Войны и мира”.

Под впечатлением от сундука поехали дальше. И Ксения, и Еремин знали район хорошо и пришли к выводу, что самый короткий путь будет по Зюзинской улице. Заехав в Зюзинскую улицу, подать назад невозможно. Зюзинская улица представляет собой цепь глинистых бугров, выступающих из обширных луж неизвестной глубины. Машину, ползущую на малой скорости, стало встряхивать. Ксения занервничала. Поскольку Миша ходит на костылях, а Володя с палочкой, выскочил из машины я. Я шел впереди, промеряя Володиной тростью глубину луж, а за мной полз, переваливаясь, мышастый “Сааб”.

16 апреля, Страстной четверг

Мы выехали в Шереметьево рано, с большим запасом времени, и хорошо сделали, потому что ехать приходилось обычным в Москве спазматическим образом — от пробки до пробки: что–то перекапывали, какие–то проверки на дорогах устраивала ГАИ. После испытания Зюзинской улицей стала спускать правая передняя шина, Деннис волновался по поводу возвращения в город и цитировал гоголевского мужика: “Доедет ли это колесо до Москвы?” В голове крутилось из моего старого стихотворения: “В грязноватом поезде татарском подъезжаю к городу Москвы”. Возвращаясь из Ульяновска, я по совету Ковенчука прислушался к хрипу вагонного репродуктора, и правда, оттуда трещало: “Граждане пассажиры, поезд прибывает в столицу нашей родины, город Москвы”. Ы как падежное окончание норовит заменить собой другие с ордынских времен. “Из гласных, идущих горлом, выбери “ы”, придуманное монголом.” и т. д. Автодидакт, Иосиф всегда жадно выслушивал, даже предпочитал, мне кажется, чтению “дайджесты” всевозможной научной информации. В Энн–Арборе я частенько пересказывал ему, что сам только что прочитал по истории русского языка, в том числе Трубецкого. Трубецкой писал, что звук “ы” попал в восточнославянские языки — из тюркских. Москва как татарский город — общее место в русской поэзии, хотя в словосочетании “татарский город” таится культурно–исторический оксюморон: у номадов не было своих городов, были стойбища или города покоренные, разоренные, загаженные. Есенину даже нравилось: “Золотая, дремотная Азия...” Мандельштаму хотелось, чтобы понравилось: “Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...” У Бродского резинъяция — что случилось, то случилось: “Полумесяц плывет в запыленном оконном стекле над крестами Москвы, как лихая победа Ислама”. Что бы ни врал Филофей, никаким “третьим Римом” от Москвы и не пахло. Она— второй Константинополь, не дождавшийся Ататюрка, который прищучил бы вороватых, продажных и чванных чиновников. Белогвардейские памфлетисты проявляли завидное историческое чутье, когда называли тирана, ответственного за нынешний облик Москвы, “грузинский Абдул–Хамид в красных штанах”. (О последнем султане Абдул–Хамиде энциклопедия сообщает, что он установил в Турции режим “зулюм”, и в скобках дает перевод этого слова: насилие.) Сталин зулюм свой собирался увенчать вавилонской башней с лысым големом на вершине и для этого в одночасье взорвал христианскую церковь, которая строилась семьдесят лет, потому что деньги, собранные нищими на ее постройку, разворовывались поколениями чиновничей сволочи. То, что споро возвела нынешняя власть, побуждает сделать три выписки из “Стамбула” Бродского: (1) “комплекс шатра”, (2) “придавленность к земле”, (3) “нет большего противоречия, чем торжествующая Церковь, — и нет большей безвкусицы”. Большей нет, но большой в Москве хватает. Церетелиевские поделки сравнивают с Диснейлендом, но Диснейленд — это китч развлекательный, а московские петры и поклонные горы — китч аллегорический, символизм для неграмотных, наподобие гигантской арки из скрещенных сабель, радующей глаз Саддама Хусейна, или подкрашенных марганцовкой “фонтанов мученической крови”, утехи айятолл.

Развлекая меня, Борис между прочим рассказал, как ходил он по Новодевичьему кладбищу в ожидании важных похорон и вышел на аллею внушительных новых монументов из черного лабрадорита — могилы павших бандитов. На одном надгробии золотыми буквами было выбито:

Говорил я тебе, Петя, туда не ходи!

Сидор

Наследство у меня украли. Ну да Бог с ним, “все равно все пропало”, как приговаривала Ахматова. И.Н. осталась умирать в лапах вороватой дряни. У меня получилось, как в дурном сне или в кино: в последнюю секунду руке не хватает сил, пальцы разжимаются.



В аэропорту с татарским именем я купил две газеты. Страшные фотографии были на первых полосах обеих и рассказ о том, как запытали для потехи солдатика на гауптвахте провинциального гарнизона.

Внизу, не видный под облаками, оставался мой город, куда я не вернулся. Я вспомнил анекдот о погрязшем в сутяжничестве летчике и подумал, что так можно было бы назвать мои записки — “Потерпевшая сторона”. Нет, слишком многозначительно — “Край родной долготерпенья...” и т. п.

Тем временем “Боинг” уже перелетел Финский залив и снижался на другой стороне, в Хельсинки.

Апрель—июнь 1998 г.

Версия для печати