Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 12

Малоутешительные стихи о языке и его поэзии

Стихи




Игорь Бурихин

Малоутешительные стихи
о языке и его поэзии
(слишком русское)



 

Стихи на побеление моего языка,
уже полгода как не проходит

с эпиграфом из И. Бродского, что-то вроде:
Самое святое у нас язык. Если бы я стал писать
какую-то теологию, это была бы теология языка...

Язык поганый, агарянский,
индо-какой-там-прагерманский,
китайской грамоте подобный,
всеевразийски несъедобный;
теперь ещё американский,
всё — соловьиный, басурманский.
Под борона’ми массой рыхлой,
коварной движется он рифмой,
необязательный и тёмный,
а чуть оступишься — системный,
на карте пятнами — настырный,
универсальный и надмирный,
святый в своих кристальных, инда
пустых решётках лабиринта,
отколь опять каким-то боком
вернёт он всё, что звали Богом,
тебя же не глупее, предки
(и в отпаденьях — тоже прытки);
он будто сам и Бог, и червь,
и царь, которым бредит чернь,
коль не зовут её народом,
и все мы там, и он — обходом.
То харей сунется, то ликом
слетит в строку, не всё же лыком,
много-двулико-триединый,
в различиях неисследимый,
кому подвластен человек,
лет семьдесят — его весь век.

Что ни скажи — глухонемецкий,
безостановочный и мерзкий,
слюною брызжа в заиканье,
что шут шершавый на закланье,
что змей, в длину и ширину
исследуя свою шахну...
Как ни молчи, не отвечая,
тебе он в голову мочою:
послушай мол, как там и тут
сквозь ухо мозг тебе гребут.

Куда ни бегай, всё он с нами,
слова со смыслами местами
меняя лет этак за триста,
мешая ябеды Капниста
с посланиями Кантемира.
Давно ли гражданином мира,
врагом зависимости рабской
российску Душеньку арапкой
прикидывал, ей морду мазал,
как будто африканской музой
нас Богданович одарял,
Державин чтоб благословлял.

О сумароче, ломоносе,
тредиаковскище и вовсе
хераскове, прости, хвостове,
баркове, всякожды крылове.
Великий, стало быть, могучий,
неразгребаемою кучей,
а может, тучею, коль скоро —
в умах взметаемого сора,
где выковыривают блёстки
с которых пор пииты росски.
Кириллицей, что вдоль латины,
записан, чтоб считать алтыны,
орешек византийски-грецкий
для прихоти замоскворецкой,
славянский, стало быть, церковный,
архиругательски бескровный,
и всячески многоэтажный,
чтобы достать до неба ажно,
совсем драконовский, с акцентом
как бы мыслительным, ничем там
не примечательный и вязкий,
с ревизской фёдоровской сказкой,
и снова гладкий, как по маслу,
чтобы в приказах не погасло;
конечно же, какой-то русский,
хотя и очень уж не узкий;
советский, думали, навеки,
в те семьдесят сожрали зеки;
...а если шире, то похожи
все языки, о Боже-боже.

Почто, неведомый язык,
ты портишь бедный мой язык
и без того довольно грешный?
В своей задвинутой скворешне
он, как тот жареный карась,
не зная, что ещё украсть,
лежит с улыбкой, не краснея,
а всею радугой чернея,
и всё, что на него просилось,
устроит в казнь или немилость.
Почто же нынче, без костей —
не можешь двинуться, Кощей
выходит вовсе не бессмертный,
а производственно-посменный.
Почто меня ты оставляешь,
и будто сам себя не знаешь.
Почто лежишь как неродной,
хоть шевели тебя рукой,
прислушиваясь ли к чему-то
иль просто ожидая чуда.
Почто гниёшь в своей пещере,
что Лазарь в детородной щели,
в телесном уксусе белея,
оно же — под гвоздями блея,
и прочее, что там засело
в уме про мучимое тело.

Лежи-ка на печи Иваном
в своём углу кисельно-манном,
зубами жёлтыми завален,
какой бы мухой ни ужален.
Лежи, хоть unter Ьbermenschen,
ещё — кури, пожалуй, меньше.
Лежи, покуда на неделе
семь пятниц, раз уж в церкви пели
семь Воскресений, и придётся
тебе, что как с цепи сорвётся,
бежать по всем народным тропам
незарастающим тем тропом
и праздновать на шермака,
и брату своему “рака”
сказать, чтоб не был он один —
себе слуга и господин,
как тут и сказано. И ясно,
что всё напрасно,
а хочется. Ну, вот и есть.
И не пытайся перечесть.


Памяти памяти поэта и прочих его моторов

Плавал ты на арго.
Погрязал, кривя губы, в “ихнем”.
Границы языка хотел ты переплюнуть,
если уж теологию, то его
написать собираясь.
И на самом деле писал.

И если пуст бывал,
как женщина, что под тобой лежала,
(должно быть, муза)
и горячо с ненужных губ
...бери, ...бери меня, — такое
инфантильно-непечатное, что не только
уши вянут, срывалось, — это,
может, взбадривало тебя, упражняя
мысль о Севере.
Дева грядет к нам опять, —
повторял ты, изобретая
своё Б.М.
Страшная была у тебя память,
требуя упражнений, как в постоянстве,
выбивая из шкатулки то самое
неожиданно святое, чему зигзаги
синтаксиса подспорьем.

Магически строка твоя звучала,
будто отбиваемая косой,
бесконечно повторяясь и наполняясь
словесным мясом. И повторенье
располагало паузой в вечность.

Редкая точность была дана
прицелам глаза, будто Сама с литовкой
за плечом стояла. И пустота,
что за каждым взмахом — с такой оттяжкой неги — звенела, казалось, не оставляя
ничего в округе, включая будущее,
выдувала кристаллических и мясистых
бабочек строфы и так возвращала стих
к стройности природных образований.
В пасть времени глядел ты духобором,
поражаясь: какие зубы,
и одиссея твоя продолжалась
упоительно по волнам,
так сказать, словесности. Или и в самом деле письмена — это семя мёртвых
имён глаголания,
и призрак витает опустошений?..

Теперь лежишь никто
по имени-фамилии, ничего
не говорящим для большинства
посетителей кладбища,
зато же венецианского, и пусть их — знают. И день встаёт гигантский, скалится,
сверкая единственным своим глазом.
Кого-то ищет за окном, в моей пещере
и, сколько ни кричи ему Никто, поедает.
И всё же работает древняя эта шутка.
И многие тобой спаслися.

И новые христиане,
строгие, но взъерошенные,
что славят своего Улисса,
и открыты всему подстрочнику,
не раз вернут тебя твоей цитатой,
Бог весть откуда, зато — усмешку
скостив — с любовью.

...Погиб поэт
невольник части
речи владыка...

На сороковины (в Германии). Аранжировка
одной словарной статьи

Сорока — украшение берёзы —
села, влипла, вконец замолкла,
застыла, замокла. Нас посетила
с новым годом неразбериха.
На чужой земле со своей живой
ещё памятью или случаем
напоролась на берёзу: какая грусть.
Называлась пилигримкой, разевай кузовок.
Что зима здесь, что осень, что ёлка, что
кувырком твоим берёза украшенная.
Над снегами не владычица, всё равно
бело-по-темну стрекочет, в протёках будто.
Гостья! гостья! замолчала, что краденая.
Как в потёмках, проступает негатив лица.
Кому чудо, кому лихо — чего б не вспомнить.
Соглядатай в лихоманке шеей трясёт.

Суца, суцая моя, суценька,
пёсья матка, собачья самка,
тоже волчья, лисья, песцовая.
И так далее, по сучьям, валежный Даль.
И по всем статьям запись нотная.
Запись нотная, у сучки не без крюка.
У енота у еёна тоже не без креста.
Грех, что в нору не пущает: сиди-сиди,
на тех яйцах до скончанья чтой высидишь.
Тут на что свой глаз положишь, не всё ли есть,
будто поедом, по’летом да пропадом.
Суковица та строкой берёзовица течёт.
Косцяцин-царь сукрещаиць небо и землю.
Камень Бдолах Бдолах бодается.
И. Бурихина ломает словарный бес.
А сорока на берёзе не слетает, сидит...

Суца, суцая моя, суценька.
Всяко ногу что на ствол поднимает.
Подмывает — сказать — судорогой раскресит.
Наползает, налезает икрой зернистой.
Укоряет, колет, утихомиривает.
Змей трепещет, рыба хворо пищит.
Сука-рыба в кольчужке с уксусом.
Из девичьих с той бородкой сказаньице.
Чурка, шар, клюкою гоняют, самая игра в лунки.
Масло-касло, дуки, дубинки, клюки. Игра Игра.
Альчик, бабка-баска, лодыжка-костыга, шляк,
с вологодского на волжский, ко’зна-козло’к.
Куда леший сучки не залукнет, и туда — в значении, как о твёрдую подножку под верхний жёрнов,
недержавый, тазобедренный, — Буй Томбуй.
С якоря до поплавка пуповина, и сам на сетя’х.
Поплавок простой из чурки, обручный, сужен/н/ый.
Буйперс!.. Буйперс!..

А ты — негодная
для держанья кровяной жижи, пасоки,
для держанья гущи крови, печёнки аж,
и для гнойной жижи, сукровицы.
Из дурных всех ран сплошная-дырявая.
Заушала в слухе, язык сплела.
Кто твой сукин, сукин, что все ея.
Сукин, сучий, до нея относящийся.
Суицидный, теплокровный, припадошный.
Коробейной зазнобе промежду струн.
Шелестела та шуша осиновым гнездом.
А купил ты девоньку, Дыркой зовут,
пальцем делану в позлащённый дождь.
Пальцем Божиим, скажу, кому там в указ.
От Архангела-то града по Астрахань
Арестань да Арестань. А мне по’уху,
в трясуны, трясуны тебя да в хлысты.
Щенна, котна, скотна, и то — дитё.
Между рёбер притупляется щель.
А и в рифму для тебя Благодать, что дать.
И язык тебе подпольно — всё: Яз, мол, есмь.

А сорока на берёзе — как сказано.

* * *

Колыбельная для Лизы

Рука руку моет.
Губа губу лижет.
Сестра сильнее брата.
Вода огонь тушит.
Иван-да-Марья! Иван-да-Марья!
Кого купала? кому предтеча?
Иди, Егорий, с копьём, со змеем.
Спасай Марину, дели со змеем.
В море зайдётся, в горах застынет.
Три брата город построят Киев.
После в Кракове крякнут. И да не будут
бози Индии им, разве Тебе, и Четьи-Твоеи.
Индый Индра, с Непры брысь! — королевичны,
на семи её порогах. И семиотиков не боись,
Лизанька, —
не тоим ещё вянком
жар загрябаут...

На самоубийство поэта Хорвата и очередного
вождя на смерть. Глубоко осеннее*

Холод идёт, Хорват.
Прилепляется по случаю имя.
Холод собачий с кошачьей сварой.
Прыщет с неба, проходит прахом
в клочьях тумана, подземный горний.
Только что Патроклов, уже Аяксов.
Дискурсивно ты ползуч, Диоскуров.
То ли дело в юбочке в складочку.
Или же под мышку, что тоже
в кошки играет. Ибо
по Антигоне об эту пору
землю когтить, заметая вонючих братьев.

Поскребло, что в существительные годится.
Поскребло по небу, и то спасибо.
Хорошо б ещё Горацием: мол, постфактум
время всяко греет. Да кисло, горько.
Вкус дурной, конецно. И тон не луцций.
И не друг мой, всё же во рту — сказавшись.

Холод идёт, имя
с дрожью налезает на имя
в щели парадиза (бывало). И слякоть хлёбова
в поте лица говорит с подошвой.
Лёгкое течение слышно — шины.
Светофорно в листве — на погибель авто,
и луна его — краснее, желтее,
зеленее разливается в жадной
до пигмента смерти расти!..
тельности: взрывайся, трясись
— не поняв — на месте. Внезапно дергайся
с перебоями на полном ходу.
Повторяйся в сердце.

Холод идёт, поту
содроганий чужой, сторонний.
Даже не осенний на зиму. Мета
— все ещё — физический, но надолго ль?
Метагенетический, сваривая зарубку
у твоей задрыги, отколь и сей человеко-
сексуальный пафос. Жалко её, хоть палец
в рот клади, зуб на зуб не попадает,
око за око скачет, свеченье смазывая.
Дай хоть притяжательное ей в место
уха имения. Немота
сводит скулы и пожирает
вязкие губы.

Холод. Холод по именам
будто стриженным под одну
ту гребенку — бодает, брешет.
Вот и Брежнев большим бревном
всесоюзных шабашей отбывает
на руках военных, как на таран
азиатского туннеля. В какой тибетской
книге посмотреть ещё: одолеют ли
адовы врата его?.. Будто дымом
полого отечества, тянет холодом
от Китайской до Берлинской.

Каких ещё
стен, стенаний, астении, осенних оксиморонов
эпоса и лирики, ложного возбуждения от рассказов
свежеостранённых эмигрантов. И не закатывай
глаз под кумпол, чтобы выпить. Там тьма и холод
безразличия. Там называть друзьями
в мутных переходах, сличенно-тенных,
и возлюбленными, зная, что не догнать
и не согреться. Там нет-нет-нет
да и передёрнешься в общей скорби,
поскольку смертен и хочется
прилепиться к смерти. И вот уж ты
повторяешь “холод” и потираешь
отсыревшие руки, думая: написать бы
об этом с чувством!.. Ну что ж, какая
никакая — смерть фельдмаршала. То есть есть
ни о чём, припомнив достойные
подражания примеры.

Холод, холод идёт на Бррр.
Как ещё, на языке каких мёртвых
помаваний, взвинчиваний строфою
приостановить мне это околеванье.
Видно, сильно виноват же я перед ними,
а выходит, что в пасть ногами.
Список кораблей, что до половины, —
вины на листках поминальных.

Что-то в ней с любовью, конечно, схоже.
Что-то в ней опять же рифмует холод
да с вожжёй под хвост. Валидол прохладный
под язык, огонь заливая маслом
иногда церковным. Крестись в поэзию! —
верещит рогов наставник. И я туда же.
ЗДРАВСТВУЙ, ПЛЕМЯ НАВЕК ПРОКЛЯТОЕ.
ПОПОЛНЕНИЯ И МНОЮ ДОСТОЙНОЕ.
И СПАСЕНИЕ ТЕБЕ
ТОЖЕ СТРАШНО ЕСТЬ.

* * *

Ring Nebula in Lira — кольцо туманности Небула в созвездии Лиры

Горький мой язык. Переспелые глаза.
Ухо заваливает, сгниёт там эта строка.
Но вот с утра:
RING NEBULA in LYRA... —
на небо позвала. И те’ла как не было
с его недомоганиями в туманном облаке.
Острее вижу, слышу, и сор, искрящийся
в млечной массе сознания, расширяясь
глазом на темени, отражает
кольцо той Лиры.
И всё поёт и струится.
Взрыв, точно взрыв.
Только что без грохота и обвалов — уже случилось. И погоди ты, местный традиционалист,
со своею Лугой. Однако звёздная латынь,
не далеко ж и вправду она уходит
от неуместной, казалось бы, здесь кириллицы. А после снова: дыра той Лиры,
что от бублика, и столпом в неё
напрасные эти строки,
что вечности в жерло, в шахну и проч.
Нет, если что и остаётся
чрез звуки лиры и трубы-то,
то не они же, думается.
И всё-таки звонишь в журнал, чтоб общей хотя бы не ушли судьбы.
Бормочи, оправдывайся.

* * *

На тему из восточного поэта, имени я не запомнил, в переводе с немецкого звучит так: Мой дом разрушен. Ничто не заслоняет теперь от меня луну.

На Восток лечу — на Закат.
То есть он ускоряется за спиной.
Читаю Западно-восточный ветер Елены Шварц.
Скоро встречусь с луной.
Нет, не разрушен ещё мой дом.
Не то бы между луной и мной
стена несчастья встала, крыша
нищеты, без окон и без дверей —
короста, кокон забот: думаю,
я и не взглянул бы на неё больше.
Не так, не так говорил поэт
дальневосточной закалки мудрости.
И давно его нет.
Это вернее всего он выбрал.
А у меня два дома, летаю туда-сюда.
И даже два теперь паспорта, тоже крышу
изобразить можно. А что ещё
ненадежней, — не думай. Летай, радуйся.
По сторонам не смотри, сегодня там всё лишнее.
Не останавливайся на главном, каковым оно кажется,
и особенно в мыслях. На ужасное не коси
непрерывно, определив, когда оно наступает, —
тогда и бойся. Назиданиям следуй
прихотливо, даже когда и мог бы
следовать точно: возможно, так и наткнешься на что-то, будто
и впрямь спасительное, и проч. Помни, что всё проходит,
как эти строки. И всё проходит одно другое.
Крест, крест — вертушка.
Лучше книгой накрыться, читать Западно
восточный ветер питерской пифии.
...Да, непросто российскому человеку
ограничиться хокку.
Он если и остановится — ничего в сетях.
А ведь только что будто хвостом хлестнуло.
Да ещё ошибка, ошибка, одни ошибки. Других не будет,
как и жизни, сколько ни настаивай. Неисповедимы
пути точности. Вот и лелею теперь свою —
розовоперстую Персефону.
На Восток лечу — на закат
жизни, что ускоряется за спиной,
наступая мне на глаза преждевременной тьмой.
Тьма сгущается, тьма Востока.
И никакой луны — то ли не время, то ли
осталась тоже на Западе, не в Гамбурге точно, глупо,
если поживёшь там. Ещё глупее
жить где бы то ни было до тех пор,
покуда всё становится так вот глупо.
Ящиком письменного стола
вдвигаюсь глубже во тьму и в кресло.
А там — таран, обвал, ночные
россыпи Москвы. Довольно редкие, мутноватые.
Тоже во спасенье, скажи, от неба.
И ты, Россия, что лира
для поэтессы Радловой в 20-х
от Белого до Чёрного всего-то, подумай, и без Сибири,
ликуй, урезанная!
А так подумать, подумать, и замолчишь вовсе.


Игорь Николаевич Бурихин родился в 1943 году; в 60—70-х жил в Ленинграде, закончил театроведческий факультет ЛГИТМиК и аспирантуру при нем как германист; участвовал в самиздате, за что подвергался преследованиям со стороны КГБ; в 1978 году эмигрировал на Запад. Поэт и художник, с 80-х годов работающий в пограничной области текста-показа. С 1979 года живет под Кельном (Германия), с 1989-го — наполовину в Москве. Публикации: Мой дом слово, “Третья волна”, Париж, 1978; Превращения на воздушных путях, Париж, 1981; Куда же См.: кантата пауз, “Хор”, Гамбург, 1986; Ода Большой Медведице и др., “Библиотека альманаха “Весы”, М., 1991; Графика. Перформанс. Инсталляции, там же, 1992; Мы на мертвой волне, там же, 1993; Печально Государь печально печально, ж. “Гнозис”, Нью-Йорк/М., № 11, 1995; В этом жбане Москвы, ж. “Стрелец”, Нью-Йорк/Париж/М., № 2/78, 1996; НЛО, № 33.

*Эти стихи написаны лет за 10 до самоубийства Евгения Хорвата, когда он объявлял о своей смерти как поэта в пользу других видов художества и издательского перформанса.



Версия для печати