Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 11

Счастливый дар Валентина Катаева




Наталья Иванова

Счастливый дар
Валентина Катаева

1

“Не повесть, не роман, не очерк, не путевые заметки, а просто соло на фаготе с оркестром — так и передайте”, — в завершение своего “Кубика”, написанного в конце 60-х, говорит Валентин Катаев. Высказывание выстроено полемически — “так и передайте”. Кому? Зачем? Да тем, кто внес в советское литературное законодательство конституцию соцреализма — и бдительно следил за “шагом влево” или “шагом вправо”. Шаги отнюдь не молодого Катаева были формалистичны, литературное поведение — вызывающим. Признанный советский классик, мэтр, орденоносец, член всех правлений нарушил все формальные табу. Вышел из рамок. Основал какой-то непонятный “мовизм”. Что это — игра? А если игра, то зачем, по каким правилам?

Более чем за полвека до этих строк начинающий поэт (“я младший современник Блока”) пришел в Одессе к Ивану Бунину, чтобы услышать: “Вам, конечно, хочется как можно скорее узнать от меня все тайны творчества. Не знаю, в состоянии ли я вам в этом помочь. Однако запомните следующее. Во-первых — и это самое главное, — нужно преодолеть в себе отвращение к листу чистой бумаги, которое испытывает почти каждый настоящий писатель, и писать каждый день, регулярно, не дожидаясь вдохновения, настроения и тому подобного, писать — как ходить на службу… или в гимназию”.

Верный завету Бунина, Катаев стал профессионалом, ходившим на службу к чистому листу бумаги чуть ли не ежедневно. Но еще — к тому же — воплощавшим свои замыслы в неизменно печатном виде. Не только “ни дня без строчки” — но и ни года без книги! Так выстраивалась литературная судьба, не подчиненная обстоятельствам, а использующая их. Хотелось написать — “ловко”, — но почему-то все-таки не написалось. Видимо, потому, что эпитет “ловкий” если и приложим к Катаеву, то приблизительно и отнюдь его не исчерпывает.

Итак, вчерашний гимназист приходит к академику, чтобы показать ему первые свои опыты и услышать оценку. Бунин действительно, в прямом смысле слова открыл ему глаза, поднял веки: все мы, катаевские тогда читатели, захваченные стилистической игрой его текстов, запомнили бунинский совет: “опишите девочку, опишите воробья”. Какие стихи?

Над морем облака встают, как глыбы мела,
А гребни волн — в мигающем огне.
Люблю скользить стремительно и смело
Наперерез сверкающей волне.

Стихи — среднего, вернее, посредственного качества. И по этим стихам уж совсем нельзя предположить, что имеешь дело с будущим “гертрудой”, орденоносцем и советским лауреатом.

Бунин и не предполагал.

Бунин с искренним участием отнесся — если не к стихам, то к их юному автору. Учил юного автора орлиному зрению. И кое-чему научил.

Однако Катаев, родившийся в 1897-м, в конце века, тогда, когда на свет один за другим появлялись будущие звезды русской словесности, хотел научиться у Бунина не только мастерству. Как видно из “Травы забвенья”, поздней прозы, вобравшей мед памяти и распорядившейся собранным вполне по-модернистски, Катаеву импонировал сам облик Бунина, его манеры, его внешность. И, конечно, его известность. Вот всему этому, а не только литературному ремеслу, и хотел юный Катаев научиться у зрелого Бунина.

Можно предположить — в сослагательном наклонении, — что было бы с Катаевым, если революцию и гражданскую войну исключить из исторического процесса. Можно предположить, что возник бы еще один славный сочинитель — вряд ли поэт, вероятнее всего — скетчист, сатирик, юморист.

Бесцеремонное вмешательство истории сломало предполагаемую судьбу Катаева и пустило его в будущее по несколько иному пути.

2

Катаев любит, чтобы туфли были начищены, а желудок не страдал от голода.

Время революции — где он и что делает? Понятно по его социальному происхождению и образованию, что с пролетариатом, собственно, его ничто не объединяет. В отличие от “белой гвардии” — с нею он связан множеством нитей, в том числе и духовных. Тонкая душевная организация никак не могла способствовать вхождению в рабоче-крестьянский круг. Однако — каким-то чудом — это состоялось. Об этом у Катаева нет прямых высказываний. Нет и настоящих воспоминаний, а есть “Трава забвенья”, “Кубик”, “Разбитый кувшин, или Волшебный рог Оберона”, есть “Алмазный мой венец” — тексты игровые, где вымысел лукаво перемигивается с реальными историями, а маска почти — ох, любимое это катаевское почти — совпадает с оригиналом. Нет и настоящего дневника — ускользающий от прямоты Катаев пишет и печатает “Почти дневник”. Но есть свидетельства, запечатленные помимо авторской воли — в прозе, написанной отнюдь не от первого лица. Таков рассказ “Отец” — один из лучших у молодого Катаева.

Написанный в начале 20-х, рассказ вместил личный опыт молодого писателя: опыт пребывания в тюрьме ЧК, опыт врастания в новую действительность — и повествование о жертве, принесенной этой действительности. В жертву надо было принести не так уж мало — свое происхождение, свою культуру, наконец, своего отца.

Рассказ открывается описанием тюрьмы ЧК, в которой находится “некто Петр Иванович Синайский, молодой человек в офицерской тужурке с артиллерийскими петлицами и в студенческой фуражке”.

Молодой человек не случайно наделен именем “Петр” — это имя здесь вполне эмблематично: как Петр трижды отрекся от Спасителя, так и наш Петр (к тому же — еще раз жирно подчеркивает Катаев — Синайский) отречется от всего своего.

Автор, Валентин Катаев, до студенческой фуражки носил гимназическую, и это время запечатлено на многих страницах катаевской прозы, как и его оттопыренные под фуражкой уши.

Гимназист, потом студент — и юный артиллерист на фронтах первой мировой. А затем — жизнь в осажденной Одессе, при полной политической неразберихе, страшном хаосе, в котором невозможно упорядочить существование, а главное — выбрать, выбрать линию поведения, при котором так просто очутиться выброшенным из реальности. Сын преподавателя гимназии и коллежского советника не принадлежал к особо привилегированному сословию, но всем образом жизни был связан с тем, на что покушалась новая власть. Крушение жизни — вот что пережил молодой офицер царской армии, чье сердце замирало и при визитах к академику Бунину, и при первых поцелуях со вчерашней гимназисткой, не потерявшей обаяния в его нетленной памяти вплоть до 80-х. Погребок, в котором встречаются лицом к лицу пьяный революционный матрос (“чужой”) и студент, убегающий от реальности при помощи кокаина, — это расколотое подсознание самого автора. Итак, из рассказа 1920 года: “И, чувствуя к матросу удивительную нежность, студент стал долго и обстоятельно, проверяя и стараясь говорить именно так, как он думал, рассказывать о своей невесте … и о том, что он больше жить не может и что его мучит прошлое.

— Вы только представьте (это он пьяному матросу исповедуется. — Н. И.), вы только подумайте, — говорит он, — я ничего не знаю, ничего не понимаю. Но только то, что было, тот прекрасный, изумительный мир, который был раньше, навсегда и безвозвратно умер. То, что в городе голод, — неважно. То, что не во что одеться, — тоже не важно. Важно, что нет новых книг и нет новых журналов, нет сотни тех мелочей, из которых складывалась прошлая жизнь”.

То, что важно для молодого Катаева, как и для его героя, — очнется в его прозе только через полвека; лишь тогда это прошлое, замороженное им в поразительной, физически плотной, гиперреалистической художественной памяти, оттает и предстанет во всей своей первозданной свежести. А пока, в 1920-м, — пока он приступает к процессу быстрого замораживания: “И представишь себе Россию, как шкуру огромного белого медведя… Сугробы завалили полустанки. Фонари горят в заре, как елочные звезды. Возле проруби стоят игрушечные кустарные бабы с ведрами, а вагон мотает, и хочется спать…” Вот в этот сон и погружает Катаев существенную часть самого себя — и исчезающую Россию. Этот сон останется в нем навсегда.

Матрос стреляет в бывшего студента.

Студента больше нет.

Но вернемся в рассказ “Отец”.

Петр Синайский из своей камеры ночью слышит звук работающего мотора и чередующиеся выстрелы — это в ЧК работает динамомашина, чтобы крики расстреливаемых не были слышны.

“Над городом стояла полная тьма. Электрическая станция не работала. В домах не было света. Только один громадный бессонный дом посредине пустого и черного города, вероятно, насквозь светился в этот страшный час всеми своими частыми окнами. Там, в подвалах, трудно, туго и высоко гудело динамо — единственный работающий в городе электромотор.” Отсюда — рукой подать до повести (одной из последних у Катаева) “Уже написан Вертер”, повести о том же самом времени, о тех же испытаниях, о предательстве, расстрелах, динамомашине, о комиссаре, не выговаривающем русские слова. И все это уже было заложено в рассказе “Отец” — то, из-за чего либеральная советская общественность 70-х отшатнулась от героя социалистического труда Катаева, ничего не забывшего и предъявившего обществу, как только он ощутил эту возможность, добытую десятилетиями выборочного служения лжи опережающую ее сознание правду. Он не смог унести ее с собой в могилу — ему нужно было ее выразить, и он сделал это, продлив пастернаковское: “А в наши дни и воздух пахнет смертью: / Открыть окно что жилы отворить”. При этом Катаев поздний (тот, которому уже к семидесяти или более того), используя наработанное в юности, прописывает свои сюжеты лучше, сильнее, ярче, чем в молодости, — трудно найти аналог столь плодоносного творческого долголетия. Деградация его творчества была вызвана сознательным усилием — в повести 1937 года “Я сын трудового народа” (тем не менее давшей С. Прокофьеву сюжет оперы “Семен Котко”), “Жене”, “Сыне полка”, “Броске на юг” Катаев намеренно отказывается от себя самого, от своей манеры. Стоит лишь сравнить дымчатую прелесть одесской гимназистки в касторовой шляпке — с целлулоидной велосипедисткой, встреченной на Симферопольском шоссе в 1951-м: “...преподает она в колхозной десятилетке, комсомолка или молодой член партии, занимается общественной деятельностью, весьма возможно — депутат местного Совета трудящихся...” Но вернемся к рассказу “Отец” — в начало 20-х.

Отец Петра в пыли и грязи тащится к тюрьме, чтобы принести сыну жалкую передачу. Сына заводят к следователю — и тут он впервые в своем сознании отрекается, предает отца. “Ах, если бы можно было сжаться до точки, исчезнуть, испариться! Закрыть глаза и растаять! Сгинуть! Превратиться в бумажку! Превратиться в отца <…> в самом деле, отчего бы не превратиться в отца! Та же фамилия. Та же кровь. Та же самая жизнь. Только моя — начало, а его — конец. А небось не согласился бы поменяться участью с сыном! Проклятая стариковская жадность — цепляться за жизнь. Оплакивать сына, и жить, и дышать, и ходить по урокам. Слышишь, отец! Так где же твоя хваленая отцовская любовь! Где же твое хваленое отцовское горе?!”

Освободившись, Петр предает отца, забывает о нем, прекрасно понимая его немощность, цинично обменивает свое прошлое — и вместе с ним отца — на новую жизнь. “Что-то нужно сделать, как-то немедленно поступить, зацепиться за что-то и быть втянутым в эту чуждую и радостную жизнь, кипевшую в городе…” Теперь уже ему, “молодому, было скучно и холодно в маленькой отцовской комнате на четвертом этаже под крышей, где по чердакам гуляли сквозняки, где вода замерзала в тарелке на подоконнике и затхло воняло стариком”. Выбирая иную жизнь, Петр жертвует отцом — тот умирает у чужих людей.

Вовсе не утверждаю, что реальный Валентин Петрович Катаев описал лично самого себя и своего отца, преподавателя и настоящего русского, чеховской складки интеллигента. Я просто этого не знаю и ничего утверждать не могу — кроме того, что чрезвычайно сильно описано в рассказе: плата за “цеплянье”, плата за новую жизнь и — жертва, принесенная этой жизни: будь то реально забытый отец или вся та культура, с ее книгами и журналами, вечерним музицированием и кругом на белой скатерти от низко висящей лампы.

Что — и кто — может здесь послужить параллелью?

Конечно же, Булгаков. Происхождение — примерно из одного круга: не столичное, петербургское или московское, а мягкое, южное, “теплое” — отец Булгакова не преподаватель гимназии, но профессор Духовной академии. Осиротевший в ранней юности Михаил Булгаков так же, как и Катаев, был и гимназистом, и вольноопределяющимся, и добровольцем в Первую мировую. И потом тоже — ему пришлось пройти через выбор: эмиграция или Россия? И встретились они с Катаевым на одной и той же журналистской работе в газете “Гудок”.

3

Каждому пришлось так или иначе, но сделать свой выбор.

Казалось, впрочем, что выбор делает история и ее частный вариант — судьба — за самого человека.

Так — выбором обстоятельств из-за болезни Булгаков не ушел с добровольческой армией на Кавказ. Так — выбором обстоятельств дальнейших — он оказался на чужой и чуждой ему стороне.

С Катаевым дело обстоит несколько иначе.

Выбором каких обстоятельств он оказался здесь, а не там? Выбором — остаться со своей семьей? С отцом и братом, впоследствии писателем Евгением Петровым?

Думаю, что о выборе и об обстоятельствах точнее всего сказалось в рассказе “Отец”. Потому что исповедальным перо Катаева не было — ни в “Почти дневнике”, ни в его полной автобиографических реминисценций поздней прозе, ни в тетралогии “Волны Черного моря”, в которую вошел любимый многими поколениями читателей “Белеет парус одинокий”.

Перо Катаева никогда не было исповедальным, но почти всегда было искренним.

Именно поэтому и был любим юными читателями “Парус”, а зрелыми — высоко ценима поздняя проза.

“Жизнь его, начавшаяся (в воспоминаньях так чудесно) громадной церковной папертью, выбеленной гробовым газом фонарей за черным страшным окном, и голосом мамы, в котором, тысячу раз знакомый, блестел кремнистый путь и звезда говорила со звездою, эта жизнь с каждым своим часом наполнялась новым, все новым значением”.

Это — не цитата из “позднего” Катаева, хотя может, очень даже может, хочет быть таковой.

Это — цитата из все того же рассказа “Отец”, в котором присутствуют все те родовые признаки поздней прозы, от которых Катаев так старательно уходил в 30-х.

Кстати, именно здесь открыто присутствует и та безжалостность, несентиментальность, то почти нечеловеческое зрение, та уникальная оптика, из-за которой позднему Катаеву были предъявлены либеральной советской, гуманной интеллигенцией страшные обвинения в антигуманности.

Помните? Как он мог, как посмел так описать Веру Николаевну Муромцеву, спутницу жизни Бунина, драгоценного своими уроками?

“Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами” (“Трава забвенья”).

Земная оптика, земная оптика, твердит здесь Катаев, еще и еще раз анализируя уроки Бунина. Бунин проповедовал: “Опишите девочку, опишите воробья”. Вот он, Катаев, и описал — вдову Учителя. Выполнил урок.

“Земная оптика — это великолепно!” — дразнит Катаев читателя. “Земная оптика! Не мовизм ли это или, во всяком случае, его зарождение?” Чтобы описать, нужно наблюдать. А для того, чтобы постоянно неутомимо наблюдать, нужно обладать невероятным любопытством: “Бунин был невероятно любопытен, и ему нужно было всегда, во всех подробностях знать окружающую его жизнь, видеть все своими беспощадно зоркими глазами”.

Зрение, беспощадное и изощренное, впитывающее и расчленяющее, убивающее (взор василиска) и возрождающее, стало не столько философией — религией безрелигиозного Катаева.

“Предметы обновляются и получают новый, высший смысл. Например, тот цветок, который в данный момент попал в поле моего зрения. Я обратил на него свое внимание не случайно. Он давно уже тревожил меня своей формой”.

Попадающие в поле его зрения предметы оживают, наполняются невероятно сильной энергией, — а живые, наоборот, могут и умереть.

Позднему Катаеву предъявили не только Веру Николаевну, — предъявили и собственную маменьку в гробу, похожем на коробку из-под конфет, с бумажными кружевами по бокам.

Но откроем Катаева начала 20-х.

“А потом через эту жизнь переплыл белый гроб матери — пышный торт с зубчатой бумагой, весь заваленный фарфоровым бормотаньем венков, генеральскими лентами, газетными буквами на них и курчавыми стружками разноцветных (розовых) гиацинтов”.

Сильнее всего на меня — не знаю, как на вас — воздействуют в этом невероятном описании скобки с заключенным в них уточняющим цвет эпитетом.

Связано ли это хищное зрение с моралью? Или оно морали противопоказано? Если на что-то человек должен — и вынужден — смотреть (вспомним один из заветов Достоевского — не отворачиваться), то может ли он это — и должен ли — описывать? Все ли идет в дело, все ли наблюдаемое идет в топку профессии? А если все — идет, то, может быть, это и есть особенности натуры, предопределившие выбор, скажем так, цинический?

“Мамина зализанная мертвая голова продавила нарочную подушку. Она была коричневая, худая, обтянутая барабанной кожей. Она чуть улыбалась оскалом зубов. На ореховом лбу бинтом лежала святая бумажка. Губы, перепачканные черникой лекарств, были полуоткрыты; из улыбающегося уголка рта текла кремовая пенка гною...” Стоп. Даже цитировать это трудно. Странно, что в антологию “Русские цветы зла” Виктор Ерофеев не поместил Катаева — он там был бы намного уместнее насильно притянутых к ерофеевской идеологии текстов Варлама Шаламова.

4

Начало 20-х, встреча с Короленко, гуманистом из гуманистов. Публицист, понявший, что сейчас, на страдающей земле, его место и его долг — место и долг защитника. Разговор о “силе писателя”.

“…Навоз, снег тает, солнце, всюду грязь — ужасно противно. А посмотрите на это в зеркало камеры-обскуры: красота. Так и писатель. Писатель прежде всего должен отражать. Но отражать так, чтобы выходило прекрасно.

Я улыбнулся”, — комментирует взволнованный монолог Короленко Катаев.

Катаев увидел грязь и ужас и ужаснулся; прошел через тюрьму ЧК и понял, в чьих руках сейчас сосредоточена разрушительная сила. И — сделал свой выбор, “зацепился”.

Настоящий, природный профессионал, он употребляет свой дар — для социального заказа.

Катаев не хочет жить так же болезненно-трудно, как его окружение. Он хочет комфорта, удобств, его притягивает цивилизация, ее вещность, ее прекрасная материальность. Его зрение могут удовлетворить только прекрасные, точнее — красивые вещи. И торт, и крем, и гиацинт — красивы, он любуется ими, несмотря на смерть и признаки разложения. Он преодолевает эти признаки, навязывая им красоту.

Это и есть понятый им по-своему новый метод, нюхом учуянный, легким пером освоенный.

“Начался трудный организационный период.

Нужно было все устроить, пересмотреть, сделать заново, провести в жизнь.

Нужно было вырвать гнилые корни старого быта и утвердить новый быт, быт рабочий, простой, суровый и твердый” (“Почти дневник” — “Записки о гражданской войне”).

Старый быт, описанный Катаевым с любовью, стал “гнилым” только под пятой разрушителя.

Но если он разрушен, Катаев немедленно уходит на сторону нового.

“Я видел Ворошилова, командира армии, который на вокзале провожал красноармейцев. Он показался мне худым и высоким. На нем были простая кожаная фуражка и ладная кожаная куртка”.

Вещи не только называются — они как бы поглаживаются словами. Восхищение всем новым переходит в фантастический юмористический роман “Остров Эрендорф”. Насмешка над уходящим старым (куда попадает теперь еще и нэп) — “Растратчики”. Разгул растратчиков описан с любовной подробностью в деталях. Катаев смакует эти подробности, он с восхищением поглощает словами разнообразную и изысканную еду, красивую одежду, женщин, комфортабельное жилье. Ему доставляет удовольствие сам процесс письма, сравнений, уподоблений, метафор. Можно было бы назвать его даже графоманом, если бы этот графоман не был так талантлив, а не только увлечен литературой, к тому же — дававшей единственный источник существования не чуждому радостей жизни автору. “Проплыла разноцветными огнями вывеска кинематографа “Волшебные грезы”. Черный город расползался вокруг гадюками блеска. Фосфорные капли с треском падали с трамвайных проводов. Высоко над Красной площадью, над смутно светящимся Мавзолеем, над стенами Кремля, подобно языку пламени, струился в черном небе дивно освещенный откуда-то, словно сшитый из жидкого стекла, насквозь красный флаг ЦИКа”. Это — “Растратчики”, 1926 год. Красное на черном, гадюки, жидкое стекло, светящийся фосфор — уж не ад ли? Конечно, ад. Но Катаев и в советском аду, помещенном авторской волей на Красную площадь, остается сладострастником описания.

Идеологии у него, собственно говоря, нету никакой. Вернее, она не имеет для Катаева особого значения: главное — опишите, опишите девочку, опишите воробья, опишите флаг над Красной площадью — да так, чтобы получить наслаждение от описания и чтения, чтобы стояло клеймо мастера, чтобы запомнилось! “Он мастер, мастер?” На хищный вопрос Управляющего жизнью и смертью, будь он о Катаеве, уж точно и без раздумий было бы отвечено утвердительно: мастер. Мастеру все равно, что мастерить, все равно, где будет стоять его изумительный шкаф — в Дворянском собрании или в частном доме. Был бы заказ — а мастер его выполнит, будьте уверены.

Мастер, принявши заказ, замечательно чувствует жанр, не отказывая себе в удовольствии этот жанр отрефлексировать, помять в руках, — 20-е годы, годы чрезвычайно сознательного литературного творчества, усиливают и закрепляют именно что литературный вкус к литературе.

5

Литературно-критическая статья Ю. Тынянова “Литературное сегодня”, впервые опубликованная в январе 1924 года, не содержит ни имени Булгакова, ни имени Катаева, хотя отсылает к Федину и Каверину, Аросеву и Либединскому, Сейфуллиной и Вс. Иванову, М. Слонимскому и М. Волкову, — среди известных много неведомых, смытых временем. Статья по наблюдениям замечательная, но попробую обратиться к ней совсем по иному поводу — по поводу, может быть, и неуклюже мною названному литературным вкусом к литературе.

Речь пойдет об одном из образов словесности первой половины 20-х.

Образе чекиста. Комиссара — или следователя.

“Есть вещи (настоящие, подлинно бывшие или каждый день случающиеся вещи), — пишет Тынянов, — которые так повернуты в нашей литературе, что их уже просто не различаешь. Так произошло с героем-чекистом. Демон-чекист Эренбурга, и мистик-чекист Пильняка, и морально-педагогический чекист Либединского — просто стерлись, сломались. Происходит странное дело: литература, из сил выбивающаяся, чтобы “отразить” быт, — делает невероятным сам быт. После Эренбурга, и Пильняка, и Либединского мы просто не верим в существование чекистов. То же и о расстреле. Расстрел прошел все литературные стадии — и его остается только отменить”.

И дальше Тынянов насмешливо комментирует приведенную им цитату из тишковского “Задушевного слова” — воспоминания чекиста о расстреле “не зацепляют” Тынянова литературно.

То, что происходило с Тыняновым, его отторжение от реального контекста анализируемой словесности, с Катаевым происходило чуть иначе.

Он сознательно, после своего “чекиста” в “Отце”, отодвинул от себя реальность “расстрела” — чтобы она спустя полвека воскресла в “Вертере”.

Литературный вкус к литературе (и, добавлю, к жизни) и равнодушие к идеологическому контексту привели Катаева к виртуозной игре с модной фантастикой в “Острове Эрендорф”, к гротеску “Растратчиков” и к постановкам двух пьес — современного автора! до Булгакова! — на сцене МХАТ. Первая — по “Растратчикам” — с треском провалилась, вторая — “Квадратура круга” — имела успех.

В “Театральном романе” появится третьестепенный персонаж, “молодой литератор”, с непостижимой ловкостью пишущий рассказы, тот, с которым Максудов работал в газете “Пароходство” (читай “Гудок”). Персонаж раздвоится: в сцене пира с прибывшим из Парижа Измаилом Александровичем появится беллетрист Фиалков: “Рудолфи шепнул, что он шибко идет в гору, был одет прекрасно”.

В 1977 году Катаев напишет короткую заметку о Булгакове, — напишет ее языком деревянным и вполне советским, абсолютно лишенным эмоциональности: “Михаил Булгаков представляется мне одним из самых выдающихся”, “Творческий путь <…> чрезвычайно сложен. Талант его ярок, многообразен и самобытен”, “его маленькие фельетоны на бытовые темы <…> горячо принимались многомиллионными читателями”, “именно в это время с особенной яркостью проявились основные черты”, “широкую известность принесли Булгакову пьесы” и, наконец, “Дружба с Булгаковым — самое радостное и яркое впечатление моей литературной молодости”. Где же эти впечатления? Катаев о них здесь умалчивает. Не упоминая ни одной человеческой черты своего бывшего коллеги, Катаев оговаривает: “Мне довелось быть довольно близким другом Булгакова…” Неужели вдруг Катаеву, блестящему мастеру метафоры, умеющему одним абзацем воссоздать образ личности, отказали способности?

Конечно, здесь было подспудное высокомерие: Булгаков так и не смог выстроить свою жизнь комфортабельно, как это получилось у Катаева; Булгаков умер сравнительно молодым — а Катаеву удалось прожить длинную литературную (в том числе) жизнь. Катаев был уверен в своей стопроцентной реализованности, он был богат и известен, здоров и полон энергии, а Булгаков так и остался — при жизни — автором неведомых многомиллионному читателю “Гудка” шедевров. В отличие от него, Валентина Катаева.

А за несколько лет до того, как Булгаков напишет “Театральный роман”, в 1929-м Катаев напишет рассказ “Автор”, как бы прототипический по отношению к булгаковскому тексту.

“Молодой человек написал пьесу.

Писал он ее жадно, запоем, по ночам. Он закуривал папиросу от папиросы и едва успевал высыпать окурки из пепельницы в корзину для бумаг”.

Почти как у Булгакова: бессонные ночи, запойное письмо, папиросы, готовая пьеса.

Затем — неожиданное приглашение в театр, визит и читка. Дирекция. Администрация. “Шурша простым шелковым платьем стального цвета, проходит надменная чернобровая, седеющая дама. Все расступаются. Она милостиво улыбается. На йодистых от табака пальцах блестят кольца. Веет миндальной горечью хороших духов. Это “сама Н”, знаменитая народная артистка республики, украшение театра”. Кабинет, где “горит зеленая лампа” (булгаковская, между прочим, эмблема). Машинистка, на ундервуде переписывающая роль. На стенах — афиши. “С какой завистью и ревностью смотрит автор на эти вещественные свидетельства чужой славы. Неужели же скоро тут будет висеть новая афиша с его именем, четко отпечатанным в правом углу, против известной всему миру квадратной марки театра?” Дальнейшие муки автора (включая беседы с режиссером и репетиции) среди “влюбленных” в его пьесу (и бесцеремонно в нее вмешивающихся) обитателей театра — прямо-таки конспект будущего романа. С одним существенным отличием: вместо максудовского самоубийства — “публика приятно волнуется”, автор сжимает локоть режиссера, идет премьера. Позитивный конец!

Катаева это и отличало: позитивное сознание, позитивное отношение к обстоятельствам: если они — против тебя, надо им подчиниться, чтобы выиграть… жизнь, успех, комфорт, дачу, привезенный из Америки холодильник, многомиллионные — нет, не в газете “Гудок”, а книжные тиражи; сталинские премии, поездки за рубеж, редакторское кресло в журнале “Юность”. В сравнении с такой стратегией жизни — Булгаков просто неудачник, которому повезло со вдовой.

6

Перейдя из поденных газетчиков в успешные беллетристы и став драматургом, чье имя украшает афишу МХАТ, Катаев не останавливается и закрепляет успех: он пишет один из первых “производственных” романов “Время, вперед!”, оговорив, что название подарено ему самим Маяковским.

Прошлое остается в прошлом, на этапах пройденного пути пока — пока! — Катаев не задерживается. Время — вперед, и Катаев — вперед: инженер Маргулиес, молодые сознательные рабочие (а несознательные — перековываются трудом), смешные девчата, красные косынки, даешь Магнитку! Где там уроки Бунина? Еще в 1920-м Катаев пишет короткий рассказ “Золотое перо” — об академике литературы: “Ему было слишком ясно, что пощады не будет, хотя бы его жизнь для европейской литературы была дороже тысячи других. Он был слишком уверен в дикой жестокости красных, чью ненависть к аристократам мерил собственной к ним ненавистью”.

А в 1932-м — “Ермаков, подтверди: дадим триста пятьдесят замесов или не дадим?”

Правда, пишущий в расчете на рабоче-крестьянского читателя Катаев не может до конца избежать своего собственного “я”, задвинуть подальше свой культурный багаж — он все равно дает о себе знать, хотя и в ненужных, абсолютно лишних для “производственного” романа упоминаниях реалий искусства: “Среди допотопного пейзажа черепаха и кляча выглядели метафорами, несвоевременно перешедшими из Эзопа или Крылова в новейшую французскую живопись школы Анри Руссо”. Или — “Он был допотопен, как литературная деталь, перенесенная из новеллы Поля Моргана в литографию старого энциклопедического словаря, с видом каменноугольной флоры”. Из Магнитки вдруг — выход в совсем иной мир, мир всечеловеческой культуры — от древности до наисовременнейшей французской литературы и живописи. Так (одновременно отдадим дань лукавству автора) вылезает-таки его истинная сущность — как он ни стремится увлечь себя и читателя чудесным рабочим людом. И перед самым концом — в предпоследней главе — искусник Катаев помещает письмо герою — от “В. К.”, помеченное пунктом отправления: Париж. Из Парижа В. К. убеждает своего адресата, а также, видимо, себя самого, что футболка ударника, переходящее знамя и брезентовые штаны “дороже для нас в тысячи и тысячи раз” Дантона, Демулена и Робеспьера.

Взятый напрокат, а потом севший на его ладную фигуру как влитой, советский патриотизм Катаева дает неплохой результат; и в дальнейшем историческое революционное сознание будет развито в “Волнах Черного моря”, из которых первая повесть вынесет его на гребень успеха: так начнет Катаев свою деятельность как детский писатель, прекрасно понимая, какие неслыханные тиражи (и соответствующие гонорары) обещает в будущем советская детская литература. Как она в идейном отношении — спасительна (проще, легче, ненавязчивей), а в материальном — выгодна. “Маяковского втянул в детскую л-ру я, — говорит он. — Я продал свои детские стишки Льву Клячке и получил по рублю за строку. Маяк, узнав об этом, попросил меня свести его с Клячкой. Мы пошли в Петровские линии, — в “Радугу”, и Маяк стал писать для детей” (дневник Чуковского, запись от 6 февраля 1954 года).

Революционный матрос в раннем рассказе убивает бывшего студента, в котором просвечивает авторское “я”; революционный матрос в “Парусе” становится самым положительным и самым героическим героем. Катаев опрокидывает пирамиду, меняет местами вершину и основание, замешивая детский мир своих героев, Пети и Гаврика, на идеологии.

Не забудем, что Катаев развивает свою активную литературную деятельность в условиях сталинской культурной политики, в которой немереные средства, отпускаемые на полезную обществу литературу, по своим масштабам могли быть сравнимы только с бедами, уготованными литераторам, попавшим под колесо истории. Хорошо Катаеву смаковать стихи Мандельштама в “Траве забвенья”, славно перебирать впечатления в “Алмазном венце”, когда уже давно позади остались венцы терновые… Не забудем, что при этом он не вступает в коммунистическую партию — вплоть до 1956-го, когда его назначают редактором. И не забудем, что он замораживает прошлое, оставляя его про запас, но не забывает ни о своем происхождении, ни о парижском происхождении своей красавицы-жены Эстер, которую он нашел в московском коктейль-холле.

Надо, однако, плыть дальше, выгребать сильнее — и выход для энергичного, одаренного замечательной витальностью и трудоспособностью (трудоголизмом, как нынче говорят) писателя здесь один: усиление идеологического начала в том, что он говорит и пишет. Биография почти сделана — но именно что почти; Катаев не позволяет (и не позволит до конца своих дней) себе расслабиться, взять паузу, остановиться, повременить; при этом, в отличие от Фадеева или Симонова, не говоря обо всех прочих, Катаев не только не рвется в писательские начальники, но всячески уклоняется от административной и руководящей деятельности — редакторство не в счет, редакторство было для Катаева тоже творчеством. У него был свой расчет и свои счеты со временем. Он, обладавший удивительной, невероятной пластичностью, сверхчувством живой жизни, данной ему в острых ощущениях вкуса, аромата, цвета, осязания, мощно втягивал в себя эту жизнь, чтобы выдохнуть ее преображенной. Аксенов и другие молодые писатели будут потрясены его барством, настоящим шиком, парижским умением одеваться, носить кепочку, даже ходить! Все вместе входило в стиль его жизни, а не только в состав и стиль изысканного письма. Помните булгаковский домик, увитый плющом — “покой” — в финале “Мастера и Маргариты”? У Катаева — в “Святом колодце” — автор-герой и его жена посмертно вознаграждены загородным домиком — в плюще и жимолости, но как плотски представленных: Катаев сам называет свое изумительное зрение “пристрелкой без бинокля”. “Возле дома <...> росло также несколько кустов породистой сирени, цветущей поразительно щедро, крупно и красиво. Мы не уставая восхищались оттенками ее кистей: густо-фиолетовыми, почти синими, лилово-розовыми, воздушными и вместе с тем такими грубо материальными, осязаемыми, плотными, что их хотелось взять в руку и подержать, как гроздь винограда или даже, может быть, как кусок какого-то удивительного строительного материала”. Мастер и его Маргарита обрели, наконец, после смерти покой, — у Катаева мастер и его жена после смерти замечательно вкусно едят: “При одной мысли о свином студне или суточных щах с желтым салом мы теряли сознание. Мы объедались очень крупной, сладкой и всегда свежей клубникой с сахаром и сливками, любили также перед заходом солнца выпить по чашке очень крепкого, почти черного чая с сахаром и каплей молока. От него в комнате распространялся замечательный индийский запах. Я же, кроме того, с удовольствием попивал холодное белое вино <...>. Мы также охотно ели мягкий сыр, намазывая его на хрустящую корочку хлебца, испеченного не иначе как ангелами”. Так это тот свет или все же благословенная Франция? Катаев физиологически, как говорят, всей печенкой, ценил (умел ценить) плоть жизни, умел ее смаковать, обладал особым вкусом гурмана жизни, а не только французской кулинарии, действительно его восхищавшей — как искусство особое. Его вкус к жизни сравним, пожалуй, только со вкусом природного барина Алексея Толстого — Катаев, правда, не обладал таким размахом, широтой. Недаром Чичибабин в известном стихотворении поставил их имена рядом, подбив обоих нехорошей рифмой — “негодяев”. И не попытавшись понять их обоих — они оба были ему и противны, и социально чужды. Младшие современники Катаева с восторгом описали его умение жить, пить, есть, тратить деньги. Существует и апокриф: Катаев после ночи гульбы, полупросыпаясь рядом с женой, произносит: “Эстер, поедем к б.!” Катаев знал, как со вкусом потратить (а не только заработать) деньги в Париже, куда пойти, где найти лучшего повара. Молодежь была поражена — в том числе и искусством жизни.

Катаев, как и Ал. Толстой, эту власть не любил. Но они оба все от нее взяли. Михалкова, памфлетно-зло изображенного в поздней прозе, Катаев терпеть не мог — участие в “политике” советской представлялось ему совсем не привлекательным. Но советская власть оплачивала его эксперименты. И за эту свободу своего творчества он умел платить, — например, назвав доклад Черненко “блистательным”. За конфету можно послушаться и поблагодарить папу — а потом взять даже две. Катаев и умер почти символически — на даче стали производить капитальный ремонт, он был вынужден оторваться от своей почвы, от своей столь замечательно организованной загородной жизни, от своего переделкинского “рая” — и умер в Москве. Но остался — классиком, а не отставшим от наступавшего времени беспомощным и брюзжащим по поводу “экспериментов” новых стариком.

“Обрати внимание, Вера, — говорил Бунин, держа в руке мои сочинения и кивая на меня головой, — как и все начинающие, он воображает, что литература принесет ему славу, деньги, роскошную жизнь. Признайтесь, милостивсдарь, — обращался он уже прямо ко мне, — что вы мечтаете о своих портретах в журналах и газетах, похвальных отзывах в прессе, подумываете о собственной даче <...>, о красавице жене, об автомобиле!” Бунин иронизировал, а Катаев все это и получил. Бунин заметил у Катаева “волчьи уши”, “в облике нечто волчье”, “волчий аппетит”. Аппетит должен был быть удовлетворен. Катаев хотел жить лучше Учителя, дом которого напоминал ему своей неустроенностью бивуак. Катаев закреплял и развивал свой именно что литературный успех — и относился к бездарности насмешливо и зло, вплоть до наивно-игрового цинизма. “Краткая беседа с Катаевым, — записывает Чуковский в дневнике 27 июня 1954 года. — “Как хорошо, что умерли Треневы — отец и сын. Они были так неимоверно бездарны. У отца в комнате под стеклом висело перо, которым Чехов написал “Вишневый сад”, рядом фото: “Тренев и Горький”, рядом фото: “Сталин на представлении “Любови Яровой” — и это был фундамент всей его славы, всей карьеры!! Отсюда дома, дачи, машины, — брр! А сын: “В это майское утро, которое сияло у реки, которая”… бррбр”. Чуковский даже вступился! Бездарность Катаев презирал и был дальновиднее прочих — в 1953-м, когда назревали слабые, но уже приметные признаки оттепели, Катаев “не верит, что возможно оздоровление литературы. “Слишком много к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы не выгодны”. При этом Катаев хвастается, что прошло вот уже 100 репетиций его пьесы “За власть Советов”, при этом “с большим уважением отзывается о министре культуры Пономаренко”: “очень тонкий, умный человек”, спасший в 37-м от арестов Янку Купала, Якуба Коласа и других белорусских писателей.

Катаев вынужденно, как хамелеон, но без видимого насилия над собой, был способен принимать любую окраску: подписывать (правда, одновременно с Андреем Платоновым и Виктором Шкловским) писательские воззвания к расстрелам; голосовать против Пастернака; отрицательно отзываться об “Одном дне Ивана Денисовича” — видите ли, здесь Солженицын не показал протеста заключенных. В 1951-м — “гладкий, здоровый, веселый” — три раза переделывал “За власть Советов” по партийным замечаниям, сводившимся к тому, что роль партии изображена не достаточно ярко, — Катаев легко “выбросил начало, вставил его в середину…” и накатал еще листов на десять больше, соответственно — намного больше получился и гонорар: все к выгоде, все в расчет. Высокий, комфортабельный уровень жизни (см. выше — о Треневых) Катаеву должен был обеспечивать его талант — и он его эксплуатировал, как рабочий инструмент для добывания очень даже солидных денег, дабы жить по-барски, что, собственно, подразумевалось само собой — к другому он себя не готовил. Для того, чтобы постоянно быть на плаву, не брезговал и учебой: “К. И., нет ли у вас Карла Маркса 1-й том. Нужно для семинара”. Катаев в университете марксизма-ленинизма. И готовит уроки” (запись в дневнике Чуковского 20 сентября 1954 года).

Дачу в Переделкине, на которой Катаев безвыездно прожил полвека и где были написаны как худшие, так и лучшие вещи, Катаев тоже получил несколько цинически: “Когда Эр[енбург] приехал из Парижа и думали, будто он, выступивший против нашего союза с немцами, лишен благоволения начальства, у него отняли переделкинскую дачу и дали Валентину Катаеву” (дневник Чуковского, запись от 3 июля 1962 года). Цинизм Катаева вызывал восхищение своей откровенностью: “Излагая мне свою теорию, очень близкую к истине, что в Переделкине и Тихонов, и Федин, и Леонов загубили свои дарования, он (Катаев. — Н. И.) привел в пример Евтушенко — “Я ему сказал: “Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы погибнете. Пишите то, чего от вас требует высшее руководство”. Поразительна эта смесь, коктейль ясного и четкого видения реальности (дачный поселок писателей — их коллективизация, “колхоз” — союз как удаление индивидуальности, гибель таланта) и веселого цинизма, — Катаев здесь же призывает Евтушенко “задавить”, “придушить” свой либерализм.

7

Кем-кем, а либералом советского образца Катаев не был (однако либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев — “свой”, и именно поэтому столь болезненно отреагировала на “Вертера” — соответственно, как на измену). Репутацию западника (каковым он безусловно являлся — см. описание его щегольской внешности и рабочего места: “изящный кабинет с экспрессионистской картиной и висячей этажеркой красиво переплетенных книг”) он никак не поддерживал репутацией либерала, ибо не был чужд антилиберальных жестов — например, в 1954-м напечатал в софроновском “Огоньке” ехидный рассказ о М. Волошине и его жене: “Я вывел их под псевдонимами, но узнают, и больше мне в Коктебель нет пути”. Покушался на святое — для либерального-то сердца! Хотя — когда этот либерализм вошел во власть и силу, с удовольствием к нему присоединился, но до определенных пределов. Его никогда не покидала осторожность, он всегда был начеку, бдительно относясь к любым изменениям “наверху”, обладал великолепной интуицией, точнее — нюхом. Но и доверия у настоящих, несоветских либералов он тоже не вызывал — недаром Лидия Корнеевна Чуковская, беседуя на даче с Солженицыным, прикрывает окно, завидев проходящего мимо Катаева.

Способность на многое дурное отмечена, кстати, самим Катаевым в его “мемуарной” прозе — он к себе был не то что беспощаден, он даже бравировал этими своими способностями. Следом за многими писателями своего поколения он мог бы оправдать себя — мол, время было такое, но Катаев был бесконечно самолюбив и ни в каких самооправданиях не нуждался, считая свою поведенческую стратегию исключительно правильной. Он выжимал максимальное из полученного. И искренне отказывался понимать тех, кто противопоставлял себя властям. Так, он, любивший и постоянно цитировавший стихи Пастернака, совершенно не понимал, зачем ему понадобилась вся эта история с “Доктором Живаго”. Тем более что самого себя как прозаика Катаев ставил несомненно выше (впрочем, многие в Переделкине — из тех, кому Пастернак давал читать рукопись романа, — испытали искреннее недоумение и разочарование).

Что же касается “общей” для них территории (и всей референтной, как говорится, группы Переделкина, ибо в тогдашнем поселке жили действительно писатели, отчасти сгубившие, отчасти растратившие свой талант, — в отличие от них Катаев его сохранил и преумножил), то из переделкинского пейзажа, по замечанию Андрея Битова в рассказе “Вкус”, выпитого Пастернаком, Катаев выжал тоже немало.

Во-первых, все природно-“лесные” впечатления (“Святой колодец”, “Трава забвенья”) прописаны замечательно и могут войти в антологию русского литературного ландшафта. Кстати, Катаев в прямой форме отблагодарил Переделкино, посвятив ему и его истории лаконичное, но выразительное эссе. Во-вторых, Катаев (его брат, Евгений Петров, тоже въехал в дачу, освобожденную Пастернаком — тот, видимо, поостерегся жить в соседстве с дачей арестованного Пильняка и переехал на другую улицу: кстати заметим, что Евгений Петров, которому Катаев от щедрот своего таланта отвалил сюжет “Двенадцати стульев”, до войны стал редактором “Огонька”) не расставался с топографией Переделкина в своих стихах, которые писал всю жизнь и которые поддерживали тонус его стиля. В-третьих, это поистине волшебное для его работы место, по моему предположению, породило и весь лесной антураж “Сына полка” (известно, что Катаев во время войны бывал только в летных частях) и даже — детский “Цветик-семицветик”. Все — в дело, все — пригодится: сидя у окна своего кабинета, выходящего в лес, Катаев сочинял, присочинял и пересочинял пейзаж, насыщая его действием. Сочинитель, вот еще слово, несомненно приникающее к Катаеву. Валентин Петрович далеко не ходил: так, в поистине барской повести “Бросок на юг”, где Катаев хотел показать отстроенный после войны СССР (1951 года изделие), автомобиль “Победа”, который ведет шофер дядя Саша и в котором “сам” едет с детьми Женей и Павликом на курорт, отправляется в путешествие... из Переделкина (по Минскому шоссе).

Сочинитель, живущий по достоинству, как он сам несомненно полагал.

“В новой квартире у Катаева, — замечает Надежда Мандельштам, — все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. “Я люблю модерн”, — зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от денег, потому что они были не только новые, но и внове”. Впрочем, красное дерево любила и Елена Сергеевна Булгакова, так что нельзя сказать, что любовь к модерну определила жизненные установки Катаева. Но нельзя и преуменьшать значения материального фактора в строительстве собственной судьбы у писателя, которому в 1939-м разозленный пьяной катаевской развязностью Булгаков (Катаев переживал провал постановки своей очередной пьесы в Вахтанговском) “тихо и серьезно <...> сказал: вы бездарный драматург, от этого всем завидуете и злитесь. Валя, вы жопа”.

Катаев ушел мрачный, не прощаясь” (“Дневник Е. С. Булгаковой”, 25 марта 1939 года). Катаев оплачивал весь “модерн” своими гонорарами, но гонорары были получены за идеологически грамотную, нужную прозу. А если появится из-под пера что-то ненужное или, не дай Бог, вредное, то лучше поскорее самому это вредное преодолеть, задушить, искоренить. “Союз (писателей. — Н. И.) проглядел такие факты, как <...> появление идеологически вредных и антихудожественных произведений вроде пьес “Метель” Леонова, “Домик” Катаева <...>, которые ЦК вынужден был запретить к постановке”, говорится в проекте постановления ЦК ВКП(б) “О работе Президиума Союза советских писателей” (сентябрь 1940 года). Имя Катаева фигурирует в цековских списках “провинившихся” за 1943—1944 годы (среди других — М. Зощенко, А. Платонов, Б. Лавренев, К. Чуковский, Ю. Юзовский, В. Шкловский). Был вынут из очередного номера журнала “Новый мир” и “Святой колодец”, названный в цензорском доносе (“справке”) “памфлетом”, “в первой части которого рисовалась искаженная картина советской жизни в послевоенный период. Обстановка в стране изображается как бред больного, как состояние кошмарного сна, в котором преобладают тягостные настроения подавленности, оцепенения, вызванные “идеологией” культа личности. В одном из сновидений памфлета Грузия представлена “как любимая провинция Цезаря” (Сталина), рисовалась картина убогости интеллектуальной жизни этого края. Советскую действительность автор наделил уродливыми персонажами, людьми, искалеченными эпохой” (“История советской цензуры”, М., 1997, с. 558).

Можно ли на основании приведенных данных считать Катаева пострадавшим?

Ни в коем случае.

Над эпитетом “пострадавший” сам Катаев сильно посмеялся бы.

Он — не “страдал”, он — всегда преодолевал возникшие препятствия.

И точно такие же советы безвозмездно и весело раздавал окружающим.

Например, Булгакову в августе 38-го: “Сегодня, во время мучительных разъездов и беготни по делу о возвращении квартирных денег, встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. <...> И немедленно Катаев начал разговор. М. А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться в “писательское лоно” с новой вещью. “Ссора затянулась”. И так далее. Все уже давно слышанное”. Катаев, “глубоко заинтересованный любой возможностью унизить благородного человека (именно за то, что он благороден) или растоптать любое чистое движение души” — по мнению В. Каверина, полюс безнравственности: “Если бы кому-нибудь захотелось найти антипода Пастернака в нравственном отношении, им оказался бы не Софронов, который во имя собственного благополучия подличает на службе государству. И не В. Кочетов, в маниакальном забвении душивший литературу, а именно В. Катаев” (“Эпилог”).

Но почему же в таком случае в столетие Катаева, в 1997 году, появилось несколько весьма симпатизирующих юбиляру, если не сказать апологетических, эссе, воспоминаний, статей, написанных совсем разными писателями, каждому из которых нельзя отказать в неангажированности — ведь герой-то умер и ничем уже не сможет ни помочь, ни навредить? С. Липкин, Е. Евтушенко, Е. Попов, Вл. Новиков — уж точно сговориться в оценке таланта и обаяния не могли.

Значит, есть загадка — загадка личности и таланта, преодолевшего отмеченную мемуаристом-современником безнравственность, лживость, если не сказать — низость. И никто, кстати, не заставлял Чуковского приятельствовать с ним, хотя Катаев приятельствовал с Кожевниковым, о котором Чуковский отзывается очень дурно. От Бунина до Чуковского тянется эта нить знакомств, посещений, разговоров, обсуждений, приятельств. Почему?

В 1957-м он пишет заметку “О себе”. Советская жестяная речь. “Я столкнулся с жизнью народа”, “Я понял, что быть советским писателем — это значит идти в ногу с народом”, “Я понял, что своими творческими удачами обязан воспитавшему меня народу”. Ритуал? Конечно.

Но вот какая странная вещь: в финале этой коротенькой заметки возникает вовсе не “народ”, и не “страна СССР”, и не “советская жизнь”, а... китайское предсказание, полученное от уличной гадалки в Шанхае. На листке было написано: “Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках”. И хотя Катаев дальше слегка иронизирует, но убежденность его в правильности гадания непоколебима: он действительно, как Феникс, возрождается и поет только перед солнцем. А Солнце — это вовсе не “родина” (подсказка Катаева), а дар, тот самый дар, который был отпущен ему. Дар, который дал ему возможность щедро понять, что он обязан впустить в литературу новую, свежую силу — ведь то, что он сделал в “Юности” для Аксенова, Гладилина, Искандера, Чухонцева, Рассадина и других, Твардовский не сделал бы ни за что. Ни при какой погоде. Потому что они были ему социально (и культурно) чужие — а Катаев не только сделал это, — он возглавил это новое литературное поколение своим мовизмом, пусть здесь стоит катаевское слово. Можно сказать, что во многом благодаря Катаеву сформировалась литература шестидесятников: тут понадобились его вкус к форме, страсть к “модерну”, здесь было удовлетворено его “отцовское” чувство.

Но это был еще не финал.

Ему надо было доказать этим молодым, на какое щегольство еще способно его собственное перо.

Он — ровесник кино: перевернувшего “привычные понятия о времени, привитые другими видами искусства” (“Ровесники кино”, 1936). Ему надо преодолеть данность литературы, выйти за пределы “Тургенева и Островского”, освободить свой стиль — и он идет на идеологический подлог (“Время, вперед!”), чтобы осуществить свой стилистический эксперимент. Ритм. Сюжет — Катаев — это питомник сюжетов, он их раздаривает. Жанр — он отлично понимает, что “высокий” жанр для новой энергии питается низким (“Памяти друга”). Форма — Катаев пишет: “форма ясна и местами безупречна”, “эпитеты, как вырубленные из твердой породы”, “благоустроенное шоссе исторического романа” (“Заметки о Всеволоде Иванове”).

“Рогатые глаза, — записывает в “Траве забвенья”. — Глупо. Но мне всегда так хотелось. Может быть, в этом и есть самая суть мовизма — писать как хочется, ни с чем ни считаясь”.

Он не посчитался и с общественным мнением — в том числе той группы, которую сам и взрастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам — “Вертером”, не оставлявшим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно.

А под самый конец жизни еще раз воспел осанну “самому человечному человеку”. Благодаря которому (см. повесть “Маленькая железная дверь в стене”) превосходно провел несколько месяцев в любимом Париже. Не Ленин был ему важен — процитирую последний, заключительный абзац, аккорд этой книги, удостоенной и т.д.: “Метель на Елисейских полях продолжала кружиться, но вдруг совершенно неожиданно ветер упал, снег прекратился, стало тепло. Мы вышли из кафе. На Елисейских полях почти не было прохожих, только мчались потоки автомобилей, отражая в своей лаковой поверхности волнисто льющиеся, светящиеся рекламы синема. На широком тротуаре лежал слой хрупкого снега, уже таявшего под ногами; снег был освещен неподвижным розовым заревом “Лидо”; и тревожно бегал взад-вперед потерявшийся во время метели, остриженный по самой последней моде черный пудель с длинными ляжками, оставляя на девственно-белом тротуаре трефовые следы”. Где Ленин, где черный пудель, спутник Мефистофеля, оборотень дьявола? Только Катаев мог — выйти к Мавзолею маршрутом через парижское кафе: “Вокруг пили кофе. Звенели ложечки. И потом в дыму и метели я увидел Красную площадь и Мавзолей...”

И таким — умер.

Чтобы мы, раскрыв 10-й том, вдруг прочитали в его заметках: “Соединение Моцарта и Сальери, органическое слияние старческой мудрости с детской непосредственностью, наконец, традиционного с новаторским и есть то явление, которое...”

Две последние трети этого высказывания, простите за выражение, — мура собачья.

А вот “соединение Моцарта и Сальери” — это не про Пикассо, дорогой Валентин Петрович.

Это — про вас.

Из цикла “Соседи по Переделкину”. См. также “Личное дело Александра Фадеева” (1998, № 10) и “Константин Симонов глазами человека моего поколения” (1999, № 7).



Версия для печати