Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1999, 11

Съехались Стожары, железны татары

Стихи




Михаил Дидусенко

Съехались Стожары, железны татары


* * *
Прислушайся к речи уже заикнувшейся,
но Бог не умеет себя выражать
с таким непотребством,
но всё же прислушайся:
сквозь все заикания, мать-перемать
такая тоска, что, наверно, не вымолвить,
такая беда, что нигде не сыскать...
Да, Боже, за это прощение вымолить
не легче, чем камень-горюч отыскать.

* * *
Как пьяница ловит пылинку
и дует себе на плечо,
волынщик, поймавши волынку,
волынит её горячо.
У берега зимней волыни
хвалынская нота кипит.
Морозную ветку полыни
в петлицу вставляет пиит.
И пляшет с волынщиком дева,
и цокот её башмачков —
то справа, то слева, то с неба —
нельзя и понять без очков.
Такие пойдут выкрутасы,
такое точение ляс,
что, выпив для Светлого Спаса,
и телепни ляпнутся в пляс!
Большие мохнатые звёзды
давай кувыркаться в ночи!
И только оттаявший воздух
вчерашней полынью горчит.

Романс

Я много ездил по Союзу,
но оказалося, что зря:
вагон-весы с сыпучим грузом
не видел я.
Недолго буду вам обузой.
Отбуду в дальние края.
Вагон-весы с сыпучим грузом
увижу я.
Зачем мне нужен груз сыпучий,
зачем нужны вагон-весы? —
а просто так, на всякий случай,
для жизни вящея красы.
Но ты ответь мне, моя Муза,
скажи мне, правды не тая:
вагон-весы с сыпучим грузом
увижу ль я?

* * *
Ну, ты достала меня, казна!
жизнь, зарифмованная с “бозна”,
“Джорджик”, давящий осьминога,
на каждой монете... О, как вас много,
этих монет для Барби!.. Дуй,
государственный ветер! Я
всё же не флюгер — тебе скрипеть.
Так я и зарифмую: поставлю “бля”,
а для глагольной рифмы напишем “еть”.
18 марта

* * *
Как хорошо! Продут, промыт
и дворником начищен
передо мною день стоит
во всей своей красище.
Уже плечами он повёл —
того гляди, запляшет.
С камаринской — да мимо сёл
и деревенек наших.
И вздрогнут небо, и земля,
и камень-алатырь,
куда положена была
с молитвою Псалтырь!..
И будет вечер. Будет ночь,
пятнистая от звезд...
И обнаружится воочь,
как хорошо окрест!
Как хорошо... Когда бы так!
Но сеет дождик нищий.
Одна тропа — и та в кабак,
и вот её мы ищем.

* * *
Александровская охра,
ржавый травень крыши.
Невесом кузнечик сохлый
на душе у Миши.
Стрекотал, пока на стрёме
пчёлы ковыляли...
Оказалось, в Жёлтом доме
свой вокабулярий.
И выходит, богадельня —
это Божье дело,
и живут в тебе раздельно
дух, душа и тело.
И ни сердцу притерпеться,
ни душе забыться.
А всего-то лишь на пэцел
выпил из копытца.

* * *
Пришла — и навела порядок,
а утром я очки разбил.
Опять я коченею грядок
небесных дел, Господних Сил...
А в сущности, простое дело:
очнулся, — вот оно, смотри:
как будто молодец дебелый,
мир постучался изнутри.

* * *
М. Ю.
Горец, лёгкий, как бумага,
над ущельем пролетал.
— Ты — ага
, а я — Жива го! —
ундер грозно прошептал.
У него казённый штуцер,
пуля медного свинца.
Никаких не хватит Турций
на такого молодца!
Выстрел. Чу!.. За эхом эхо,
по горам: “Хухры-мухры!..”
— Оторвали человека,
понимаешь, от цхры!..
И опять ложится ундер
под ракитовый кусток:
нынче — отдых, на цугундер
он с утра возьмёт Восток.
...Да, цхра... А вот не знали,
вижу мысли на лице.
Значит, вам привет от Даля,
том четвертый, буква “Ц”.

* * *
Царь Горох, царевна Клюква.
Матушка Овчина.
Дедушка Лучина.
День да ночь — окончен Год.
Над снегами — Небосвод:
съехались Стожары,
железны Татары.
Безлошадная Верста.
Долговая Береста.
А шесть кун Вышате —
выкусите-нате!

* * *
— А я скажу вам, барин:
наш строй — татаритарен.

* * *
Белоглазая чудь и меря,
препоясанная волчьим лыком.
Костромою пылит Емеля,
заполошным крича криком:
— Ой, дяржите меня, дяржите!
Еду! —
Словом, весело, не скажите,
жили деды.
Всем, кого мы завоевали
русской печкой,
мы оставили от названий
только речки —
Вуокса, к примеру.

* * *
Если б Господа мы упросили,
всенародно отверзши уста,
где-нибудь, в параллельной России
М. Д. Скобелев жил бы до ста.
И как был человек он военный,
он бы въехал в Берлин на коне,
так сказать, в параллельной войне
где-нибудь в параллельной Вселенной,
как сегодня увиделось мне.

* * *
Улитка бежит, спотыкается, падает, снова бежит...
Уже наклонился внимательный сборщик улиток
к листу винограда, где наша улитка дрожит,
устав от своих — и сказать-то боишься! — попыток.

* * *
Многое в нас — суета и притворство,
но в простоте и прожить не удастся.
А вольнодумство и стихотворство —
вот от чего я б хотел отказаться.
Я и бросал их — за два-три стакана.
Что получилось, вы знаете сами:
мне наплевать на кремлёвского хана,
только зачем я об этом стихами?

* * *
Лавка, а на ней старик.
Я к нему уже привык,
и, без малого, полвека
нет мне ближе человека:
он и мать мне, и отец,
и начало, и конец.
Вот сидит он, молча курит,
на прохожих не глядит.
Как сказали бы, в натуре,
заурядный индивид.
Утро тлеет еле-еле.
Свет по городу погас.
Всё, как есть на самом деле,
без каких-нибудь прикрас.
Правда, жизнь — такая штука,
что нельзя не штукарить.
Отоспавшаяся муха
вышла доноров доить.
И прихлопывая зверя,
неуёмный старикан
говорит себе: “Не верю!” —
Станиславскому в пандан.
И старик хабарик бросил,
потянулся и пошёл.
С неба ледяная осыпь.
Это было хорошо.

Через поле

Под красно-сине-белым
черно и зелено.
Там бродит осовело
проросшее зерно.
Морозные заструги
скрипят “увы” да “ах”,
и маленькие вьюги
курятся в бороздах.
И только ветер южный
проносит мимо скул
далёкий, и натужный,
и ярмарочный гул.

* * *
Ты наливаешь воду в чайник,
включаешь газ и гасишь свет.
И вдруг подумаешь: случайно
вся физика “сошла на нет”...
И никогда... И даже супа!..
И повторяешь: “Никогда...”
За что, Господь? Ведь это глупо!..
Скажи, чтоб вздрогнула вода,
чтоб закипела, поднимая,
верней, пытаясь приподнять,
стоградусная и живая,
себя волосиков на пять;
чтоб крепким оказался кофе,
чтоб заварился в кружке чай,
чтобы покойный физик Иоффе
с небес не выпал невзначай.
Чтоб мог и я продолжить дело,
любя стихи, как ремесло...
Так закипай же!.. Закипела...
Ну, слава Богу, пронесло.

К музе

Бываешь ледянее льда,
но если кто с утра нетрезвый,
ты, как проточная вода,
воспринимаешь форму джезвы.
И помогает иногда.
Но мне-то помнится упорно,
что, замерзая в холода,
любая лопается форма.
Поэтому, пиша сонет,
я вовсе не пишу сонета.
Мне главное — дожить до лета,
как в книге — вычислить сюжет
и уяснить, в который раз,
чем всё закончится у нас.

* * *
А. С.
Автор, сиречь “не-повторник”,
самодеятель словес:
— Вы берёте, вам ко вторнику?
Поштучно, аль на вес?
Как хрусто
м, хрустя бумагой:
— Прикажи
те завернуть?
Может, с пушкинской отвагою
на пэ тебе загнуть!
А редактор — сухофруктом
смотрит, словно на микроб:
— Помашите-ка продуктом,
да не этак, чтобы в лоб!..
— Чтой-то будто странновато,
ну-ка, ну-ка, на просвет...
Вы же, батенька, новатор,
наш ослябя-пересвет! —
Вот и все у них делишки.
Нынче автор — молодца!
Свежий клей журнальной книжки
пахнет лучше холодца!

* * *
Какая книга помогает чуду
понять все это?
Со временем и я с друзьями буду
лишь перечитывать из Нового Завета.
Слова любил я, холил и лелеял,
и не они, а я был постояльцем,
я засыпал в их мире и елее,
укрывшийся лоскутным одеяльцем.
Я знал: они останутся, я — гину,
а там и слов, скорей всего, не нужно,
и с радостью я повторял по чину
за предками сложившаяся службы.
Но бабочка проспект перелетает...
Я десять лет не соберусь ответить,
зачем так весела, о чём мелькает
и почему так хорошо на свете?..

* * *
Посмотри-ка ты под койкой,
нет ли чудом сигарет?
Нет, сиди-сиди, не ойкай —
нет так нет.
Я скажу, а ты послушай,
только тихо посиди.
Вот придут по наши души —
поглядим!
Я хочу сказать, что верю:
есть профессия — поэт.
Слушай, посмотри за дверью? —
нет так нет.

* * *
А. Лапшову
Трилистники нежной петрушки,
ревень и репьёв якоря
у мышки хранятся норушки
честно
го гадания для.
Что в ночь на Ивана Купалу
рвалося судьбы наугад,
таинственный смысл обретало
на завитых снегом лугах.
И мышка, отпраздновав Святки
и встретив, как все, Рождество,
упряталась в долгие прятки,
урылась сухою листвой.
А ветер гулял деревнями
с гадательной книгой в руке,
в петрушке, репьях с ревеня
ми
на синем своём спинжаке.
И смысл невесомого дела,
наверное, только лишь в том,
чтоб мышка в усы посвистела,
любуясь весенним кустом.
Не так ли и ты, мой приятель,
гадаешь невемо о чём,
а всё-таки мил и приятен,
и что же нам нужно ещё!

* * *
Я ныне вспомнил, как во время оно,
поэт, похожий на Тримальхиона, —
короче, рожа не влезала в кадр, —
поскрипывая кожей милицейской,
шагал себе по луже веницейской,
и мне казался худшею из падл.
Беседуя с приятелем. Приятель
был худощав, по-бедному опрятен
,
неговорлив... Читал свои стихи
немного в нос, в пещеры лобных пазух,
и длился звук, а не терялся сразу
(так Окуджаве пели петухи).
И всё их телевиденье снимало:
на площади, в кафешке у канала,
на катере и сызнова — в кафе.
Московская чувырла молодая,
руководила съемками, балдея
от пиетета, словно подшофэ.
И я балдел, на телевизор глядя,
беспомощнее привокзальной бляди:
всё понимал, не сознавая, что.
Мне было жалко: их, себя, Россию...
Всё, как всегда. Когда б меня спросили:
а всё-таки? — ответил бы: за то.
Казалось мне, я умираю снова,
пока вольноотпущенники слова,
один рисуясь, а другой — шутя,
разыгрывали Касторы-Поллуксы
за гонорар, за номер в полулюксе,
за право жить на свете, как дитя...

* * *
Там, где трава-дрова,
то есть в деревне,
нужно читать Энгельгарта.
О, какой восторг!
Ничегошеньки не изменилось!
Значит, есть оно — постоянство,
наши дремучие чувства
в национальной груди!

* * *
Видишь, я плачу, чего же Ты хочешь ещё?
Гордых не любишь? — тогда на колени я встану.
Жил бы я зеркальцем, плавал бы тихим лещом,
если бы знать-понимать... Не по карману
мне эта жизнь, эти вечные вздохи: “Вчера...”
это протяжное, это ночное дыханье, —
и задыхаюсь я... странная это пора:
вроде бы жизнь, но зачем она дышит стихами?

* * *
Жизнь свою воспоминая,
похмелённая с утра,
что дрожишь, душа пустая,
что печалишься, хандра?
Всё талдычешь “жили-были”
и краснеешь на просвет,
словно нас отматерили,
так сказать, на склоне лет.
Ты всему давала имя
на дыханьи молодом,
словно мама-героиня,
покидавшая роддом.
Погляди за дно бокала —
на его цветной устой!
Оттого ты и звучала,
что всегда была пустой!

* * *
С возрастом и слово детинеет.
Словно старец дряхлый — зеленеет.
“На салазки, дедушка, пора, —
говорят уверенные внуки. —
Слишком громко кашляешь с утра”.
Ну, а сколько в новоязе скуки,
голой плоти, обречённой муке?!.
Господи, ни пуха, ни пера...

* * *
Большими стежками прошита
наивная глупая жизнь.
Пустой барабан кришнаита,
и белая водка “ливиз”,
и Довганя умная рожа,
и многое, скажем, ещё, —
но главное, — то же, всё то же, —
всё тот же увитый плющом
балкон, у которого молча
стоишь в ожидании влезть
к деви
це... нет, к де вице, всё же
какая-то разница есть.

Письмо Хама

Яфет, брат многострадальный,
уж не знаю, как писать, —
Бог из трещины наскальной
устремился в небеса.
Эта огненная жила
голубого голубей
и трепещет, словно сила
неизбывная у ней.
У неё? Конечно, Яфет.
Но разъяты языки.
Впрочем, нам ещё потрафит,
коли в малом велики.
Ты скажи спасибо Симу —
это он вчера чуть свет
неизбывный, негасимый
обнаружил Божий свет.
А ещё, ты помнишь липу
и гудение пчелы?
Пела Господу, прилипнув
к вялой кожице смолы...
Так и я, мой бедный Яфет,
уподобился пчеле...
Впрочем, ладно. Ладно, на фиг —
много места на Земле!

* * *
Лови, Харон, уже хоронят!
Забетованная земля
мертва, как высохший барометр,
и только ломы: бля да бля...
Пока всё мимо, мимо, мимо,
но вот очнулась наконец
ламиноритовая глина,
и агромадный голубец
вздохнул, поёжился, обрушил
во глубину подземных вод
чегой-то странное, и вот
поймал Харон пустую душу
и в даль кембрийскую плывёт.

* * *
Я ли где-то прочёл,
или потом услышал —
шорох сухих пчёл
на деревенской крыше?
Голубя воркотню,
цокающую поступь?..
Я позволял дню
так начинаться просто.
Вот уже бересту
скручивало пламя.
На жестяном листу
блины выпекались сами.
Утренник на дворе
таял, но только к полдню
запах сырой коры
вдруг исчезал, я помню.
Помнишь, бренчала цепь
синим каким-то цветом?
Была ведь такая цель —
как-то увидеть это...
Услышать — и рассказать
когда-нибудь... И неважно,
что нужно смотреть назад
пристально и отважно,
с ухмылкою, по “хе-хе”,
поскольку в простом серьёзе
нет радости — ни в стихе,
ни в самой высокой прозе.

* * *
Выключи радио. Ради меня.
В эту родительскую субботу
новости ангела Судного дня
нас заморочат до смертного поту.
Всё предсказал Иоанн Богослов.
Ты оглядись. Понимаешь, отныне
в мире других не осталось основ —
только из пламени, только в полымя.
Так что давай коротать вечера,
не различая, где ужин, где завтрак.
Что
нам с того, что случилось вчера,
если мы знаем, что сбудется завтра.
3.04.99
Санкт-Петербург


Версия для печати