Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 9

Старая девочка

Роман. Окончание

Владимир Шаров

Старая девочка

роман

Окончание

Судя по сопроводительным бумагам, Сашка обещала немало интересного, и Ерошкин, пока ехал домой, чтобы скоротать время, пытался в уме выстроить весь первый день ее допроса. Впрочем, он прекрасно понимал, что, если сюрпризов будет много, любые планы сразу полетят к чертовой бабушке, и жалеть об этом может только дурак. Шанс на сюрпризы был действительно хороший. Хотя Сашке в Верином дневнике было посвящено лишь несколько строк, и то не очень внятных, Ерошкин готов был поклясться, что свою встречу с ней Вера помнит и по сию пору.

Жизнь много, особенно в юности, кидала Веру из стороны в сторону, тогда–то она и познакомилась с Сашкой. После отъезда Соловьева Вера еще три месяца проработала в своем Наркомате путей сообщения, но от жениха не было даже весточки, и она, отчаявшись, решила все поломать и начать сначала. Вскоре Вера была уже на казарменном положении. После “легкой” военной подготовки — патронов не было, так что все свелось к умению разбирать и собирать винтовку — ее зачислили в только что сформированный коммунистический батальон и отправили прямым ходом на юг бороться с дезертирством. В Харькове вместе с подругами она была передана в распоряжение Укрцентркомдезертира, и они больше месяца колесили в товарном вагоне по Украине, то и дело ожидая нападения махновцев или кого–нибудь из других батек, а потом Вера, как она сама отметила в дневнике, — к счастью, заболела возвратным тифом и попала в больницу в Киеве. Это и впрямь, судя по тому, что на следующий день рассказала Сашка, было настоящее счастье, тем не менее, не умерла Вера тогда лишь чудом. Болела она очень тяжело, несколько дней была без сознания, в больнице же она узнала, что демобилизована и, как только встанет на ноги, может возвращаться домой.

Это почти все, что было в Верином дневнике, и дорисовать картину могла одна Сашка. Когда конвой первый раз сообщил ему, что через несколько минут доставят подследственную, он, зная, что Сашка провела в тюрьмах и лагерях почти те же пятнадцать лет, что и Соловьев, думал увидеть седую изможденную женщину, чуть ли не старуху, и был совершенно поражен, когда ввели высокую, статную и очень яркую даму, а главное, тем, что на вид ей нельзя было дать и тридцати пяти лет. Она видела, какое впечатление произвела на Ерошкина, и, едва конвой ушел, повела себя в его кабинете хозяйкой. Села на стул, без спроса взяла со стола ерошкинские папиросы и лишь после того, как закурила, представилась, назвав номер статьи, срок и свою фамилию. “Впрочем, — добавила она, — все знают меня как Сашку”. Она держалась уверенно, свободно, и Ерошкин сразу вспомнил, что ее лагерный опер отметил в своем донесении, что Сашка — кобла, и уже несколько лет под ней вся женская зона их лагеря. Подобное поведение зэчки, конечно, не могло понравиться ни одному следователю, в другой раз и Ерошкин вряд ли бы это Сашке спустил, но сейчас он решил выждать, посмотреть, как пойдет допрос. Он спросил ее про коммунистический батальон и, когда она легко, в охотку стала рассказывать, понял, что все в порядке — толк от Сашки будет.

“В нашем отряде, — говорила она четко, будто по писаному, — было ровно двадцать девушек, по большей части работницы с текстильных фабрик Замоскворечья. Под казарму батальону отвели дом на Большой Татарской, причем не целиком: три комнаты на первом этаже, где стояли деревянные топчаны с тонкими матрацами. Еще нам выдали бязевые простыни, подушки и байковые одеяла. В общем, мы тогда считали, что жить можно. Обучал нас Ковалев, бывший унтер и большевик с лета семнадцатого года, что он никогда не забывал подчеркнуть. Об этом Ковалеве, — продолжала Сашка, — я знаю немного. Помню, он больше года провоевал с басмачами в Азии и черен был от загара. Сначала он нам не понравился, но, как мы потом поняли, человек он был незлой. Вступать с нами в разговоры он считал излишним, только командовал. Он зычно кричал “стройсь!” — и мы бегом становились в одну шеренгу, я была самой высокой, — пояснила Сашка, — и стояла первой справа. Дальше так же зычно следовало “равняйсь!”, девочки зыркали глазами налево и направо и выравнивали линию по правофланговой, то есть по мне. Потом мы рассчитывались на первый–второй, тут же команда “шагом марш”, и мы по два–три часа на самом солнцепеке маршировали из одного конца двора в другой.

Вторая половина дня отводилась знакомству с винтовкой. Девочки разбирали ее и собирали, патронов не было, и мы только делали вид, что стреляем в бумажную мишень, так же без патронов нас учили стрелять стоя и лежа; показывал он нам и приемы штыкового боя. Я, когда попала туда, очень боялась, что из–за близорукости буду стрелять хуже всех, но о том, что у меня плохое зрение, никто, по–моему, и не узнал. Часов в шесть занятия кончались, нас снова строили, Нина Пахомова запевала: “Все пушки грохотали, Трещал наш пулемет, Мадьяры отступали — Мы двигались вперед”, — и мы маршировали обратно в казарму.

Вечером, как и положено, — продолжала Сашка, — нам давали увольнительную. Девочки тогда прямо наперегонки спешили надеть платья, а я с детства любила военную форму и оставалась в ней. Из–за этого у нас было много всяких историй. Однажды мы всем взводом зашли в женскую уборную, которая была в доме напротив. Туда же зашла молоденькая хорошенькая барышня из бывших. Задрала юбку, стянула трусики, стала приседать, и тут девчонки как закричат мне: “Сашка, уходи! Слышишь, уходи скорей!” Барышня взвизгнула, вскочила и, как была со спущенными трусиками, — прямо к двери. Девчонки хохочут, и я тоже, конечно. Ну вот, так мы развлекались, а потом сводный батальон имени товарища Троцкого для борьбы с дезертирством был наконец сформирован, в него вошел и наш женский отряд.

Двадцатого июля, как раз в день моего рождения, — рассказывала Сашка, — нас погрузили в состав и с Курского вокзала отправили на Украину. В поезде поначалу все тоже было весело. В командиры нам назначили матроса Балтфлота Сергея Колесова. Это был мужик саженного роста, молодой, по–моему, и двадцати пяти лет ему не было. Ходил он, как и полагается, в брюках–клеш, короткой куртке и в бескозырке с развевающимися лентами. Мы его очень забавляли, и он подтрунивал над нами, правда, незло. После побудки многие мешкали на нарах, стоя на четвереньках что–то искали, рылись в своих вещах, и он, проходя по “столыпину”, покрикивал: “Ну, что вы там свои пулеметы выставили!”

Об этом Колесове, но годом позже, писала Вера. Запись в дневнике, Ерошкин запомнил это точно, датировалась 11 июня. “Когда я вставала, меня окликнула бабушка: “Верочка, тебя спрашивают”. Быстро одевшись, я выглянула в гостиную. Передо мной сидел наш бывший командир Сергей Александрович Колесов. Он пошел проводить меня на работу и по дороге сказал, что его демобилизовали и он уезжает к себе в деревню. Когда мы уже прощались, он крепко, так, что мне даже сделалось больно, сжал мою руку и сказал: “Прощай, больше не увидимся. Все равно другому достанешься”. Колесов тоже был у Ерошкина в списке, но до рассказа Сашки о нем было известно так мало, что органы пока и не пытались его искать, ждали хоть какой–нибудь ниточки. Теперь она появилась, в частности, стало ясно, командиром чего был Колесов, и уже за одно это можно было быть Сашке благодарным.



Владимир Шаров

Старая девочка

роман

Окончание

Судя по сопроводительным бумагам, Сашка обещала немало интересного, и Ерошкин, пока ехал домой, чтобы скоротать время, пытался в уме выстроить весь первый день ее допроса. Впрочем, он прекрасно понимал, что, если сюрпризов будет много, любые планы сразу полетят к чертовой бабушке, и жалеть об этом может только дурак. Шанс на сюрпризы был действительно хороший. Хотя Сашке в Верином дневнике было посвящено лишь несколько строк, и то не очень внятных, Ерошкин готов был поклясться, что свою встречу с ней Вера помнит и по сию пору.

Жизнь много, особенно в юности, кидала Веру из стороны в сторону, тогда–то она и познакомилась с Сашкой. После отъезда Соловьева Вера еще три месяца проработала в своем Наркомате путей сообщения, но от жениха не было даже весточки, и она, отчаявшись, решила все поломать и начать сначала. Вскоре Вера была уже на казарменном положении. После “легкой” военной подготовки — патронов не было, так что все свелось к умению разбирать и собирать винтовку — ее зачислили в только что сформированный коммунистический батальон и отправили прямым ходом на юг бороться с дезертирством. В Харькове вместе с подругами она была передана в распоряжение Укрцентркомдезертира, и они больше месяца колесили в товарном вагоне по Украине, то и дело ожидая нападения махновцев или кого–нибудь из других батек, а потом Вера, как она сама отметила в дневнике, — к счастью, заболела возвратным тифом и попала в больницу в Киеве. Это и впрямь, судя по тому, что на следующий день рассказала Сашка, было настоящее счастье, тем не менее, не умерла Вера тогда лишь чудом. Болела она очень тяжело, несколько дней была без сознания, в больнице же она узнала, что демобилизована и, как только встанет на ноги, может возвращаться домой.

Это почти все, что было в Верином дневнике, и дорисовать картину могла одна Сашка. Когда конвой первый раз сообщил ему, что через несколько минут доставят подследственную, он, зная, что Сашка провела в тюрьмах и лагерях почти те же пятнадцать лет, что и Соловьев, думал увидеть седую изможденную женщину, чуть ли не старуху, и был совершенно поражен, когда ввели высокую, статную и очень яркую даму, а главное, тем, что на вид ей нельзя было дать и тридцати пяти лет. Она видела, какое впечатление произвела на Ерошкина, и, едва конвой ушел, повела себя в его кабинете хозяйкой. Села на стул, без спроса взяла со стола ерошкинские папиросы и лишь после того, как закурила, представилась, назвав номер статьи, срок и свою фамилию. “Впрочем, — добавила она, — все знают меня как Сашку”. Она держалась уверенно, свободно, и Ерошкин сразу вспомнил, что ее лагерный опер отметил в своем донесении, что Сашка — кобла, и уже несколько лет под ней вся женская зона их лагеря. Подобное поведение зэчки, конечно, не могло понравиться ни одному следователю, в другой раз и Ерошкин вряд ли бы это Сашке спустил, но сейчас он решил выждать, посмотреть, как пойдет допрос. Он спросил ее про коммунистический батальон и, когда она легко, в охотку стала рассказывать, понял, что все в порядке — толк от Сашки будет.

“В нашем отряде, — говорила она четко, будто по писаному, — было ровно двадцать девушек, по большей части работницы с текстильных фабрик Замоскворечья. Под казарму батальону отвели дом на Большой Татарской, причем не целиком: три комнаты на первом этаже, где стояли деревянные топчаны с тонкими матрацами. Еще нам выдали бязевые простыни, подушки и байковые одеяла. В общем, мы тогда считали, что жить можно. Обучал нас Ковалев, бывший унтер и большевик с лета семнадцатого года, что он никогда не забывал подчеркнуть. Об этом Ковалеве, — продолжала Сашка, — я знаю немного. Помню, он больше года провоевал с басмачами в Азии и черен был от загара. Сначала он нам не понравился, но, как мы потом поняли, человек он был незлой. Вступать с нами в разговоры он считал излишним, только командовал. Он зычно кричал “стройсь!” — и мы бегом становились в одну шеренгу, я была самой высокой, — пояснила Сашка, — и стояла первой справа. Дальше так же зычно следовало “равняйсь!”, девочки зыркали глазами налево и направо и выравнивали линию по правофланговой, то есть по мне. Потом мы рассчитывались на первый–второй, тут же команда “шагом марш”, и мы по два–три часа на самом солнцепеке маршировали из одного конца двора в другой.

Вторая половина дня отводилась знакомству с винтовкой. Девочки разбирали ее и собирали, патронов не было, и мы только делали вид, что стреляем в бумажную мишень, так же без патронов нас учили стрелять стоя и лежа; показывал он нам и приемы штыкового боя. Я, когда попала туда, очень боялась, что из–за близорукости буду стрелять хуже всех, но о том, что у меня плохое зрение, никто, по–моему, и не узнал. Часов в шесть занятия кончались, нас снова строили, Нина Пахомова запевала: “Все пушки грохотали, Трещал наш пулемет, Мадьяры отступали — Мы двигались вперед”, — и мы маршировали обратно в казарму.

Вечером, как и положено, — продолжала Сашка, — нам давали увольнительную. Девочки тогда прямо наперегонки спешили надеть платья, а я с детства любила военную форму и оставалась в ней. Из–за этого у нас было много всяких историй. Однажды мы всем взводом зашли в женскую уборную, которая была в доме напротив. Туда же зашла молоденькая хорошенькая барышня из бывших. Задрала юбку, стянула трусики, стала приседать, и тут девчонки как закричат мне: “Сашка, уходи! Слышишь, уходи скорей!” Барышня взвизгнула, вскочила и, как была со спущенными трусиками, — прямо к двери. Девчонки хохочут, и я тоже, конечно. Ну вот, так мы развлекались, а потом сводный батальон имени товарища Троцкого для борьбы с дезертирством был наконец сформирован, в него вошел и наш женский отряд.

Двадцатого июля, как раз в день моего рождения, — рассказывала Сашка, — нас погрузили в состав и с Курского вокзала отправили на Украину. В поезде поначалу все тоже было весело. В командиры нам назначили матроса Балтфлота Сергея Колесова. Это был мужик саженного роста, молодой, по–моему, и двадцати пяти лет ему не было. Ходил он, как и полагается, в брюках–клеш, короткой куртке и в бескозырке с развевающимися лентами. Мы его очень забавляли, и он подтрунивал над нами, правда, незло. После побудки многие мешкали на нарах, стоя на четвереньках что–то искали, рылись в своих вещах, и он, проходя по “столыпину”, покрикивал: “Ну, что вы там свои пулеметы выставили!”

Об этом Колесове, но годом позже, писала Вера. Запись в дневнике, Ерошкин запомнил это точно, датировалась 11 июня. “Когда я вставала, меня окликнула бабушка: “Верочка, тебя спрашивают”. Быстро одевшись, я выглянула в гостиную. Передо мной сидел наш бывший командир Сергей Александрович Колесов. Он пошел проводить меня на работу и по дороге сказал, что его демобилизовали и он уезжает к себе в деревню. Когда мы уже прощались, он крепко, так, что мне даже сделалось больно, сжал мою руку и сказал: “Прощай, больше не увидимся. Все равно другому достанешься”. Колесов тоже был у Ерошкина в списке, но до рассказа Сашки о нем было известно так мало, что органы пока и не пытались его искать, ждали хоть какой–нибудь ниточки. Теперь она появилась, в частности, стало ясно, командиром чего был Колесов, и уже за одно это можно было быть Сашке благодарным.



Между тем Сашка продолжала: “Распоряжалась у нас всем некая Кротова. Она была старше, а главное, у нее был трехлетний партийный стаж. Правой ее рукой была Крикалева. Если Кротова была длинная и худая, то Крикалева, наоборот, полная, с тугими румяными щеками и большими, как у куклы, голубыми глазами. Потом к ним присоединилась еще Вера Радостина, о ней я сейчас скажу. Сначала эту Радостину Кротова ругала. Был такой случай. Застряли мы на полустанке, совсем недалеко от Харькова. Жара, стоим целый день, а отлучиться никуда нельзя. Все время по вагонам передают, что вот–вот тронемся. К вечеру вокруг состава собрался народ из окрестных деревень. Начались мена, торг, ну и, конечно, разговоры. Вера у одного крестьянина стала прицениваться к шмату сала, но не сошлись, и он, уже отходя, говорит ей: “И охота вам ехать? Такие молоденькие — и на фронт”. Она ему на это вполне твердо отвечает: “Нет, неохота, но посылают, значит, должна ехать”. Кротова это слышала и потом чуть ли не неделю на каждом нашем собрании отмечала, что Радостина вела себя недопустимо в разговоре с беспартийным, потому что нас никто не заставлял и никто не посылал, мы сами, добровольно, по зову сердца вызвались крепить фронт против внутренней контрреволюции. И вдруг в Харькове на политинформации выяснилось, что Радостина лучше всех, лучше самой Кротовой разбирается в международной обстановке, и та ее приблизила, сделала своей заместительницей.

В Харькове нашему женскому взводу выдали несколько кип листовок, и дальше мы их развешивали везде, где бы состав ни останавливался. Клеили на каждый столб, но их будто не убывало, и тогда Вера Радостина предложила просто их разбрасывать, когда мы через городок или деревню проезжаем. Мы их кидали, а они за нами, как птицы, летели. Особенно было красиво, когда поезд шел ходко. Я эти листовки и сейчас наизусть помню. На одной было написано: “Постой, казак! Ты еще не в рядах непобедимой Красной конницы? Кто не слышал о коннице Буденного? Всякому известны блестящие победы конных полков Гая. Красная конница — это наша гордость, краса и слава. Могучий зов раздается: “На врага, красные казаки!” Недобитая немчура снова нахально поднимает свою побитую морду и надвигается на нас, а ты сидишь за печкой. Казаки–добровольцы — на коня! Корнилов заворочался, красные казаки снесут ему голову. На Дон, на белых! Труба играет! Красные казаки, вперед! К победе!” А в конце: “Записывайтесь у начальников кавалерийских частей”.

Первая наша работа, — продолжала Сашка, — была в Киеве, где мы пробыли почти месяц. В огромном зале какой–то, по–моему, библиотеки, а может, и нет, сейчас точно сказать не могу, мы, сидя рядком, вскрывали солдатские письма и выписывали оттуда, кто дезертировал, где прячется, в какую банду подался, где эта банда действует и тому подобное, а Кротова и Радостина все это сводили вместе. За их докладами из штаба каждый вечер курьер на машине приезжал. Банд, я помню, было много, может, даже сто, и некоторые совсем большие — у Махно чуть ли не десять тысяч человек, у Крестовского на Полтавщине не меньше трех.

Я понимаю, — перебила сама себя Сашка, — что вы, когда меня на переследование изымали, наводили в лагере справки, кто я и откуда, так что знаете, что я кобла и женщин люблю не меньше вашего брата. Вот и в отряде у меня постоянная подружка была, одним словом, жена — звали ее Дусей. Я с ней сошлась в первый же день, как в казарму попали. Другие девочки вечером гулять в город пошли, а я ее к себе привлекла, говорю: останься, чего тебе с ними идти, у меня чай, конфеты есть. Она и осталась. Я тогда вскипятила на керосинке чай, вынула конфеты и только села с ней рядом, она мне в колени уткнулась и начала рыдать, будто сумасшедшая; час ее остановить не могла. Ну вот, а когда она немного успокоилась, то рассказала, что в десять лет у нее умерли отец и мать, после чего жить к себе взяла тетка, отцова сестра. У тетки она пробыла неполных два года, ходила за ее детьми, стирала, убиралась по дому; когда же Дусе исполнилось двенадцать, тетка отвезла ее в Москву и пристроила в обучение в швейную мастерскую. Там было совсем плохо: ее били, заставляли работать до глубокой ночи, пока однажды Дуся не приглянулась купцу, у которого они ткани закупали. Хозяйка это приметила и через неделю продала ему Дусю, за сколько — никому не известно, самой же Дусе подарили кулек конфет. И надо же, — пояснила Сашка, — как раз тех, какие я на стол выставила”.

Дальше Сашка рассказывала Ерошкину, что эта Дуся так к ней прилепилась, что и не оторвать, чуть видела, что Сашка на кого–то взглянула, сразу начинала плакать, грозилась, что под поезд бросится. Она ей очень быстро надоела, но как с ней расстаться, Сашка не знала — и жалко, и страшно, что в самом деле на рельсы ляжет. Она еще долго про это рассказывала, а Ерошкин уже знал, что вот сейчас она заговорит о Радостиной.

Вера посвятила Сашке только пять строк, но Ерошкин их подчеркнул, еще когда читал дневник первый раз, чувствовал, что все там было гораздо серьезнее. Просто Вера стесняется: трудно ей, не хочется об этом писать. В итоге дневник звучал вполне нейтрально: “В нашем отряде была некая Сашка, красивая, но очень похожая на мужчину — и повадками, и хрипловатым голосом. Она любила, когда ее принимали за мужчину, и в отряде всегда сидела в обнимку с одной из девушек. Была у нее и постоянная зазноба — тихая, кроткая Дуся. Однажды, когда она, обхватив меня за талию, привлекла к себе, я тоже почувствовала в ее объятиях мужскую ласку. Во всем остальном она была славным товарищем”.

Сашка и вправду заговорила о Вере, но, к ерошкинскому сожалению, сказала о ней еще меньше, чем Вера о Сашке: “Дуся меня никак не хотела отпустить, а я тогда уже была влюблена в другую нашу девушку — Веру Радостину, я о ней раньше упоминала. Я только о ней и думала и была уверена, что у нас с ней все будет хорошо, что мы друг другу приглянемся. Но, видно, не судьба, — закончила Сашка. — Вера в Киеве заболела возвратным тифом, попала в больницу, я даже не знаю, выжила она или нет, а нас повезли дальше, в Кременчуг”. Сашка замолчала, молчал и Ерошкин, и вдруг подследственная снова заговорила: “Впрочем, даже если Вера тогда в больнице и умерла, считайте, что ей крупно повезло”. Ерошкин машинально спросил: “Почему?” Ничего это ему было не нужно, и совсем его не интересовало, ясно было, что больше Сашка о Радостиной ничего не знает, он вполне может закончить допрос и сам начать рассказывать о Вере. Но прерывать ее он не стал.



“Мы еще ста верст не успели отъехать от Киева, — продолжала Сашка, — как на наш эшелон напала банда Коваля. Мы о ней в солдатских письмах много чего читали, но не зря говорится: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Состав они остановили, свалив на пути огромное дерево. Оно, очевидно, уже раньше было подрублено, и они положили его прямо перед паровозом, никто ничего ни понять не успел, ни затормозить. Паровоз, конечно, всмятку, вагоны почти все сошли с рельсов, да и остальные так тряхнуло, что, когда Коваль со своими людьми стал штурмовать эшелон, в ответ и одного выстрела не было. Раненых они добили прямо в вагонах, отряд — как вывели на пути, но не весь, человек двадцать из наших — Коваль к себе позвал. Девочки же пошли на развлечение. Насиловала их вся банда, а когда они стали совсем уже ни на что не годны, Нате Пахомовой, например, засунули во влагалище лимонку и там взорвали, Дусе моей туда из маузера несколько раз выстрелили, а Кротовой, нашей начальнице, затолкали разбитую бутылку.

Уцелела одна я. Я сразу досталась самому Ковалю, и спасло меня то, что я минетчица классная. В общем, я ему так понравилась, что он меня по рукам пускать не разрешил, оставил при себе. А уже через неделю меня вся банда знала. Я ведь сильная была, лошадей не хуже любого казака знала, рубилась тоже неплохо, скоро, когда Ковалю надо было по делам отлучиться, он вместо себя меня на атаманстве оставлял. А при нем я своей сотней командовала. Так мы провоевали еще около полугода, а потом красные нас начали со всех сторон окружать, теснить к Полесским болотам. Коваль раз пять пытался прорваться, но неудачно, и к зиме в банде и трех десятков человек не осталось. В деревне Длинный Мох, это под Гомелем, у нас последний постой был. Мы там заночевали, решив, что утром совсем разойдемся, спящих нас как раз и взяли”.

“Кто брал?” — спросил Ерошкин. “Да я уже и не помню, — сказала Сашка, — кажется, харьковские чекисты, у них свой сводный отряд был по борьбе с бандитизмом, но, может быть, и не они. Не помню я, — повторила она. — Ну вот, а через два месяца всех в Харькове судили показательным судом и всех расстреляли, я опять одна уцелела. Я следователю, который меня допрашивал, все, как вам, рассказала: и с кем на Украину приехала, и почему единственная из отряда Троцкого спаслась, то есть и про минет тоже сказала. А он мне в ответ говорит, что про Коваля ему много чего известно и он никогда не поверит, что тот из–за говенного минета кому–то мог жизнь оставить. Мы еще с ним долго по этому поводу препирались, а потом я ему сказала: “Чего нам без толку спорить? Давайте я вам лучше сделаю, как Ковалю. Сами посмотрите”. Он и согласился”.

“А дальше что было?” — спросил Ерошкин. “А дальше, — сказала Сашка, — как с Ковалем. Он тянул следствие и тянул, все со мной расставаться не хотел, ну и сумел изобразить дело так, что я не заместительницей Коваля в банде была, а пленницей его, жертвой, одним словом. То есть была бойцом добровольного отряда по борьбе с бандитизмом, попала в плен к Ковалю, и он меня там для своего удовольствия оставил. Если разобраться, это ведь тоже правда. В общем, отблагодарил он меня, спас тогда, отделалась я всего пятью годами.

Позже дело мое еще дважды пересматривалось, срок набавляли и набавляли, но расстрела все же не дали. В итоге я, хоть и до сих пор сижу, а живая”, — сказала Сашка. И Ерошкину вдруг пришло в голову, не Горбылев ли тот харьковский энкаведешник? Могло получиться очень забавно и даже красиво: люди, влюбленные в Веру, идут на все, чтобы спасти друг другу жизнь, но, когда он спросил об этом Сашку, та ответила, что нет. В сущности, это была полная чушь, но Ерошкин непонятно почему огорчился, сник и решил, что сегодня не будет рассказывать о Вере, отложит на завтра, благо они уже проговорили пять часов и порядком оба устали.

Насчет этих переложений Вериного дневника он уже давно колебался, не знал, зависит тут что–нибудь от него или нет. То ему казалось, что, как он подаст Веру — очень и очень важно, соответственно, он во что бы то ни стало обязан предугадать реакцию арестанта, к ней подготовиться, назавтра же он снова понимал, что это пустое, делать ничего не надо. Это были их собственные, Веры и одного из подследственных, отношения, и в них никто и никогда не должен был вмешиваться. Он имел право только спокойно, бесстрастно рассказать, что знал о жизни Веры, и попросить помощи, которая органам необходима. Остальное могло лишь окончательно все запутать.

Но иногда Ерошкин ничего не мог с собой поделать, некоторые подследственные были ему по–настоящему симпатичны, и он, словно забыв, что партии совершенно безразлично, кто остановит Веру, сумеет сделать так, что она повернет и пойдет туда же, куда идет вся страна, начинал им подыгрывать, помогать. Конечно, о подобных подыгрышах он никому, включая Смирнова, не рассказывал, это было явным и грубейшим нарушением инструкций; любому было ясно, что, помогая одному, он тем самым мешал, ставил палки в колеса другим. А они ведь для того и решили собрать всех, кто был в Веру влюблен, что согласились: предвидеть, кого она на сей раз выберет, невозможно, даже пытаться делать этого не надо.

Сашка безусловно была Ерошкину симпатична, по–настоящему симпатична, и он, когда слушал ее, все время ловил себя на том, что был бы рад, если бы Вера выбрала ее, остановилась на ней. То же самое, но не так сильно, было с ним на последних допросах Корневского. Ерошкин никогда бы не смог это точно объяснить, но сейчас он был уверен, что Сашка и Корневский и жизнь прожили очень похожую, дело здесь не в лагерных сроках, а в том, что оба они ранены Верой сильнее других. То есть все, кто любил Веру и ее потерял, были равно ею ранены, но других жизнь еще как–то компенсировала, время от времени что–то им подбрасывала, так что иногда они даже думали, что все к лучшему и слава Богу, что они с ней расстались; Сашка же, хоть в лагере она и была хорошо поставлена, все равно после того, как узнала Веру, ни о ком больше думать не могла. И Корневский тоже.

Раньше он казался Ерошкину очень похожим на старшего Берга. Но это точно из–за лагеря, из–за того внешнего сходства, которое лагерь придает всем; сейчас он разделил их, и Берг остался один, как бы сам по себе, Корневский же соединился с Сашкой. Прервать допрос он решил и из–за этого тоже. Ерошкин очень хотел помочь Сашке, и ему надо было обдумать, пойдет он на это или нет, стоит ли на это идти, а если все–таки стоит, то как ей помочь. Он должен был догадаться, понять, что скажет Сашка, услышав, что Вера жива, и вообще что она скажет, когда узнает всю Верину жизнь с тех самых пор, когда они виделись в Киеве последний раз. Без этого он Сашку в самом деле мог сбить с толку. Ведь все отношения с Верой ей предстояло строить заново, и здесь их развести могло одно слово.



Идя домой к себе на Полянку, Ерошкин много думал о том, что Вера, когда она встретится с Сашкой, если захочет, сможет легко обмануться, сможет объяснить себе, что если она с ней сойдется, это тоже во всех отношениях будет уход из ее прежней жизни, то есть за Сашкой стоит идти, стоит откликнуться и отозваться, когда она позовет. Ерошкин по Сашкиной лагерной карьере понимал, да и сам видел, сколько в ней силы, сколько азарта, риска, и все это тоже должно было напомнить Вере юность и помочь обмануться. Сказать, что она уже пришла туда, куда хотела, и больше идти назад не надо. Он был почти уверен, что именно на Сашкину силу и надо ставить, что рассказывать о Вере он должен так, чтобы Сашка все время видела, что, когда у Радостиной начались ее беды, ей не хватило самого малого и простого — сил выдержать удар и идти дальше. То есть здесь нет ни политики, ни идей, ни их собственного страха, что Вера решила, будто страна пошла не тем путем, настолько не тем, что ничего исправить нельзя, единственное, что остается, — вернуться назад и начать сначала. Ничего этого нет и в помине; Вере просто не хватило сил, и Сашка, у которой сил избыток, легко сумеет помочь и ей, и себе.

Он думал о том, что будет рассказывать о Вере так, чтобы Сашке, конечно, было ее жалко и в то же время чтобы ее буквально бесило от того, как немного надо, чтобы все поправить, снова сделать Веру счастливой. Он представлял себе Сашкино нетерпение, как она, слушая его, будто лошадь, перебирает ногами, не может остановиться, а потом, едва он закончит, она, словно новоиспеченная комсомолка, бросится заверять его, что они могут не сомневаться: все будет сделано — лучше не придумаешь. Останутся довольны и партия, и органы, Вера же просто расцветет. Под этот план он дома чуть ли не до полуночи подгонял свой рассказ, сокращал и тушевал одни куски, подчеркивал другие, бросил же это занятие только тогда, когда увидел, что теперь сам убежден, что все именно так и было. В общем, он очень хорошо подготовился к завтрашнему разговору с Сашкой и поэтому тем, что получил в ответ, был просто обескуражен. Весь его рассказ о Вере Сашка не проронила ни слова, только тихо и безнадежно, совсем по–бабьи плакала. Когда он закончил и спросил ее, хочет ли она и думает ли, что сможет помочь партии, эта кобла, по–прежнему всхлипывая и размазывая по лицу слезы, сказала: “Я попробую, я ведь все–таки женщина, и к Вере мне подойти легче, чем мужику”. Позже, немного отойдя от этой неудачи, Ерошкин смеялся над собой, что ему, кажется, первому удалось объяснить Сашке, что она обыкновенная баба.

Допрос Сашки завершал начальную, как бы предварительную часть связанной с Верой работы. В дневнике упоминались еще шесть человек, но ни один из них, за исключением ее сестры Ирины, не сыграл в жизни Веры сколько–нибудь значительной роли: все были фигурами проходными, кроме того, ни о ком пока не удалось даже выяснить, жив ли он, а если жив, где живет. Разыскивались они и в пределах Российской Федерации, и в других странах; их искали не просто лучшие сыщики, а вся система НКВД, и то, что они так и не были найдены, свидетельствовало, что надеяться дальше вряд ли стоит. Впрочем, след Ирины внешняя разведка недавно как будто нашла. Похоже, Верина сестра в самом деле не умерла тогда от холеры, а жива и замужем за турецким врачом из Латакии, небольшого городка на берегу Средиземного моря. То есть Верина мать не ошибалась, Ирину и вправду похитили и продали в Турцию. Если эти сведения были точными, органы добились, конечно, блестящей победы, однако лично для Ерошкина это ничего не меняло. Он знал, что, если Ирину разыщут, на Лубянке найдутся люди, чтобы ее допросить. Его же задача — Смирнов все чаще его торопил — на основании того, что уже есть, подготовить план активных мероприятий в отношении Веры Радостиной и доложить его на коллегии. Собственно говоря, такой план у Ерошкина давно был, но теперь, чтобы получить от Ежова “добро”, каждый его пункт надо было убедительнейшим образом обосновать. От Смирнова он знал, что сделать это будет непросто: разногласия между Сталиным и Ежовым по поводу Веры обострились, да и как поведет себя коллегия, заранее тоже сказать трудно. Смирнов, конечно, сделает что только можно, но у него один голос, а членов коллегии девять человек, и какую они займут позицию, предсказать очень сложно.

То, что отношения Сталина и Ежова быстро портятся, Ерошкин видел по многим признакам и сам, но в чем причина — узнать ему было не у кого. Смирнову он не раз давал понять, что, если тот хотя бы в общих чертах не объяснит ему, в чем суть, хорошо подготовиться к коллегии он не сможет, но Смирнов делал вид, что не замечает намеков, и Ерошкин уходил пустой. А тут, когда Ерошкин пришел к нему, чтобы доложить результаты допроса Сашки, Смирнов сам заговорил о Сталине и Ежове, причем так откровенно, как с ним за пятнадцать лет работы в НКВД еще никто не разговаривал. При начале этой истории, сказал Смирнов, Ежов просто собирался Веру вслед за Бергом отправить на тот свет и — поставить точку. Когда Сталин, прочитав Верины письма к нему и приложенные к письмам сказки, вызвал Ежова, то он именно так и собирался доложить о деле Веры. И вдруг оказалось, что Сталина все это весьма заинтересовало, и санкцию на расстрел он не даст; тогда Ежов быстро поменял курс. В итоге они весь вечер вполне мирно проговорили о том, что многое из предложенного Верой до чрезвычайности занятно и может быть использовано хоть сейчас. Не исключено, что это вообще тот путь, по которому стране следует идти дальше. Сталин не стал скрывать от Ежова, что его поразило, насколько далеко и, главное, ясно видит вперед Вера; он даже сказал, что надо будет подумать над переводом Веры в Москву, потому что бросаться такими людьми они права не имеют. Разговор кончился тем, что Ежов обещал Сталину на днях возвратить Вере всех ее дочек, а также помочь ей с работой и с пропиской в Ярославле. Если нужно, и с переводом Веры в Москву никаких проблем тоже, естественно, не будет, добавил он.

После этого разговора прошло полгода. Сталин о Вере больше не заговаривал, стал о ней забывать и Ежов, и тут из Ярославля от местного уполномоченного НКВД по области косяком пошли донесения, что Вера повернула и, пользуясь своим дневником, как картой, уходит назад. Начальником областного управления НКВД в Ярославле сидел очень умный человек по фамилии Клейман. Ежов давно уже хотел перевести его на Лубянку, даже сделать членом коллегии НКВД, так что к тому, что сообщал Клейман, он сразу отнесся с вниманием. У Клеймана был просто собачий нюх, опасность он чувствовал за километр; Ежову он писал, что если бы уходила одна Вера, это было бы ерундой, черт с ней; как говорится, баба с возу — кобыле легче. Но нет, Вера только прокладывает путь, и завтра по нему могут пойти все, кто хоть в чем–нибудь не доволен Советской властью. То есть десятки миллионов, решив, что со страной им не по пути, могут в одночасье начать уходить назад, и их тогда ничем не остановишь. Хоть выстави всех солдат НКВД, — дезертиров будет так много, что они, даже не заметив, сомнут чекистов. Но и это еще не все: среди тех, кто верен Советской власти, тоже неизбежно возникнет паника, предатели увлекут и их; выдержит ли партия новый удар, ручаться нельзя.



Все это могло показаться опасным и глупым паникерством, однако Ежов слишком хорошо знал, как много людей ненавидят то, что они строят, знал он и что такое паника. Стоило власти хоть раз проявить слабость, уступить, и ей не удержаться. Нет сомнения, что в другом случае, в любом другом случае он бы положил на стол Кобы первое же ярославское донесение, но он отлично помнил свой разговор о Вере со Сталиным и не сомневался, что крайним в этой истории тот обязательно представит его, Ежова. И все равно он доложил бы Кобе, если бы не еще одно обстоятельство.

Дело в том, что уполномоченный НКВД уже несколько раз сам, на свой страх и риск, пытался арестовать Веру; он давно и тщательно за ней следил, знал каждый ее шаг, выяснял, куда она идет и как она это делает, по какому плану, так что он прекрасно понимал, что действовать надо быстро, нельзя дать Вере уйти далеко — потом ее уже не настигнешь, но первый секретарь обкома партии Кузнецов всякий раз, причем в самой категорической форме, отказывался дать санкцию на ее арест. Клейман буквально валялся у него в ногах, но ничего не добился. Более того, когда он сказал Кузнецову, что Вера идет назад по своему дневнику, это ее карта, без нее она сразу и безнадежно запутается, потому что никто не может помнить свою жизнь день за днем, час за часом, а без этого идти назад невозможно, Кузнецов тут же без всяких объяснений запретил Клейману и дневник у Веры изымать. Ясно было как белый день, что это настоящий саботаж, и Клейман в каждом своем донесении умолял Ежова вмешаться, доложить Сталину, что угроза реальна: ярославский секретарь делает все возможное, чтобы страшный подкоп под Советскую власть оказался успешным, но Ежов и эти призывы оставлял без ответа. Кузнецов был знаком со Сталиным еще со времен их общей с Кобой туруханской ссылки, входил в число пяти ближайших его друзей, и Ежов понимал: Сталин ему Кузнецова не отдаст.

Так тянулось почти девять месяцев. Вера уходила все дальше и дальше, и пока еще никто даже пальцем не пошевелил, чтобы ее остановить. И тут вдруг Клейману повезло. Буквально чудом он раскопал, почему ярославский секретарь так упорно потакает Вере. Оказалось, что есть две копии дневника. Вторая — та, по которой она, собственно говоря, и идет назад, и первая, полная, спрятанная в сарае за поленницей дров. Различие между ними невелико, всего несколько страниц, но эти страницы как раз посвящены ярославскому секретарю, который пятнадцать лет назад был безнадежно в Веру влюблен и теперь ждет, что она к нему вернется. Клейман был убежден, что вскоре после своего переезда в Ярославль Вера как–то сумела связаться с Кузнецовым, и они тогда договорились, что он по возможности будет прикрывать ее отход. Вера же в свою очередь, чтобы, если дело вскроется, не подставить Кузнецова, снимет со своего дневника копию, из которой все упоминания о нем будут изъяты.

Это был уже серьезный компромат, и Ежов решил, что для удачного разговора со Сталиным его хватит. Но разговор не удался и, как потом понял Ежов, удаться не мог. Сталин сразу же начал на него кричать, как он мог все это допустить, орал, что сам Ежов — саботажник и вредитель, коли мог почти год не докладывать о таком важном деле ни ему, ни партии. Еще хуже было другое. Назавтра, анализируя то, что кричал ему Сталин, Ежов вдруг понял, что тот полностью в курсе Вериного дела. Ярославский секретарь, по–видимому, давно поставил его обо всем в известность. Их разговор Сталин окончил тем, что поведение органов в этой истории будет обсуждено на ближайших же заседаниях секретариата партии, и он не сомневается, что на этот раз серьезной чистки НКВД не избежать. Прямо, что песенка Ежова спета, Сталин не сказал, но Ежов не сомневался, что висит на волоске.

Все–таки в нем было достаточно воли, чтобы не распуститься, и за неделю, что у него была, он подготовился к секретариату как нельзя более хорошо. Едва Сталин дал ему слово, он, совсем бегло рассказав о Вере, сразу стал говорить, что мир — вечное противостояние и вечная борьба сил добра и сил зла, красных и белых, и от этого никуда не уйдешь. Сталин хмыкнул и, выпустив из зубов трубку, кажется, хотел что–то заметить, но Ежов не обратил на это внимания и продолжал: “Сталин — добрый бог, бог мира, счастья и прогресса, а Вера — злой бог, который пытается обратить все вспять и тем самым уничтожить то, что советский человек сумел сделать за двадцать лет после Великого Октября”. Он говорил об этом довольно долго и был уверен, что Сталину его слова должны прийтись по вкусу, но то ли лесть была чересчур груба, то ли решение насчет него Сталин уже принял, но он даже не дал Ежову перейти к сути вопроса.

Все так же попыхивая своей короткой трубочкой, он поднялся, рукой остановил Ежова и со всей возможной иронией стал объяснять ему, что дуализм — добрый бог и злой бог, которые на равных правят нашим миром, —это манихейская ересь, страшная ересь, которая разрушила не одну империю, и что для него, Сталина, да и для всего советского народа она совершенно неприемлема. Он, Сталин, вообще–то несколько лет учился в семинарии и хорошо знает, что Бог один, один–единственный, и Он всеблаг, а сатана — не более чем падший ангел, которому он иногда попустительствует. А еще больше ему, сатане, попустительствуют грехи человека, и с этим пока ничего не поделаешь.

Тут Ежов сдуру подумал, что это просто вставка, и хотел продолжить, но, едва открыл рот, Сталин снова остановил его и сказал: “Что же касается дела Веры, о котором вам сейчас доложил товарищ Ежов и следственные материалы по которому всем вам неделю назад были розданы, то сдается мне, что, когда Радостина характеризует главу НКВД как сатану, а его подручных — как сатанинское племя, коему я непонятно почему попустительствую, она недалека от истины. Впрочем, — добавил он после паузы и совершенно спокойно, — мнения тут могут быть и другие”. После этой характеристики Ежов, естественно, нормально говорить уже не мог, он путался, сбивался, в итоге, что он хочет сказать, никто не понял. Говорить и вправду трудно, если ждешь, что через пять минут за тобой придут, посочувствовал ему Смирнов. Так или иначе, Сталин больше его не перебивал и не останавливал, а когда Ежов закончил, вежливо поблагодарил за интересное сообщение.



Дальше Сталин перешел к вопросу, который с недавних пор занимает его больше всего, — классовой борьбе и ее высшей форме, борьбе гражданской. Начал он с того, что на самом деле гражданских войн в природе нет и никогда не было, в человеке есть запрет убивать своих, и переступить его могут только отдельные сумасшедшие, убийцы, а никак не целый народ. Поэтому перед тем, что у нас принято называть гражданской войной, народ всякий раз раскалывается надвое, и каждая половина смотрит на другую как на чужой, враждебный народ и воюет с ним, как с агрессором, который позарился на твое, кровное. Раскол единого народа — вещь, конечно, тоже плохая, но совсем не такая плохая, как когда свои убивают своих; народной нравственности она, во всяком случае, вредит куда меньше.

Это был зачин, вслед за которым Сталин стал говорить о том, что переход евреев через Красное море известен давно и так хорошо, как мало какое событие из жизни других народов. О нем писали тысячи богословов и философов, но по непонятной причине никто из них почти не уделил внимания самому Красному морю, которое по воле Господа сначала расступилось, чтобы пропустить народ израильский, а потом, когда он благополучно выбрался на берег Синая, в мгновение ока сомкнулось, погубив египетское войско до последнего человека. Между тем сказанное в “Исходе” о море — точнейшая метафора того, что происходит с каждым народом во время гражданской войны. И того, что сейчас происходит между ним — Сталиным, и Верой Радостиной.

“Вот, смотрите, — говорил он секретариату, — из доклада товарища Ежова ясно следует, что в настоящее время море — наш советский народ — разделилося на две части: одна пошла за мной, Иосифом Сталиным, другая за Верой Радостиной; с каждым часом они расходятся дальше и дальше, становятся все более чужими и враждебными друг другу. Ежову и аппарату НКВД это представляется прелюдией к катастрофе, но, по–моему, на происходящее они смотрят чересчур мрачно. Мы с Верой Радостиной и верными себе теперь расходимся только для одного — чтобы по воле Господа пропустить, спасти добро — народ израильский; едва же он, невредимый, не замочив ступней, пройдет, мы снова бросимся в объятия друг друга.

Помните, — говорил он секретариату, — гражданская война — не катастрофа, в ней гибнет лишь зло — египетское войско, она не смерть, а обновление жизни. Правда, что в этой схватке каждый из нас — и я, и Вера — будет мечтать об одном: о полной и окончательной победе, но важно не это, а то, что завтра мы пойдем, кинемся навстречу друг другу, она вперед — я назад, то есть каждый из нас признает, поймет, примет правоту другого. Пойдет путем, которым шел другой. Когда наши объятия наконец сомкнутся, народ в этой отчаянной яростной схватке не погибнет, он выйдет из нее снова единым, таким единым, что его уже не расколоть никому”.

“Тут, — сказал Смирнов, — по рассказам присутствующих, Сталин опять сделал паузу, чтобы всем дать обдумать сказанное, спокойно докурил свою трубку и затем предложил, чтобы секретариат в свете изложенного принял решение отказаться от любых поспешных шагов в деле Веры и поддержал те силы в НКВД, которые возражают как против ареста и расстрела Радостиной, так и против изъятия ее дневника. Секретариат проголосовал за это постановление единогласно. То есть, — подчеркнул Смирнов, — они за нас с тобой, Ерошкин, проголосовали единогласно, даже Ежов был “за”.”

Когда эти результаты огласили, Сталин привел еще одно соображение, почему Веру сейчас трогать нельзя ни в коем случае. Ленин в свое время опубликовал известную работу против меньшевиков “Шаг вперед — два шага назад”, но теперь, сказал он, то чисто меньшевистское искусство может нам быть очень и очень полезно. Вот пример: с недавних пор мы имеем хорошие отношения с Германией. Готовимся заключить пакт о ненападении, и всем нам эта политика кажется правильной, а будущий пакт — большим успехом. Но представьте — завтра Германия рушит все договоренности и объявляет нам войну. Армия не готова, вдобавок мы в полной изоляции, без союзников, без помощи, сумеем ли мы одни противостоять врагу, кто в этом может поручиться? А теперь, что будет, если мы освоим то, что с такой легкостью делает Радостина? Германия напала на нас, рвется к Москве, мы же в ответ тихо, не говоря худого слова, начинаем разматывать жизнь назад. И вот уже германские войска, как бы ни были они сильны, отступают, едва ли не бегут, вот снова мир, но мы на этом отнюдь не останавливаемся. Истинные намерения Гитлера для нас больше не тайна, значит, пакту с ним мы говорим решительное “нет” и подписываем соглашение с англичанами, французами и американцами. Так во всем. В общем, я думаю, что благодаря Вериному искусству мы не только в кратчайший срок ликвидируем внутри страны всех вредителей, оппозиционеров, других врагов Советской власти, но и сможем одержать решающие успехи вовне, то есть победоносно завершим завещанную Лениным всемирную революцию. Конечно, это был сильный аргумент, и то, что Сталин привел его только тогда, когда уже было решено Веру не трогать, окончательно убедило колеблющихся.

“Ну вот, — сказал Смирнов Ерошкину, — я вам рассказал то, что вы хотели узнать. Уверен, что нашему делу это на пользу. Теперь вы можете действовать совершенно свободно, ни я, ни кто другой давить на вас не собирается, но одно прошу учесть. Клейман — очень сильный и очень умный противник, сейчас его можно раздавить пальцем, думаю, однако, что идти на это не стоит, не стоит ни при каких обстоятельствах, — повторил Смирнов, — нам куда важнее не то, что он противник, а то, что он умен и изобретателен, по–моему, вам необходимо привлечь его к работе и использовать как можно активнее. И последнее. Вы, естественно, должны подготовить достаточно подробный и достаточно убедительный план, но и вы, и я прекрасно понимаем, что в этом деле ничего заранее планировать невозможно, всякий раз придется действовать экспромтом, в общем, — весело подвел он итог, — считайте это моим благословением и полной индульгенцией. Что бы вы ни сделали, вы уже прощены. Нам нужно одно — результат”.

Такого разговора и, главное, такого финала Ерошкин, конечно, ожидал меньше всего. И он, и Смирнов смотрели на дело Веры очень похоже, тем не менее Ерошкин не сомневался, что право на любой шаг в сторону придется выбивать с боем и на самом верху. Теперь же он получил свободу рук и знал, что еще не раз помянет за это Смирнова добрым словом. План, правда в общих чертах, давно был у Ерошкина готов. Полтора месяца ежедневных допросов тех, кто любил Веру, выстроили его сами собой. Ясно было, что на первом этапе все силы надо бросить на поддержку Берга. Ерошкин был убежден, что шансов остановить Веру у него больше, чем у других, и Смирнов, как он давно понял, был с ним согласен. Дело даже не в том, что Вера и вправду могла обмануться, принять его за своего мужа Иосифа и тогда решить, что Господь все и сполна ей вернул, просто остальные могли появиться в Вериной жизни лишь через четырнадцать–пятнадцать лет, не раньше. Из ярославских донесений однозначно следовало, что Вера идет назад точно как жила, то есть день—за день, не быстрее и не медленнее.



Хорошо зная нетерпеливость человеческой природы, Ерошкин теперь боялся, что в этой ситуации любому из его подследственных ждать больше полутора десятков лет покажется невыносимой пыткой, и они, каждый из них, какие бы клятвы и обещания органам он ни дал, еще много раз сумеют убедить себя, что так долго мучить Веру да и мучиться самому оснований нет. Господи, ведь всего–то и надо попасться ей на глаза, когда она идет на работу или в магазин. Ерошкин понимал, что никто из них не поверит, что, случись подобное, Вера не бросится к нему в объятия. Лишь испугается, потому что в этот год, этот месяц и этот день видеть его она никак не могла. Она решит, что это то ли оборотень, то ли подставка, и, когда придет истинный день этого человека, она сразу вспомнит тот свой страх и те свои подозрения на его счет и не только не обрадуется — наоборот, сделает все мыслимое, чтобы больше с ним не встретиться.

Давно, еще только начиная знакомиться с делом Веры, Ерошкин много об этом думал, идея то поодиночке, то гуртом подставлять Вере людей, которых она знала, подставлять вне всякой связи с ее дневником, с хронологией, прожитой ею жизнью так, чтобы в конце концов Веру запутать и заставить бояться собственного прошлого, — в голову ему приходила. Тут был шанс — и немалый, — что она в самом деле или потеряет дорогу, или станет страшиться ее даже больше, чем настоящего, и тогда повернет. И все–таки он на это не решился и позже, что не решился, — никогда не жалел. Он видел, сколько в Вере воли, силы, и однажды, когда они со Смирновым провели целый день, обсуждая эту идею, сказал тому, что сейчас Вера хотя бы понятна и предсказуема: точно известно, и куда она идет, и что будет в ее жизни через десять дней, через сто, через тысячу. Так можно хоть что–то рассчитать, придумать, а если Веру сбить, начнется вообще черт–те что. И Смирнов в тот раз с ним согласился, правда, добавил, что, если ничто другое не поможет, придет очередь и для этого, но больше он о подставках не заговаривал, и Ерошкин понял, что Смирнов эту мысль оставил. В общем, до своего срока каждый из подследственных был опасен, чрезвычайно опасен, достаточно было, чтобы из них не удержался один, и механизм запустится сам.

Было еще одно, почему Ерошкин их так боялся. Уже твердо зная, что поставит на Берга, он не сомневался, что остальные сделают все возможное, только бы Бергу навредить. Он понимал, что ничего, кроме ненависти, они к нему испытывать не могут; по общему мнению, у Берга так, без лжи и обмана, не было ни малейшего шанса. Вера никогда его не любила, никогда им особенно не интересовалась и, как бы ни поворачивалась ее жизнь, никогда бы, если бы знала правду, не связала свою судьбу с Бергом. То, что он пытается ее добиться, выдав себя за расстрелянного год назад брата, казалось им неслыханным кощунством, но он действовал подло не только по отношению к собственному брату, а и к ним тоже. Ведь этим мерзким кунштюком он, нарушив очередь, сразу оказался впереди всех. Ерошкин знал, что этого они Бергу никогда не простят и если он, Ерошкин, допустит, вести себя с ним будут соответственно.

Это было ясно как Божий день, и, хотя теперь, после полутора месяцев допросов, Ерошкин ко многим из подследственных, в частности к Корневскому, Сашке, Диме Пушкареву, да и не только к ним, испытывал искреннюю симпатию, он понимал, что для пользы дела всем им эти ближайшие четырнадцать–пятнадцать лет придется провести в заключении. Неважно, как будет именоваться то место, где их изолируют: тюрьма, лагерь или военный спецобъект, будут сидеть они вместе или порознь, — в любом случае их изоляция от Берга должна быть полной. Смирнов с его доводами был согласен, и Ерошкин вдруг сообразил, что будет совсем не плохо, если он предложит, чтобы этим объектом командовал Клейман. Так и пожелание начальства будет выполнено, и он, Ерошкин, когда окажется вместе с Бергом в Ярославле, будет чувствовать себя проще.

Ерошкин краем уха и раньше слышал, что все это время Клейман в Ярославле даром хлеба не ел; Веру он пытался остановить не только пулей или изъяв дневник. Но прежде это мало его касалось, у него был свой участок работ, и он занимался именно им. Теперь же, когда сейф, где хранилось все, связанное с Верой, Смирнов велел перенести в его кабинет, Ерошкин решил, что знакомство с Клейманом он начнет как раз с его донесений и уж тогда окончательно решит, просить Смирнова, чтобы он поручил Клейману надзирать за подследственными, или все–таки оставить его в Ярославле и работать на пару. Клеймановские бумаги Ерошкин сегодня же собирался взять домой и за ночь прочитать, он понимал, что откладывать в этом деле ничего нельзя, обстановка может измениться в любую минуту, и был буквально поражен, когда оказалось, что чуть ли не половина большого сейфа забита рапортами, подписанными Клейманом. Собственные его, ерошкинские, полуторамесячные труды не занимали и одной целой полки, а Клейман не уместился на пяти.

Перспектива на несколько месяцев в это закопаться Ерошкину совсем не улыбалась, в то же время он прекрасно понимал, что так или иначе познакомиться с клеймановскими бумагами ему придется. Дело даже не в том, что Смирнов прав и у Клеймана могут оказаться очень интересные идеи, просто, не зная, что успел Клейман в Ярославле, он, Ерошкин, будет попадать впросак чуть ли не каждый день. В общем, он уже начал готовить себя, смирился, что те две недели, которые он раньше отпустил для того, чтобы привести в порядок московские дела, теперь пойдут на Клеймана. Конечно, это было до крайности неудачно, и Ерошкин понимал, что обид будет множество, но никакого другого выхода он сейчас не видел. Однако и этим благим планам сбыться было не суждено.

В три часа ночи Ерошкину домой позвонил Смирнов и сказал, что Ежов только что арестован, в данную минуту его везут на Лубянку. Сам он, Смирнов, говорит от Сталина, по личному распоряжению которого первый допрос Ежова поручен именно ему, Ерошкину. Сталин также просит Ерошкина назначить этот допрос прямо на завтра на девять часов утра. Ежову нельзя дать опомниться. Сам Сталин на этом и на нескольких следующих допросах тоже будет присутствовать, но, чтобы не смущать ни Ерошкина, ни Ежова, сядет за перегородкой, откуда достаточно хорошо и видно все, и слышно. Ерошкин должен допрашивать Ежова точно так, как если бы Сталина рядом не было; это очень и очень важно по двум причинам. Первая: Ежов — человек умный и может догадаться, как обстоит дело, он же, Сталин, этого не хочет; вторая: если Ерошкин станет под него, Сталина, подлаживаться, работать на зрителя, они много ценного могут упустить. “Еще Сталин просит передать вам, — сказал Смирнов, — что вы и дальше будете заниматься делом Веры, соответственно, и Ежова вы должны допрашивать только по поводу сюжетов, напрямую касающихся Радостиной. Остальным займутся другие следователи”.



Всего, что было в жизни Ерошкина за последние два месяца, очевидно, оказалось чересчур много. Позже он любил вспоминать, что сообщение, что завтра в девять часов утра он в присутствии Сталина будет допрашивать своего бывшего наркома, оставило его совершенно равнодушным. Он лишь с тоской подумал, что опять придется перепланировать весь график, отложить бумаги Клеймана, еще дальше перенести свой отъезд из Москвы, получалось, будто кто–то не хочет пускать его в Ярославль к Вере, и ему вдруг в голову пришла странная мысль: а что если так оно и есть, что если в самом деле у Веры есть настолько мощные покровители, что и арест Ежова для них не проблема?

Чем черт не шутит? Возможно, и вправду появились силы, готовые на все, только бы увести страну обратно, и Радостина — их главный козырь. Это было необходимо тщательно обдумать, потому что сейчас то, что происходило вокруг Веры, Ерошкину было напрочь непонятно. Вообще было ничего непонятно. Как она решилась? Как ей пришло это в голову? Кто ей, первой и единственной, позволил пойти этим путем? Кто столько времени закрывал на ее исход глаза и отпустил Веру так далеко, что теперь непонятно, можно ли вообще ее остановить? Неужели, с печалью думал Ерошкин, маятник просто качнулся в другую сторону, и теперь те, кто за то, чтобы вернуться назад, — сильнее? Они пока не вышли из подполья, но власть у них, и решение, которое ими принято, — окончательное. Размышляя об этом, Ерошкин не мог избавиться от кощунственной мысли: не сам ли Сталин все это возглавляет, не он ли главный покровитель Веры; больше того, не он ли, все обдумав и рассчитав заранее, дал приказ расстрелять Иосифа Берга, тем самым направив Веру на этот путь?

К сожалению, из этого следовал только один и совсем не приятный вывод. Останавливать Ерошкину надо не Веру, а Сталина. Эта перспектива вдруг его рассмешила, и он, уже ложась в постель, решил: будь что будет. Завтра он начнет допросы Ежова, вести их будет, как Сталин и просит, обычным порядком, если же почувствует, что дело дрянь, постарается притвориться дурачком. Впрочем, ничего этого не понадобилось, и месяц спустя, уже в Ярославле, Ерошкин, приканчивая бутылку, сказал себе, что то, что стало бы главным событием в жизни любого другого следователя, прошло, по сути, мимо него.

За два дня допроса он, кажется, не задал Ежову и трех вопросов, тот словно знал, что надо от него Ерошкину, и отвечал строго по существу, ни разу в сторону не уклонившись. Вообще Ерошкина не оставляло ощущение, что Ежов, даже не зная, что Сталин сидит за перегородкой, отвечает одному ему. Ерошкина это, конечно, устраивало, он с самого начала решил тушеваться всеми возможными способами, задавать только те вопросы, которые, сидя на его месте, задал бы Сталин, и все–таки его смущало, с какой легкостью и Ежов, и Сталин на это пошли.

Пару–тройку раз за эти два дня ему делалось по–настоящему неприятно, что для Сталина и Ежова его, Ерошкина, будто и не существует. До невозможности хотелось выкинуть какой–нибудь номер, чтобы они или избавились от перегородки, заговорили друг с другом напрямую, или дали бы ему, следователю, который ведет это дело, его законное место. Ничего этого Ерошкин, конечно, делать не стал, он отлично понимал, что для него все складывается как нельзя лучше; если есть шанс уцелеть, попав меж двух таких людей, как Сталин и Ежов, он, этот шанс, ему дан.

В первый день Ежов, едва конвой ушел и Ерошкин, как и положено, записал его паспортные данные, сразу сказал, что прекрасно знает, когда Сталин поставил на нем крест. Ерошкин для порядка спросил, когда, хотя и так было видно, что через минуту Ежов сам это все скажет. Не заметив вопроса, Ежов продолжал: “Это было на заседании секретариата партии семнадцатого ноября прошлого года; я понял, что мне конец, когда Сталин назвал меня сатаной, а чекистов — моими подручными и сатанинским племенем. Я к этому секретариату готовился очень долго и был убежден, что то, что предложу на нем, действительно необходимо и стране, и партии, и революции, найдет оно и полное одобрение Сталина. Не может не найти, — подчеркнул Ежов. — Я тогда начал свой доклад с того, что покончить с Верой Андреевной Радостиной нам надо как можно скорей. Если мы в своей пропаганде говорим, что должны безо всякой жалости избавиться от каждого, кто мешает нам двигаться вперед, то Вера Радостина не просто мешает нам — она способна повернуть историю и всех нас назад; всю страну, весь народ увести в проклятое прошлое. Я говорил, что, если народ видит в Сталине своего вождя, вождя, который единственно верной дорогой ведет его в коммунизм, то Вера — это тот вождь, который, если мы его не уничтожим, поведет народ в мир чистогана и эксплуатации, в мир рабства и угнетения”.

До этого Ежов говорил очень хорошо, четко и внятно, но здесь вдруг поперхнулся, закашлялся и руками стал просить у Ерошкина воды. Ерошкин налил ему стакан, он выпил, но кашель унять не смог и сделался вдруг старым и жалким. Кашель тряс его и тряс, кровь прилила к лицу, и оно стало совсем красным. И все равно он пытался говорить, словно чувствуя, что сейчас Сталин его слушает и, слушая, может простить, сохранить ему жизнь, а если он хоть на секунду замолчит, Сталин уйдет — тогда его уже никто не спасет. Ерошкин понимал, что Ежов говорит ему то, что должен был сказать на секретариате; тогда Сталин его сбил, и он не сумел собраться, все смазал, теперь у него был последний шанс. То есть Ерошкину он врал, на секретариате он и десятой части этого не сказал, но Сталину он говорил правду, перед Сталиным был чист.

Прошло, наверное, никак не меньше десяти минут, прежде чем Ежов смог наконец унять свой кашель, успокоиться. “Я говорил на том секретариате, — продолжил он, — что все люди, которым по каким–то своим узко эгоистическим соображениям не нравится то, что делается в СССР, пойдут вслед за Верой назад, и тогда станет возможной отмена не только коллективизации, индустриализации, но и самой революции. По просьбе членов секретариата я стал им объяснять, как это технически будет происходить. Я сказал, что у каждого из нас есть воспоминания, и мы, идя от одного куска жизни к другому, от одного к другому, станем отступать все дальше и дальше в прошлое. Все мы живем в одной стране, в одно время, то есть большинство воспоминаний у нас общие, и люди, если захотят, смогут каждым шагом своей жизни поддерживать и подтверждать жизнь другого. Раз встав на эту дорогу, они скоро уверятся, что идут правильно, то есть раньше они шли совсем не туда, куда надо, и все, что они делали, идя так, тоже делать было ни в коем случае нельзя, теперь же ошибка наконец исправлена, и дальше все будет хорошо. Этой своей страшной уверенностью они легко собьют с толку даже тех, кто по–прежнему хочет идти вперед, собьют даже искренних коммунистов”.



Может быть, говорил Ежов Ерошкину, его вина в том, что на секретариате он говорил излишне эмоционально, но он и вправду считает, что положение критическое и промедление смерти подобно. И он видел, что большинство членов секретариата его поддерживают; опасность была явная, и они не собирались закрывать на нее глаза. “Эта поддержка, — продолжал Ежов, — сыграла со мной злую шутку. Я был настолько уверен, что со мной согласен и Сталин, что, пока говорил, даже ни разу на него не посмотрел, а когда уже в самом конце взглянул, поразился, насколько холодно он меня слушает. Тогда, после секретариата, я долго пытался понять, что в моем выступлении могло так не понравиться Сталину, и вот что мне теперь кажется. Из моих слов получалось, что человек по своей природе зол, любит и склонен к одному злу и, значит, никакое спасение невозможно. Он никогда добровольно не пойдет за Сталиным, никогда не пойдет за ним без принуждения, Вере же Радостиной его даже не надо звать, он сам бросится за ней, как малый ребенок за матерью.

Конечно, Сталин с таким взглядом на человеческую природу согласиться не мог, — продолжал Ежов. Он понимал, что после грехопадения зло, много зла живет в человеке, но, как бы ни был дьявол силен, каким бы сонмом чертей и прочей нечисти он ни окружил человека, и он, и зло живут только потому, что Господь им попустил. Дьявол не был равен Господу и не может быть ему равен, думать такое — кощунство, ересь, неслыханное, ни с чем не сравнимое умаление Бога. Да, человек после грехопадения часто уклоняется во зло, его путь к добру непрям, то и дело он петляет, временами и впрямь идет назад, но это только временами. Раз Господь есть, рано или поздно человек обратится к добру и будет спасен. Иного быть не может.

Дома, — говорил Ежов, — и то не сразу я наконец понял, чего хочет Сталин. Он на эту тему не высказывался, но я уверен, что понимаю его намерения правильно. Сталину сейчас надо, чтобы все и дальше шло так же, как идет, шло как бы само собой, никто со стороны вмешиваться в это не должен. Сталин, похоже, решил испытать народ: если он и вправду добр, то рано или поздно сам, без принуждения, выберет добро, пускай немного поплутав, но выберет, если же зол и любит одно зло, любит эксплуатацию человека человеком, то тогда он, Сталин, и дела с таким народом иметь не хочет...” Наверное, продолжал Ежов, Сталин, как всегда, прав, однако иногда ему кажется, что Сталин чересчур хорошо думает о том народе, который ему достался, которого он вождь и поводырь. Сталину так хочется, чтобы этот народ был лучше, что он обманывает себя. В НКВД скопились тысячи и тысячи сообщений от сексотов, и из них ясно видно, как сильно на этот раз Сталин заблуждается. Народ без сомнения вслед за Верой готов повернуть во зло, в прошлое, он уже начал собираться, начал готовиться в путь. Едва весть о Вере разнесется, едва люди узнают, что есть тот, кто поведет их в прошлое, они не будут медлить ни одного дня. Так что, как ни горько, он, Ежов, вынужден признать, что, во что бы ни верил Сталин, зло сильнее добра и, если народ сейчас не остановить, не принудить к добру, завтра уже будет поздно.

Да, говорил Ежов, разгораясь и словно забыв, что ему надо думать об одном — как вымолить у Сталина свою жизнь. Он как будто все это забыл, все, что он с такой тщательностью раньше готовил, подбирал каждое слово, нанизывал их одно на другое, только бы угодить Сталину, только бы снова сделать так, чтобы Сталин понял: в целом мире нет никого, кто был бы ему вернее и преданнее, чем он, Ежов. И вот он это теперь забыл и как будто обвинял Сталина. “Да, — говорил он, — я, конечно, обыкновенный практик, в теории я не силен. И не знаю, почему так, почему народ зол, просто вижу это и понимаю, что было бы преступным легкомыслием закрывать на происходящее глаза. Сегодня мы больше не можем прятать голову в песок, не можем больше убаюкивать себя сладкими речами.

С мест, — говорил Ежов, — идет просто вал сообщений о том, что все новые и новые люди останавливаются. Пока, правда, никто из них еще не повернул, не пошел назад, но наивно думать, что это продлится долго. Если все это не пресечь прямо сейчас, не пресечь любыми средствами, любой кровью, завтра уже миллионы людей начнут тормозить, затягивать шаг, движения их сделаются неверными, они будут идти пошатываясь и словно в полусне, а потом постепенно, постепенно, как их ни подгоняй, один за другим остановятся. Это конец. День–другой они в нерешительности постоят, потопчутся, а затем повернут назад. Дальше они станут уходить в прошлое, все быстрее и быстрее набирая ход; дальше они понесут, как испуганные лошади, когда у возницы оборвались поводья, — их тогда уже ничем и никто не остановит, никто и никогда. Сколько ни зови, сколько ни проси вернуться, никто не услышит, даже головы не повернет...”

Ежов говорил Ерошкину, что, когда он это понял, он велел своему уполномоченному в Ярославле Клейману обложить Веру со всех сторон, установить за ней двадцатичетырехчасовую слежку, велел Клейману докладывать ему агентурные данные по Вере каждый день, немедленно и вне всякой очереди. Ничего больше без прямого указания Сталина он предпринять не мог, но понимал, что должен быть готов действовать в любую минуту.

“И вот, — продолжал Ежов, — неделю назад мне вдруг показалось, что старое забыто, и Сталин больше не держит на меня зла. Накануне, во время одного из наших обычных застолий, он сказал обо мне теплый тост, назвал своим старым, преданным другом, и я решился на новую попытку. Вечером я подошел к Сталину и сказал, что знаю, как можно обойтись с Верой безо всякой крови. Идея была Клеймана, но для пользы дела я тогда приписал ее себе. Однако едва я упомянул Верино имя, Сталин снова помрачнел, тем не менее я не остановился, говорю: надо просто похитить ее дневник — это ведь и есть та карта, по которой она идет назад. Память человека слаба: одно в ней путается с другим, пройдет месяц — и уже невозможно вспомнить, что было днем раньше, а что днем позже. Когда она пошла в магазин и купила чулки, а когда вдруг купила в соседнем магазине сыр. И вот Вера начнет путаться, дни у нее станут мешаться, она то на несколько дней вернется назад в прошлое, то снова день или два будет идти вперед, сама же она по–прежнему будет убеждена, будет верить, что, никуда не сворачивая, идет назад, — и хорошо, и пускай, никто ей мешать не станет. Чем дальше она будет уходить, тем хуже будет помнить себя, эта путаница будет нарастать и нарастать.



А теперь, — говорю я Сталину, — смотрите, Иосиф Виссарионович, люди, которые за Верой пойдут, тоже начнут путаться, говорить: странно, почему мы идем в эту сторону, почему здесь оказались, это же было не раньше, а позже. И они начнут раздражаться на нее, обвинять Веру, что она не вождь, не пастух их, который знает правильную дорогу, они зря ей доверились. Так будет продолжаться долго, она будет по–прежнему плутать, и в конце концов они поймут, что она лже–пророк, что она просто–напросто обманула их и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда. И вот, когда они возненавидят тот путь, которым она их вела, он, Сталин, и явится. Он явится, и сразу они все как один человек признают в нем спасителя. Они поставили на своей жизни крест, простились с ней, а тут явится он и всех спасет. Тогда уже можно будет точно сказать, что больше никому и никогда не удастся их сманить; он, Сталин — один — будет их упованием и надеждой, их верой и любовью. Но Сталин, — закончил Ежов печально, — хоть и позволил мне тогда договорить, согласия на этот план не дал. Он словно и впрямь решил подарить своему народу свободу и этой свободой его испытать и искусить”.

За несколько часов до того, как Ежова привели в этот разделенный специальной перегородкой кабинет, Смирнов звонил Ерошкину и сказал, что по просьбе Сталина допрашивать Ежова надо не больше трех часов: так и тому будет легче, и самому Сталину удобнее. Три часа еще не истекли, и все–таки Ерошкин вызвал конвой, решив, что на сегодня с Ежова хватит. Ему казалось, что Ежов уже сказал все, что знал по делу Веры, во всяком случае, все важное сказал, остались лишь детали, которые Сталина вряд ли могут заинтересовать. Он настолько твердо был в этом уверен, что очень удивился, когда Смирнов вечером позвонил ему и сказал, что Сталин очень и очень доволен тем, как он сегодня вел допрос, доволен он и его результатами и надеется, что завтра все пройдет не хуже. Это значило одно: Клеймана придется отложить снова. Впрочем, сегодняшний день для Ерошкина в этом смысле не пропал даром. Ежов часто Клеймана поминал, и было ясно, что друг с другом они работали очень тесно и многое о Клеймане он, Ерошкин, легко может узнать и от Ежова. В этом направлении он и решил по возможности строить следующий допрос, тем более что Сталин никаких прямых указаний не дал. Однако ничего экстраординарного он не ждал.

Этот второй день Ежов начал с того, что давеча он много думал над тем, почему Сталин так себя ведет в деле Веры. То, что он говорил Ерошкину накануне, конечно, многое объясняет, но это была логика, разум, расчет, а он с самого начала чувствовал, что здесь должно, обязательно должно быть и нечто теплое. Нечто вне всей этой аналитики. Дальше Ежов еще долго и не всегда внятно рассуждал о том, как темна и загадочна человеческая натура, о чувствах, которыми, как веревками, привязывает тебя к другому человеку, и у Ерошкина вдруг появилось ощущение, что он не зря все ходит и ходит кругами. Что он просто не может решиться сказать то, что понял сегодня ночью. Не может, потому что спастись у него тогда нет ни шанса. То есть в Ежове все сопротивлялось, все говорило, что ничего не надо, нельзя говорить, и тут же Ежов понимал, что для него так и так все кончено, и снова нестерпимо хотелось сказать, что он знает, почему Сталин решил его уничтожить.

Ерошкин и сам не мог себе объяснить, почему он сейчас так ясно понимает, о чем думает Ежов, и вдруг ему пришло в голову, что просто и ему, Ерошкину, тоже конец, если Ежов скажет то, что хочет сказать. Сталин никогда не допустит, чтобы в живых остался хоть один свидетель этого разговора. Он даже успел подумать, что Ежова надо любым способом остановить, сделать что угодно, напрямую сказать, что за перегородкой — Сталин, но Ежов уже заговорил: “В камере я решил, что заново вспомню все, что Сталин говорил мне о Вере, а также все, что я сам о ней знаю и по ее следственному делу, и по вашим, Ерошкин, материалам, и по тому, что приходило из Ярославля от Клеймана. Я чувствовал, что сделать это необходимо.

Я начал с Клеймана, с самых разных его предложений, как остановить Веру, потом стал думать о том, что делаете вы со Смирновым; мне это было особенно любопытно, потому что Сталина ваш план, похоже, устраивал больше других. Это была тоненькая, но все же ниточка, и я ее потянул. А дальше все оказалось до сумасшествия просто. Уже через несколько минут я был готов согласиться со Сталиным и с вами, что расчет на то, что Вера сама остановится, не так уж и неверен. Когда, идя назад, она станет встречать людей, которых раньше любила, из–за которых еще девочкой сходила с ума, тех, кто ее первый раз поцеловал, в ней обязательно проснется нежность, невозможная нежность и печаль. Ведь все это было так хорошо, так чисто, и вот она, дойдя до любого человека из тех, кого вы свезли сюда, на Лубянку, будет каждый раз думать, что она и впрямь пришла, все, идти больше никуда не надо. Я был теперь полностью и во всем согласен со Сталиным, был уверен, что все именно так и будет, просто не может быть иначе, и вдруг ни с того ни с сего во мне появился страх.

Поймите, Ерошкин, — говорил дальше Ежов, — это был не мой страх, что вот завтра или послезавтра меня поведут в подвал на расстрел, что со мной все кончено, нет, это был целиком и полностью Верин страх, моего в нем не было ничего! Я пока еще, как и она, думал, что все хорошо, лучше и быть не может, большего может желать лишь сумасшедший, я был весел, спокоен, умиротворен, и вдруг посреди этого благоденствия появился страх. Я видел, как Вера что есть сил отгоняет его, она и вправду никуда больше не хочет уходить, хочет жить, как обычный советский человек, и вот она заклинает его: уходи, уходи, все в порядке, бояться мне больше нечего, пойми, никому моя кровь не нужна. А страх все не уходит, стоит, будто ей не верит. А она ему снова: все хотят только одного, чтобы я успокоилась и стала как все, работала бы, воспитывала детей, этого хотят и Сталин, и страна. Она так отгоняла его и отгоняла, а потом устала и уже больше не могла, больше ничего не могла с ним поделать. В ней тогда ничего, кроме страха, не осталось, только звериный страх, и она в голос была готова орать, потому что наконец поняла, кто и по чьему следу идет. Она поняла, что сейчас и впрямь ищут не ее, а того, к кому она идет, к кому возвращается; она как бы наводчица. Кого она выберет, с кем захочет остаться, тот и получит свою пулю.



Ерошкин, — почти кричал ему Ежов, — как же я сразу не догадался: ведь письма, которые Вера из Грозного писала Сталину, — из них сразу было видно, что раньше она очень хорошо Сталина знала, и не просто знала, Ерошкин, не просто была с ним знакома — я сейчас поклясться готов, что Сталин влюблен в нее был. Но что–то у них, наверное, не заладилось, что–то им тогда помешало. У нее ведь со многими так было: и с Димой Пушкаревым, и с Колей Соловьевым, наверное, и со Сталиным. Но тогда, — говорил Ежов, — я это додумать до конца поленился, решил, что мало ли кто Сталина знал. Таких ведь писем через мои руки прошло сотни и тысячи, и ничего плохого не было. Как брали людей, так и берем, как расстреливали, так и расстреливаем. А ведь все было ясно, — сказал Ежов неожиданно спокойно и печально, — как Божий день. Сталин в Веру давно влюблен, и она это прекрасно знает. Свел их, наверное, тот ярославский секретарь, что не дает Клейману Веру и пальцем тронуть. Сталин ждет Веру, не может дождаться, буквально часы считает, когда она до него дойдет. Сейчас он уверен, что она именно к нему идет. Каждый, кто ее когда–нибудь любил, уверен в этом. Много бы я дал, Ерошкин, чтобы понять, почему это так, почему никто из них в этом не сомневается.

Ну вот, пока Сталин в это верит, он, естественно, будет делать все, только бы по дороге с Верой ничего не случилось, только бы она благополучно дошла, но если вдруг она по пути к кому–то прилепится, он расправится с этим человеком в одну секунду. Отсюда и страх этот безумный в Вере, она теперь знает, что если любит кого, кто–то ей дорог, она должна бежать от него, бежать, нестись сломя голову. Всем, кого любила и любит, она несет смерть; и мужа своего, Иосифа, она, тоже она погубила, и от этого ей уже никуда не деться. Но и Сталину здесь ничего не светит, поверьте мне, Ерошкин, совсем ничего. Он — банкрот, полный банкрот, никогда ему ее не дождаться. Ей вообще никто не нужен. Она ни к кому не идет, Ерошкин, ни к кому не возвращается, она просто уходит из этой жизни. Просто уходит — и все”, — поставил он точку.

То, что Ерошкин услышал от Ежова, без сомнения, очень походило на правду, и в другое время он бы это, наверное, оценил, но сейчас Ерошкин мог думать только о том, что он — такой же покойник, как сам Ежов: Сталин никогда не допустит, чтобы сказанное здесь вышло за пределы кабинета. Ерошкин почти не сомневался, что его арестуют прямо тут, на Лубянке, что за ним уже идут, но судьба его хранила, ничего не произошло ни в этот день, ни в следующий, и постепенно Ерошкин успокоился, решил, что Сталин, наверное, просто ушел из–за своей перегородки раньше и ничего, что говорил Ежов, не слышал. Он понимал, что это чудо, и был за него благодарен до конца своих дней, и все–таки много лет спустя, когда Ежов давным–давно уже был расстрелян и забыт, вспоминая этот допрос, Ерошкин всякий раз чувствовал себя перед наркомом неправым. Ежов на краю могилы перестал трусить, перестал цепляться за жизнь; он был безоружен и все же сумел подготовить удар, от которого Сталин вряд ли бы оправился. Оставалось самое малое — поставить в известность о Сталине и Вере органы, но он, Ерошкин, смалодушничал и знал, что никогда себе этого не простит.

Через два дня после второго допроса Ежова, едва Ерошкин снова занялся разборкой бумаг Клеймана, Смирнов вызвал его к себе и, с порога объявив ему, что он занимается хрен знает чем, потребовал, чтобы Ерошкин первым поездом ехал в Ярославль. После этого, уже немного смягчившись, Смирнов стал рассказывать, что Клейман в Ярославле совсем обезумел. Похоже, что он узнал, что его главный покровитель Ежов арестован, и решил идти ва–банк. “Вчера вечером я узнал, — продолжал Смирнов, — что безо всякой санкции, даже никого ни в Москве, ни у себя в Ярославле не поставив в известность, он как раз на сегодня запланировал ликвидацию Веры, причем для надежности все трижды продублировал. Первый вариант — автомобильная авария, если нет — то падение с моста (у них там есть речка Чернявка, мост через нее, и Вера дважды в день, идя на работу и с работы, обязательно по нему проходит), и, наконец, — драка и случайный удар ножом. “Что Вера еще жива, — говорил Смирнов, — простая случайность: шофер, который должен был ее сбить, с давних пор мой человек, и вот он чудом исхитрился дозвониться на Лубянку. В общем, — сказал Смирнов, — вам надо немедленно ехать в Ярославль и на месте разбираться, что с этим Клейманом делать. Я, — продолжал он, — на его использовании больше не настаиваю. Похоже, наш друг и впрямь чересчур талантлив и инициативен. Впрочем, несколько дней на размышление у вас есть, в настоящее время Клейман арестован и сидит в ярославской следственной тюрьме; захотите, сможете с ним повидаться”, — добавил Смирнов.

Этот разговор произвел на Ерошкина сильное впечатление; раньше ему и в голову не приходило, что вся эта история может так быстро и разом кончиться, и для этого не надо ни Сталина, ни секретариата партии, ни, наконец, Ежова — одного маленького Клеймана совершенно достаточно. Он понимал, что Смирнов не преувеличивал: все в самом деле висело на волоске, и, хотя сейчас бояться как будто было нечего, он вдруг почувствовал, что командовать парадом ему вряд ли будет по силам. Энергичный Клейман, может, был бы здесь и больше к месту. Смирнову он, конечно, говорить этого не стал, и они, выяснив, что ближайший поезд в Ярославль отходит только через три часа, два из них проговорили о Ярославле. В основном о секретаре тамошнего обкома. Смирнов напирал на то, что, похоже, в деле Веры он полностью на их стороне, без него быстрый арест Клеймана никогда бы не удался. Ерошкин же играл дурачка и через слово беспокоился, что мотивы ярославца, почему он так решительно и, главное, с первого дня, как Вера оказалась в Ярославле, ее прикрывает, ему совершенно не понятны. В конце концов они сошлись на том, что если кто и может им здесь помочь, то это один Клейман.

Поезд, на котором Ерошкин должен был ехать в Ярославль, отходил в одиннадцать часов вечера, он был неспешный, хотя и числился по разряду скорых и прибывал в Ярославль в семь часов утра. Их управление забронировало ему место в мягком вагоне, и Ерошкин знал, что отлично выспится, а может быть, даже окажется в купе один, без соседа, и тогда будет совсем замечательно. Он был доволен, что уезжает из Москвы: три месяца почти беспрерывных допросов вымотали его до последней степени, и сейчас он ничего не мог с собой поделать — радовался этой командировке, будто ехал на курорт. В сущности, основания для хорошего настроения у Ерошкина были; благодаря бдительности и реакции Смирнова, Клейман, который и впрямь едва не пустил их под откос, был нейтрализован. Он сидел в одиночке, и у Ерошкина впервые в этом бесконечном цейтноте — с самого начала дело Веры было какой–то несуразной гонкой, в нем все и всегда висело на волоске — появилось окно. С этим, что он может никуда не спешить, Ерошкин и приехал в Ярославль.



На вокзале его встретил шофер, потом оказалось, что именно он и работал на Смирнова. Ерошкин, конечно, догадывался, что по важности задания его не просто встретят, но почти наверняка за ним будет закреплена машина, что Смирнов, зная о его нелюбви к гостиницам, скорее всего распорядился, чтобы ему выделили одну из энкаведешных квартир, но когда все и впрямь оказалось ровно так, как он надеялся, и его привезли в роскошную трехкомнатную квартиру с видом на Волгу и ярославский Кремль, он окончательно размяк и решил, что сегодня, что бы ни случилось, ничего делать не станет: сейчас примет душ, потом поедет на машине осматривать город, а вечером, никуда не торопясь, вволю посидит в ресторане. Это был замечательный план, и он, представив себе, как все это будет, даже пожалел Клеймана, который теперь ни на что, кроме тюремной баланды и пайки хлеба, рассчитывать не мог.

Реализовать свой список Ерошкину удалось полностью. Он принял душ, затем несколько часов катался по городу, шофер оказался отличным малым, знал об этом городе все, что только о нем можно было знать; Ерошкин оценил, как ему повезло, даже решил во что бы то ни стало сохранить его при себе. В поезде он был уверен, что первое место, куда поедет, — это посмотрит дом, где сейчас живет Вера. Но шофер, когда он назвал улицу, сказал, что это самая окраина да еще на другой стороне Волги, и Ерошкин неизвестно почему дал отбой. Он давно уже, когда думал о Вере, видел, что, хоть и не без провалов, постепенно они обкладывают ее с разных сторон, строят и строят вокруг нее санитарный кордон. Они брали очень широко, потому что сама Вера, в сущности, никому была не нужна — пускай и дальше живет с кем хочет и где хочет, лишь бы никакая зараза от нее больше не исходила. Вместе с другими он обходил ее всегда с запасом, обходил чересчур медленно и долго, чтобы сжиться с этой дистанцией между ним и Верой. Он привык и так — издали — на нее смотреть, и так о ней думать, привык ценить все то, что иначе как с расстояния не увидишь. Теперь ему предстояло подойти к Вере вплотную, и он понял, что сразу решиться на это не может, боится.

Те двенадцать человек, которых он лично почти три месяца допрашивал по делу Веры, выстроили для него ее очень полно. У него было это ощущение полноты Веры: каждый из подследственных знал ее кусочек, иногда совсем малый ее фрагмент, он же, Ерошкин, нигде и никогда Веру не видя, знал о ней больше всех. Он старательно, не жалея ни сил, ни времени, лепил ее из их показаний и теперь боялся, что все это могло быть разом разрушено. Так, он знал ее лучше других, но понимал, что, увидев, никогда не признает, пройдет мимо, даже не заметив. Каждый из этих двенадцати найдет ее в любой толпе, в любой сутолоке и давке; едва приметив, пойдет за ней, забыв обо всем, но только не он, Ерошкин. Здесь был какой–то отвратительный парадокс, и Ерошкин пока никак не мог придумать, что с ним делать, он ничего не мог придумать, кроме одного — сколь можно дольше держаться от Веры на расстоянии.

Рестораны шофер, по–видимому, знал не хуже, чем остальное, потому что в “Волге” Ерошкина накормили так, как в Москве есть ему еще не доводилось, особенно хороша, конечно, была рыба. Приканчивая последний кусок запеченной в грибах осетрины, Ерошкин снова вспомнил Клеймана и вдруг сообразил, что тот знает Веру именно так, как ему надо — вплотную. Весь этот день и вечер в ресторане были настолько хороши, что он давно уже смягчился к Клейману, ему хотелось его оправдать, и он стал объяснять себе, что это не вина, а беда Клеймана, что он всегда был чересчур к Вере близок. С этого расстояния ее и нельзя было увидеть иначе. Оттуда, где стоял Клейман, и вправду должно было казаться, что с Верой справиться можно лишь пулей. Так что немудрено, что он испугался, стал паниковать и свой страх в конце концов передал и Ежову.

Теперь в Ярославле Ерошкин был почти уверен, что Клейман видел Веру не неправильно, а лишь неполно и не с той позиции. Это, конечно, коренным образом все меняло. Если бы Клейман в свою очередь сумел понять его, Ерошкина, как он сам только что понял Клеймана, они могли бы прекрасно сотрудничать. Ерошкин не сомневался, что сейчас главное для него — не торопиться, не спешить и сначала научиться видеть Веру глазами ярославца. То есть Клейман должен был рассказать ему о Вере все, рассказать Веру такой, какой он ее знает, и лишь после этой подготовки он мог наконец увидеть Веру сам. Это был хороший план, умный, спокойный, а главное — вполне безопасный. Ерошкин был так им доволен, что решил, что прямо из ресторана поедет в управление знакомиться с Клейманом.

Сам он с детства был “совой”, ему всегда было безмерно трудно просыпаться по утрам, зато вечером, когда другие следователи засыпали на ходу, он был бодр и полон сил. В НКВД каждый знал, что никто больше Ерошкина не любит ночные допросы и никому они не удаются так, как ему. Правда, в последнее время он не высыпался и сильно сдал, но здесь, в Ярославле, вдруг снова почувствовал, что в форме и легко проговорит с Клейманом до утра. Черт знает, что на него так подействовало, но в нем появился азарт; опять он всем нутром знал, что идет по правильному следу. Пока уладились формальности и Клеймана наконец привели в его же собственный еще два дня назад кабинет, на городских часах пробило три часа ночи. Клейман был вял, сонлив, то и дело он забывал, как себя должен вести, где сидеть и вообще кто кого допрашивает, только под утро он во всем этом разобрался и вдруг разом сделался таким жалким и угодливым, что в итоге ничего, кроме брезгливости, вызвать у Ерошкина не мог.

Ерошкину надо было от Клеймана совсем другого. Он шел, чтобы сказать ему, что по отдельности они оба знают Радостину неполно, и у них нет иного пути, как сойтись, отдать друг другу все, что каждому из них о Вере известно. То есть он шел для того, чтобы предложить Клейману равенство, свободу и свою дружбу — теперь он видел, что ни к какому равенству Клейман не готов, что он и так, за лишнюю пайку хлеба или просто за то, чтобы его не били, скажет все, что знает. Ерошкина это настолько огорчило, что почти сразу говорить с Клейманом о Вере ему расхотелось, и он сменил тему, перевел на первого секретаря местного обкома Кузнецова. Этот ход оказался правильным. При первом же упоминании Кузнецова Клейман ожил. Кузнецов был его личным врагом, был тем, из–за кого он, Клейман, не сумел расправиться с Верой, в результате же сделался той жертвой, какой должна была быть она. Возможно, в вопросе Ерошкина ему почудилось, что песенка Кузнецова спета, активный сбор компромата на него уже ведется, Ерошкин именно для этого и приехал в Ярославль, а разговоры о Вере — это так, прелюдия, зачин. Самому Клейману убрать Кузнецова не удалось, но сейчас ему было безразлично, кто и на чем Кузнецова заломает, лишь бы и тот от начала до конца прошел все следствие, суд, а в финале, как награду, получил бы свою пулю.



Клейман воскресал буквально на глазах, такой он и был нужен Ерошкину; раньше на Веру ярославец не отозвался, остался глух, здесь же он, как хороший коренник, не уставал что есть силы тянуть вперед. Клейман был чекист, что называется, милостью Божьей. Ерошкин еще в Москве понимал это не хуже Смирнова, но, когда Клейман стал давать показания, все равно был ошарашен. Клейман начал с того, что первые десять месяцев он целиком и полностью занимался Верой. Он следил за каждым ее шагом, выявил практически весь ее круг, и здесь, в Ярославле, и тех людей, с которыми она была близка в Москве и в Грозном; то есть, как сразу стало ясно Ерошкину, он пошел тем же путем, что и они со Смирновым, просто встал на него куда раньше. Конечно, возможностей у Клеймана было меньше, чем у центральной Лубянки, и все же он выяснил адреса и судьбы чуть ли не трех четвертей тех людей, которых разыскала Москва. И использовать их он предполагал примерно так же, как и Смирнов, только считал это запасным вариантом, чем–то вроде страховки; куда быстрее и, главное, проще, безопаснее, говорил он Ерошкину, без лишних разговоров ликвидировать Веру и поставить на этом деле точку.

Почти сразу же, как он начал “разрабатывать” Веру, продолжал Клейман, он почувствовал сопротивление, почувствовал, что все время ему кто–то мешает. Никто ничего не запрещал и ни в чем его не ограничивал, однако каждый шаг давался с чудовищным трудом, будто в болоте вязло. Что у Веры могут быть высокие покровители, ему сначала и в голову не приходило, он все списывал на то, что она уже довольно далеко ушла назад и ему, что бы он ни делал, всякий раз приходится преодолевать тот овраг, что вырос между ними, спускаться вниз, идти по дну, потом снова подниматься и таким же образом возвращаться обратно. Он буквально сходил с ума от того, с каким трудом давалось ему это дело, и понимал, что дальше будет только хуже: страна продолжала идти вперед, Вера же отступала назад, и этот провал между ними рос и рос, а как перекинуть через него мост — никто не знал.

Клейман видел, что каждый день, каждый час и каждую минуту она становится дальше и дальше; может быть, поэтому он посылал в Москву такие панические донесения, поэтому настаивал на самых быстрых и решительных действиях. Продолжалось это, сказал Клейман, почти полгода, а потом ни с того ни с сего ему вдруг стало казаться, что дело здесь отнюдь не только в том, что Вера уходит назад, есть и вполне конкретный человек, который при любой возможности ставит ему палки в колеса. Это превратилось в настоящую манию; с одной стороны, Клейман прекрасно понимал, что такого человека нет и быть не может, в конце концов он знал в этом городе всех от первого до последнего, знал о любом — кто, где, когда, с кем; а с другой — он уже не сомневался, что этот человек не просто есть, он вдобавок еще и постоянно за ним, Клейманом, следит — не отступает и на шаг. Это было как наваждение, ни о чем другом он думать не мог.

“В конце концов, — сказал Клейман, — я решил, что или я схожу с ума, или этот человек — один из тех, о ком Вера писала в своем дневнике. Иного просто не может быть. У меня, — продолжал Клейман, — была прекрасно сделанная фотокопия всего дневника, я дочитывал его до конца и начинал снова. На каждого, о ком писала Вера, я завел досье, они пополнялись очень быстро, но толку от этого было мало. Я мог поручиться, что ни одному из этих людей в голову бы не пришло мне мешать, а если бы даже пришло, никаких возможностей у них не было. Никто даже в Ярославле никогда не жил.

И все же, — говорил Клейман, — я продолжал эту работу и знал, что буду продолжать и дальше, потому что, если приму, что такого человека в природе не существует, вывод из этого один — я невменяем и больше быть чекистом не могу. И Господь вознаградил меня за терпение; когда я чуть ли не в двадцатый раз страницу за страницей с лупой перечитывал Верин дневник, я вдруг заметил, что несколько листов, хоть и написаны почерком, очень похожим на Верин, — я не графолог, — повторил Клейман, — и на мой глаз, почерк был Верин, а язык — это уж без всяких сомнений ее, но написано все куда крупнее, чем она обычно писала. И тут меня осенило, что это точно фальшак — раньше на этих страницах наверняка было и что–то еще, но потом текст аккуратно сократили, убрали лишнее, а оставшееся разогнали так, чтобы страницы, как и должно, были исписаны целиком. Это было настолько очевидно, настолько ясно, что я, — сказал Клейман, — даже поразился своей слепоте. В общем, я получил ключ. Теперь я не сомневался, что человек, который мешал мне весь последний год, — не плод воображения, больше того, я знал, что очень и очень скоро его найду. В сущности, у меня в руках была универсальная отмычка, и сейчас, — сказал Клейман, — я думаю, что эти подчистки, пожалуй, мне даже помогли. Мне теперь было точно известно главное — где, в какие годы и месяцы искать своего противника, где, как и когда он попал в Верину жизнь.

Первая подчистка датировалась двадцатым годом. Вера тогда с лета почти до зимы проучилась на педагогических курсах, после чего вышла замуж за нацмена и уехала второй раз в Башкирию. На тех курсах она, кстати, подружилась и со своим будущим мужем, Иосифом Бергом. Это был один из самых счастливых периодов Вериной жизни, записи этого года почти сплошь на редкость радостные, видно, что жилось ей тогда удивительно интересно и хорошо.

Я, — продолжал Клейман, — давно этот год для себя отметил, но что именно здесь корень всего, конечно, не предполагал. Дальше работа была уже чисто технической — выявить и разыскать всех, с кем Вера тогда виделась. Они могли и не быть с педагогических курсов, но наверняка или сами, или через Веру друг с другом общались, в крайнем случае друг о друге слышали. Начал я, естественно, с курсов; послал запрос на Лубянку и уже через пять дней получил список всех, кто там тогда учился: фамилия, имя, отчество, год рождения и ныне где живет и чем занимается, то есть ровно то, что просил. И я, — продолжал Клейман, — совсем не удивился, когда на первой же странице нашел Кузнецова, его нынешнее местожительство — Ярославль и должность — первый секретарь областного комитета партии. После этого все окончательно стало ясно. Нет никаких сомнений, что Кузнецов еще тогда, чуть ли не двадцать лет назад, был влюблен в Веру, любит ее и сейчас, верит, что она идет именно к нему. Поэтому–то он и готов на все, только бы не дать никому ей помешать.



Конечно, — сказал Клейман, — то, что вы сегодня от меня услышали, не должно вам показаться столь уж серьезным криминалом, в конце концов вы ведь со всем возможным рвением готовы поддержать каждого, кто ждет Веру; вы так убеждены, что эта политика — единственно правильная, что легко закроете глаза и на то, что первый секретарь обкома ВКП(б), не жалея ни сил, ни средств, помогает прямой контрреволюции, однако на Кузнецове висит и еще один грех: его отпустить вам будет труднее. Так вот, — продолжал Клейман, — я на том, что Кузнецов покровительствует Вере и почему он это делает, не остановился. Все, что хотел, я получил, но что–то во мне говорило, что в этом деле есть еще немало интересного. Словом, я продолжал копать дальше. Нашел несколько человек из их тогдашней компании: одни сейчас сидят, другие на свободе и процветают, кого–то, как водится, нет в живых. Компания была большая, Кузнецов вообще всегда был окружен людьми, у нас его тоже любят. Не знаю, новость для вас это или нет, но он ведь в свое время был вместе со Сталиным в туруханской ссылке, и с тех пор отношения у них самые дружеские. Кузнецов даже по–прежнему зовет его Кобой, а это дозволяется немногим. Не то чтобы они со Сталиным не разлей вода, но Сталин к нему относится очень хорошо, похоже, из своих дореволюционных друзей он вообще мало к кому так хорошо относится, как к Кузнецову.

Ну вот, а двадцать лет назад, — продолжал Клейман, — когда Кузнецов и Вера учились на своих педагогических курсах (сам Кузнецов проучился там, кстати, всего три месяца, а потом был послан на партийную работу в Сибирь), они со Сталиным были по–настоящему дружны. Это отмечают все, с кем я о тех годах заговаривал. Он и позже, когда Вера из Башкирии вернулась, ездил к Сталину на кунцевскую дачу чуть ли не через день и всегда по нескольку человек с собой прихватывал. Время было голодное, и от такого подарка отказывался мало кто. Вера, надо сказать, ездила с ним почти всякий раз. Но я его, конечно, не в этом обвиняю, — сказал Клейман. — Все, с кем я на эту тему беседовал, вспоминают, что Сталину Вера сразу, как Кузнецов их познакомил, очень понравилась, и дальше, когда он звал его к себе в Кунцево, он никогда не забывал сказать Кузнецову, чтобы тот взял с собой и Веру. Похоже, что ничего тогда между Верой и Сталиным не сладилось, но то, что он был ею увлечен, несомненно. К чему я это веду? Я убежден, что Сталин только потому и хочет, чтобы Вере не мешали идти назад, что Кузнецов внушил ему: Вера возвращается именно к нему, к Сталину. Кузнецов сам ждет ее, считает часы, а Сталину каждый день говорит, что знает точно, прямо со слов Веры знает, что она идет к Кобе.

Последний год он разговаривает со Сталиным по телефону очень часто, и я не сомневаюсь, что они именно об этом и беседуют. Не знаю, — продолжал Клейман, — захотите ли вы влезать в это дело, решитесь ли записать разговор Сталина с Кузнецовым; что тут немало проблем, я понимаю прекрасно, однако хочу вам сказать: рано или поздно, но Сталин узнает, что Кузнецов все это время его обманывал, узнает, что Вера идет отнюдь не к нему, и то, что я вас об этом предупреждал, он тоже узнает. Боюсь, что уцелеть шансов у вас тогда будет немного. Сталин вряд ли это простит. Мне отсюда, из своего провинциального Ярославля, — говорил дальше Клейман, — давно уже кажется, что вам и на страну, и на партию, и на революцию наплевать; был один человек, которому было не наплевать, — Ежов, но вы его неделю назад съели. Но жить ведь мы все любим, — добавил он вдруг почти дружески, — спасти свою шкуру каждый хочет, а ваше положение сейчас не сильно лучше моего. Конечно, лучше, но не сильно”, — повторил Клейман и замолчал.

Хотя несколько дней назад Ерошкин то же самое услышал из уст самого Ежова, он растерялся. Он растерялся потому, что то, что говорил ему на допросе Ежов, было лишь подозрениями; это могло быть так и могло быть совсем не так. То же, что он сейчас услышал от Клеймана, не оставляло никаких надежд. После хорошей еды и хорошего питья, после той благостности, которая была в нем от первого дня, прожитого в Ярославле, к подобному повороту Ерошкин готов не был. Когда несколько часов назад, выйдя из ресторана, он решил, что сегодня же ночью вызовет Клеймана, все казалось ему простым и легким. Козыри на руках были только у него, Клейман был пуст, однако извлечь из них он ничего не сумел, наоборот, неожиданно сам пропустил от Клеймана сильнейший удар.

Поворот этот был чересчур резок, и Ерошкин никак не мог сосредоточиться, никак не мог свести концы с концами. То ли он просто устал, то ли ему мешал выпитый за ужином коньяк, но он вдруг почувствовал, что ему и вправду на все наплевать. Он думал о том, надо ли, должен ли он сообщить о Сталине и Вере Смирнову. С одной стороны, конечно, должен, а с другой, он понимал, что тогда подставит Смирнова, подставит все их дело, как только что Клейман подставил его самого. Это было, пожалуй, последнее, что он правильно и разумно понял, он даже успел догадаться, что Клейман этого и хочет, что ему это и надо — чтобы о Сталине и Вере узнало как можно больше народа, чтобы это вышло скорее на поверхность, но тут Ерошкин снова сбился. Опять он никак не мог сообразить, звонить ему сегодня Смирнову или не звонить. Наконец, так ничего и не решив, он бросил Смирнова и стал думать о Сталине.

Правда ли он ждет Веру, действительно ли то, что Сталин говорил на секретариатах ЦК и что три дня назад пересказал ему Смирнов, — только прикрытие, а волнует его одно: вернется к нему Вера или нет. Конечно, Ерошкину было трудно сразу поверить Клейману, но все это просто до сумасшествия походило на то, что изо дня в день эти последние два месяца Ерошкин на допросах слышал от каждого своего подследственного. Всех их интересовало одно–единственное, то же самое, что и Сталина: к нему идет Вера или не к нему. Теперь, вспомнив это, Ерошкин еще раз поразился тому, как все они в этом друг другу вторят — и зэк, уже получивший расстрельный приговор, и уверенный в себе начальник харьковского НКВД. Похоже, Клейман не врал, и Сталина в самом деле мало интересовало, бог он или не бог, сильнее он Веры или ее слабее; и партия, и страна, и мировая революция тоже не очень его заботили, важна ему была лишь Вера.



Если все обстояло именно так, то их со Смирновым планы и разработки были больше никому не нужны, не нужен был Берг — его, Ерошкина, главная ставка, и все это скопище влюбленных в Веру людей тоже было не нужно. Их было, конечно, жалко, но любому ясно, что Сталин никогда и ни при каких условиях никому из них Веру не уступит. То есть получалось, будто бы они со Смирновым правильно пытались всех убедить, что Вера за собой назад вести никого не хочет, что она не враг Советской власти, не контрреволюционер и не злая сила, она просто возвращается к человеку, который ее любил и любит; она потеряла мужа, осталась одна и идет к тому, кто много лет подряд ее звал, но тогда она ему не ответила, потому что любила Иосифа Берга. Теперь, когда Иосифа Берга больше на свете нет, когда он уже не стоит между ними, она возвращается к этому человеку. Он и Смирнов с самого начала во всем были правы, и именно поэтому ничего из того, что они делали, никому нужно не было.

Ерошкин еще какое–то время пытался в этом разобраться, ведь, по всем понятиям, так быть не могло, здесь наверняка что–то было неправильно, он перебирал это и перебирал все, искал, искал ошибку, а потом ему сделалось безразлично. Ему было наплевать, только ли он один, кроме Клеймана, знает о Сталине или Клейман успел подстраховаться, и на воле есть дубликат его разработки Сталина. Наверное, он был обязан попытаться это выяснить, хотя бы попробовать на сей счет прощупать Клеймана, но он уже знал, что заставить себя не сможет. Он говорил себе, что от этого зависит его собственная жизнь и жизнь всей их группы: если дубликата нет, Клеймана можно быстро расстрелять и похоронить то, что он узнал, вместе с ним; если же это не так, с Клейманом во что бы то ни стало надо договориться. Сталин, выйди это наружу даже краем, — не пощадит никого.

Ерошкин был обязан любой ценой это выяснить, но в нем было такое равнодушие, что он знал, что не сделает и шага. Ему вообще сделалось лень думать о Клеймане, он все обсасывал и обсасывал то, что услышал сегодня о Сталине, все спрашивал себя, правда ли это, может ли это быть правдой, потому что по сравнению с любовью Сталина к Вере остальное в самом деле было обыкновенной мурой. Ему даже захотелось спросить Клеймана, понимает ли он, что ему сказал. Он довольно долго на сей предмет размышлял, но сначала не сумел подобрать хороших слов, ему ведь хотелось еще похвалить Клеймана, сказать, как он им и его работой восхищается, а потом что–то его отвлекло. Позже он снова сюда вернулся, но не мог вспомнить: то ему казалось, что хорошее он Клейману уже сказал, то снова, что нет, не говорил. Но и без всяких слов было ясно, что из чекистов, что встречались ему в жизни, настоящий один — Клейман; даже Смирнов, которого Ерошкин уважал больше других, ему не годится в подметки.

Это, наверное, и следовало сказать Клейману, и еще он должен, обязан был ему сказать главное — что он, Клейман, свободен; у Ерошкина такое право было: Смирнов, напутствуя его, твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать совершенно самостоятельно. Ерошкин был обязан и так, и по–человечески, в первую же очередь — для пользы дела, сейчас же освободить Клеймана, сказать ему, что отныне он командует парадом, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов — один он, Клейман, может со всем этим справиться.

Ерошкин знал, что обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть Клейман и велел бы его арестовать, захотел бы, чтобы рокировка была совсем уж полной: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы его, Ерошкина, на допрос.

Это был единственный верный ход — освободить Клеймана, и Ерошкин чувствовал, что Клейман именно его и ждет. Но то ли Клейман чересчур уверился, что сейчас услышит, что все в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ему тогда ничего не сказал, он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов произнести волшебное слово, в одно мгновение делающее Клеймана из зэка снова начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвращающее ему прошлое, но в итоге промолчал.

В общем, они тогда так сидели, и лишь под утро Ерошкин наконец очнулся и вызвал конвой.

Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий почти наверняка будет истолковано как объявление войны. Если он все–таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать трудно. Он даже отпустил своего шофера в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку — занять его все равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему все больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал и только иногда ловил себя на мысли, что он, похоже, так же вышел из той жизни, что жил раньше, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.

Для него это было очень странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он был человеком сегодняшнего дня. Сколько он себя помнил, он даже в мыслях никогда не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, он хоронил легко и без всяких сожалений и почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему почти равно неинтересным и уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.

К счастью, работа в органах была именно такой, какая была ему близка и понятна, и с каждым годом она лишь все больше делалась повернутой в будущее. Этот ее интерес к прошлому, к тем преступлениям, которые люди уже совершили, был кажущимся. Она как будто вся с самого начала и до самого конца должна была заниматься одним прошлым: кто, когда и что делал до революции, как стал контрреволюционером, какой урон нанес. Чекисты первого призыва и вправду так думали и так работали, только при Менжинском в НКВД, наконец, стали понимать, что это совершенно неправильно. Действительно, какой смысл бороться с преступлением, которое уже совершено? Ну, найдешь ты, ну, поймаешь и расстреляешь преступника, свое дело–то он ведь уже сделал, ущерб нанесен и меньше от того, что ты все–таки разоблачил вредителя, он не станет. Менжинский понял, насколько абсурден, насколько вреден этот подход в их работе. Он первый понял, что вся работа органов целиком и полностью должна быть перестроена. Ее всю необходимо повернуть в будущее, не раскрытие уже совершенных преступлений должно быть ее целью — если преступление совершено, это непростительный и непоправимый прокол в работе органов — а социальная профилактика, предотвращение преступлений. То есть от чекистов теперь стала требоваться именно эта настоящая и определенная обращенность в будущее; таких людей Менжинский и велел набирать в органы. Ерошкин всегда гордился, что он из того набора, что сам Менжинский выбрал его из сотен других кандидатов.



Менжинский учил их, что органы ни в коем случае не должны тащиться по пятам событий, они должны опережать жизнь, быть как бы впередсмотрящими партии. Они обязаны предвидеть все преступления, все нарушения, которые могут быть в обществе в будущем, всех людей, которые их могут совершить, все их идеи и побудительные мотивы и все это заранее и в корне ликвидировать. Так будет лучше не только для страны, но и для самих этих людей, потому что, пусть и силою, но грех с них снят будет. Конечно, это была правильная политика, и немудрено, что народом она была поддержана с энтузиазмом. Успехов на новом пути было очень и очень много, с каждым годом только яснее становилось, насколько Менжинский был прав, и до дела Веры Ерошкину в голову не приходило, что когда–нибудь и ему — тоже — захочется соскочить с подножки. Пускай трамвай идет туда, куда идет, он же останется здесь. На этой остановке.

Может быть, именно поэтому он так остро переживал все, что хотя бы боком касалось Веры. Ему было неимоверно трудно и понять, и примириться с тем, что вообще есть такой путь, какой она избрала. Сейчас, гуляя по Ярославлю, он думал, что, может быть, из–за этой своей обращенности в будущее он так хотел верить, так настаивал, что Вера вовсе не решила навсегда уйти назад, порвать с прошлой жизнью, она просто возвращается к человеку, с которым теперь, когда Берга нет, могла бы рука об руку идти вперед. Конечно, говорил он Смирнову, она выбрала странную дорогу, но во всяком случае это не отказ от естественного хода жизни, от революции, от пути, которым идет вся страна, а обычная петля. Она сделает ее и пойдет, как все.

Это было его начальное, исходное понимание дела Веры, но дальше, когда возник страх, что тысячи людей — только кликни, только позови — с радостью оставят и дом свой, и семью, вообще все, чем была их жизнь, и пойдут за Верой, он тоже испугался. Теперь он готов был признать, что, возможно, правы Ежов с Клейманом, а не он со Смирновым. Вера и в самом деле чрезвычайно опасна, и церемониться с ней нельзя. Но ему мешало то, что люди, которые любили Веру все эти годы и ради нее, по первому ее слову были готовы пойти назад, вызывали у него симпатию. Ко многим из них он, похоже, по–настоящему привязался. Когда он допрашивал очередного подследственного и тот рассказывал ему о Вере, о своей любви к ней, он часто ловил себя на том, что желает ему удачи, хочет, чтобы именно к нему шла Вера.

Через них он постепенно начал понимать и Веру. Сначала сама по себе она его не слишком заинтересовала, и она, и тот путь, который она выбрала. Как и другие, она была просто врагом революции, и с ней надо было справиться так, чтобы ущерб был минимален, то есть задача была вполне обычной, и он сначала был сосредоточен только на ней, на этой задаче. Но постепенно он начал понимать Веру, временами даже ей сочувствовать. Он боялся этого в себе, пытался себе объяснить, что так относиться ни к Вере, ни к тем, кто ее любил, он не должен, это смерти подобно, но враг словно и вправду уже проник в него и теперь захватывал одну позицию за другой.

Все это напрочь лишило его уверенности, и третий день подряд, с утра до позднего вечера меряя шагами Ярославль, Ерошкин никак ни на что не мог решиться. Ему казалось равно понятно и правильно и то, чего хотели арестованный Клейман с недавно арестованным Ежовым, и то, чего добивались они со Смирновым. Возможно, линия Смирнова была чересчур основана на доверии к Радостиной, к тем, кто ее любил, на убеждении, что они все–таки советские люди, только заблудившиеся, потерявшие верную дорогу. То есть и он, и Смирнов были убеждены, что их, и особенно Веру, надо не наказывать, наоборот, откликнуться, отозваться на их крики о помощи. Ерошкин долго во всем этом никак не мог разобраться, и все–таки он ходил не зря, потому что к исходу третьего дня он вдруг обнаружил, что худо–бедно представляет себе, что делать дальше и с Клейманом, и с Верой, и с теми людьми, которые ее любили.

Он по–прежнему колебался, не мог твердо сказать, кто же все–таки прав: Клейман или они, тем не менее, что делать, похоже, знал. В общем, он, почти как Вера, оторвался от нынешней жизни, от того, что в ней было важно и существенно, и вот ему достало трех дней, расстояния, дистанции в три дня, чтобы ухватить суть, во всем разобраться. Получалось, что и впрямь такие кульбиты, такие петли могут быть очень выгодны, очень полезны революции, и Сталин был прав, когда на секретариате ЦК говорил о том, что Вера, что бы она сама об этом ни думала, чем бы ни руководствовалась, нужна революции. Ее опыт, то, что она делает с временем, во многих случаях может быть для революции буквально спасительно. Это как бы ложное отступление, тот маневр, который принес множество блестящих побед полководцам разных стран и народов.

В самом общем виде все, что было связано с Верой, виделось теперь Ерошкину так. Во–первых, для него было очевидно, что пока Сталин жив, пока есть хоть какая–то надежда, что Вера идет именно к нему, она в полной безопасности. Он не допустит, чтобы с ее головы упал и волос. От этой печки и надо плясать. Но, идя назад так, как она идет, строго день в день, Вера дойдет до Сталина только через пятнадцать лет. Пятнадцать долгих лет, все то время, что она провела с Бергом, Сталин будет послушно ждать и ни разу не попытается сделать то же, что с пятилетками: ни разу не провозгласит свой лозунг: “Пятилетку в три года”. Он ни в коем случае не пойдет на это, потому что знает — Веры тогда он лишится окончательно. Она потеряет дорогу, потеряет тот след, который прямиком ведет ее к Сталину, и им уже не встретиться. В общем, до Вериного двадцать третьего года он ничему, что они со Смирновым станут делать, мешать не будет, наоборот, объясняя и себе, и товарищам по партии, что это жизненно необходимо для мировой революции, будет поддерживать любые их действия. Условие одно: Вера и дальше должна иметь возможность идти назад.

То есть его, Ерошкина, планы сделать главную ставку на Льва Берга не надо менять ни на йоту. Сейчас, пока Сталин свято верит, что Вера возвращается именно к нему, он будет относиться к Бергу с любопытством и, пожалуй, даже сочувствием. Теперь предположим, что Сталин прав: Лев Берг терпит неудачу, и посмотрим, что будет тогда дальше. Верин брак с Иосифом Бергом кончится, и тот почти сразу уйдет из ее жизни. Дальше Сталин окажется в окружении двух десятков людей, которые своей любовью будут буквально раздирать Веру на части. Все они ждали ее те же пятнадцать лет, все изнемогли, отсчитывая эти годы день за днем; если Вера жила, то они просто считали каждое утро, моля, чтобы этот день кончился как можно скорее. Для них, как и для Сталина, эти годы были не жизнью, а сроком. И вот срок подходит к концу, годы, которые им казались вечностью, — на исходе. Нервы у всех будут тогда наверняка на пределе. Вряд ли кто–нибудь станет считаться с тем, что он простой зэк, а Сталин — вождь народов. Они не для того ждали, чтобы теперь это помнить. Перед Верой они все равны, и прав тот, кого она выберет, он один.



Сейчас Сталин спокоен и благодушен, потому что не сомневается, что Вера идет именно к нему, но, когда срок приблизится, когда Вера будет уже рядом, я не могу себе представить, чтобы все осталось, как теперь, чтобы выдержка не изменила ни ему, ни другим. Сегодня они не хотят этого помнить, но ведь прежде равенства между ними не было, кого–то из них Вера долго и по–настоящему любила, кем–то просто была увлечена, а кого–то даже не замечала. Они все ее любили, в этой своей любви к ней они и впрямь равны, но она–то любила их не равно. Это неравенство, эта несправедливость их и расколет, словно обыкновенное общество, они расколются на враждебные классы и так же, как классы, по учению Маркса, борются друг с другом не на жизнь, а на смерть, так и они пойдут на все, лишь бы устранить очередного противника.

Сталина тогда наверняка ужаснет количество соперников, претендующих на его Веру, он вообще не сможет не расценить это иначе, как провокацию, как жесточайшее оскорбление. Ведь он ждет ее целых пятнадцать лет, любит и ждет со всей возможной кротостью, а тут врывается эта голодная стая и, забыв, кто он и кто они, забыв вообще обо всем, буквально из его рук пытается Веру вырвать. Он не хочет ни о ком из них ни думать, ни помнить, он хочет быть хорошим, даже очень хорошим, хочет любить одну Веру, помнить о ней одной, а эти люди ему не дают. Стоя вокруг Веры, словно изгородь, взяв ее в кольцо, они будут все время закрывать, заслонять Веру от Сталина, он будет видеть их, а не ее, и главное, он будет их бояться, будет их ревновать и ненавидеть, то есть снова будет плохим, а он ничего, совсем ничего из этого больше не хочет. Он вообще ничего не хочет, ему нужна только Вера.

Ерошкин ясно сознавал, насколько трудно будет Сталину, когда Вера сделается так близко, отдать приказ о ликвидации всех, кто влюблен в нее. Он будет бояться отдать этот приказ, будет метаться и колебаться — разве можно заранее знать, как Вера на все это посмотрит, согласится ли она с тем, что людей, которых она любила, о разлуке с которыми боялась и думать, теперь из–за нее, из–за их любви к ней расстреляют. Сталин пойдет на все, только бы не замешать ее в это дело, он понимает, как трудно ей будет потом принять, что всех их и каждого она могла спасти, одним своим словом могла спасти, но промолчала и тем самым согласилась со Сталиным. Никто не должен будет иметь права сказать, что Сталин делит с ней свой грех, причем даже отдает ей больше, чем берет на себя, потому что он уничтожает соперников, убивает, потеряв от ревности рассудок, а перед ней они виноваты только своей любовью. Сталин знал, что, даже если Вера промолчит, она никогда то, что он вовлек ее в это дело, ему не простит, будет помнить и поминать убитых, и это останется стоять между ними, пока они оба не сойдут в могилу.

Ерошкин сначала, когда все это понял и представил, ужаснулся. Ведь за два месяца допросов он ко многим из этих людей успел привязаться, научился и даже привык им сочувствовать, желать удачи, но почти сразу же он увидел, что не все так плохо. Да, тех, кто любил Веру, уже не спасти, они обречены, зато в этой ситуации есть немалый шанс для Клеймана, которому он после недавнего ночного допроса не желал ничего, кроме добра. Клейман ненавидел Сталина, давно уже шел на все, только бы ему помешать. Без сомнения, узнай про это Сталин, Клейман бы не прожил и дня, а тут вдруг, словно по волшебству, интересы Клеймана и Сталина сходились. Клейман с самого начала был убежден, что люди, влюбленные в Веру, год за годом ее ждущие, это костяк, ядро того народа, который она поведет назад в прошлое. Маня любовью, зовя ею, она поведет за собой не только их, но сделает так, что и они, переняв ее страшный удар, уведут любящих их, то есть в свою очередь завлекут новых, и так эта волна будет шириться и шириться, пока весь народ не откажется от революции и не повернет в проклятое прошлое.

Клейман и не скрывал от Ерошкина, что ему во что бы то ни стало надо убить этих людей; только так, оставив между Верой и народом мертвую зону, изолировав ее, можно было надеяться, что зараза заглохнет сама собой. Но ведь и Сталин со всей возможной страстью будет желать того же, и Ерошкин понимал, что если Клейман, когда придет время, возьмет на себя это дело, не дожидаясь никакого приказа и распоряжения, ликвидирует их, Сталин, покуда не ляжет в гроб, будет помнить о нем с благодарностью.

Ерошкин теперь с радостью видел, что можно, причем довольно легко, совместить не только позиции Сталина и Клеймана, тем самым спася Клейману жизнь, но и сделать так, чтобы не пострадали их со Смирновым планы и даже интересы тех, кто любил Веру, пока были защищены — он по–прежнему был убежден, что их скорая гибель не принесет ничего, кроме вреда. То есть вдруг выяснилось, что можно запрячь в одну упряжку всех их, от Сталина до того узбека, от которого Вера сбежала из Оренбурга и которого позже не вспоминала иначе как с ужасом; можно в одно стадо свести волков и овец — и ничего: все будут живы, все тихо и мирно еще долго будут пастись рядом. С этим он и поехал на четвертый день в Москву получить от Смирнова верховную санкцию.

В поезде, проигрывая про себя разные варианты предстоящего разговора, он в конце концов решил, что, похоже, пришло время и ему начать играть в этом деле свою особую партию. Так будет лучше для всех. Участок, который он пока себе выделил, был на редкость невелик, но Ерошкин прекрасно понимал, что дальше, если его не отстранят от расследования, он будет расти и расти, потому что только он всем им, всем, кто так или иначе связан с Верой, желает добра, главное, равно желает, сами же они без него сразу перегрызутся и друг дружку погубят.

Столь четкое понимание, что он должен действовать самостоятельно, ни на кого никак не оглядываясь, что он один может вести это дело — остальные его тут же развалят, за двенадцать лет службы в НКВД было у него впервые. Раньше он всегда тушевался, был доволен тем, что имел, и о первых ролях даже не мечтал. Ему и в голову не могло прийти скрыть от начальства малейшую деталь дела, которое он расследовал, теперь же он спокойно понимал, что в Москве ни при каких обстоятельствах не скажет Смирнову то, что узнал о Сталине от Клеймана и Ежова, так же как самому Клейману никогда даже словом не намекнет, что если он расправится с людьми Веры, Сталин ему будет только благодарен.



Тот план, который Ерошкин, прибыв утром следующего дня в Москву, доложил Смирнову, был чрезвычайно прост и по внешности почти не отличался от того, о чем они договорились еще перед отъездом Ерошкина в Ярославль. Это было ему на руку, потому что он очень и очень опасался, что Смирнов с его знаменитой на всю ЧК интуицией станет задавать лишние вопросы и так, ниточка за ниточкой, вытянет из него все, что произошло в Ярославле. Ерошкин прекрасно понимал, что чем меньше интересного, вообще, чем меньше он расскажет Смирнову о Ярославле, тем для него будет безопаснее, и справился он с этой задачей неплохо. Они довольно долго проговорили о ярославских и московских ресторанах; в отличие от Ерошкина Смирнов знал в этом толк, и когда Ерошкин принялся петь гимн запеченной в грибах осетрине, которую ему подали в ярославской “Волге”, Смирнов не только одобрил его выбор, но еще чуть ли не час читал ему лекцию о том, как готовят осетрину на Нижней Волге, в Астрахани. В прошлую осень он провел там два месяца, помогая местному НКВД расследовать дело о вредительстве в рыбной промышленности.

То, что разговор пошел по этому руслу, для Ерошкина, конечно, было удачей, и он, чтобы ничего не сбить и ничему не помешать, решил, что даже не станет говорить Смирнову, что после ресторана пошел не домой, а всю ночь допрашивал Клеймана. Он лишь заметил, что при первой же встрече Клейман показался ему человеком до крайности умным и хитрым. Но это впечатление поверхностное, потому что Клейман пока держится отчужденно, замкнуто и практически ничего интересного ему не сказал. Опасаясь, что Смирнову этого будет мало, Ерошкин добавил, что давить на Клеймана он еще не давил, решил выждать, пока окончательно не решено, что с ним делать. В общем, Клейман произвел на него сильное впечатление, и сейчас он склоняется к тому, что можно попробовать подключить его к их группе, терять такого человека, безусловно, жалко. Вопрос, как это сделать. Работать в одной связке пока вряд ли реально, и, похоже, выход в следующем: надо выделить Клейману свой участок работы и все устроить так, чтобы он занимался только им и ни во что больше не лез.

Тут Смирнову надоело слушать эти длинные, совсем не похожие на обычного Ерошкина рассуждения, и он перебил его, спросив, что конкретно Ерошкин предлагает. То, что Смирнову сделалось скучно, было добрым знаком, и Ерошкин решил, что тактику менять никак не следует. Так же медленно и подробно он стал объяснять Смирнову, что хотел бы удалить Клеймана из Ярославля, считает это совершенно необходимым; иначе Клейман никогда не даст, сделает все, чтобы помешать их планам насчет Берга и Веры. Пока Клейман в Ярославле, повторил Ерошкин, он легко пустит их под откос, причем так, что они об этом даже не узнают. С другой стороны, и все, кого они допрашивали последние два месяца, если до них дойдет, что НКВД решило поставить на Льва Берга, тоже ни перед чем не остановятся, лишь бы это сорвать, и понять их можно. Основания считать, что Вера идет именно к нему, шанс остановить ее есть у каждого. То есть все они нужны, жизни всех должны быть сохранены — это несомненно, но время их придет еще не скоро, только тогда, когда Вера до них дойдет и скажет, с кем будет жить дальше. Сейчас же они опасны не меньше Клеймана, и надо сделать все возможное, чтобы пока наглухо их изолировать.

В общем, продолжал Ерошкин, придется и Клеймана, и их держать как можно дальше от Берга, и совместить это нетрудно. Они со Смирновым неделю назад уже об этом говорили, и то, что он, Ерошкин, нашел в Ярославле, только подтвердило, что они были правы. Словом, он согласен с тем, что в системе НКВД надо быстро создать или специальный лагерь, или что–то вроде спецвоенчасти и поместить туда всех, кто любит Веру. Начальником же этого объекта назначить Клеймана, причем однозначно дав ему понять, что за жизнь людей, которые ему вверены, он отвечает головой.

Тут же они принялись обсуждать детали устройства будущего лагеря и среди прочего сошлись на том, что питание там должно быть поставлено не хуже, чем в элитных армейских частях, по важности задания, которое на них возложено, эти люди заслуживают и большего. С другой стороны, так как любая утечка информации крайне нежелательна, опасно может быть буквально каждое слово, то, похоже, всех их придется пропустить через суд и дать каждому по десять лет без права переписки. Но не расстреливать, как должно по этому приговору, а отправить в такое место, где никто о них ничего бы узнать не мог. Для мира они умрут, скоро о них забудут даже их родные, однако, если с помощью Берга Веру остановить не удастся, через пятнадцать лет придет их время. Потом они еще долго искали на карте, где этот лагерь было бы удобнее — и в смысле снабжения, и в смысле изоляции — построить, наметили несколько хороших мест, но ни на чем конкретном не остановились. Впрочем, Смирнов сказал, что легко сделает это сам, а Ерошкин, если хочет, может сегодня же возвращаться в Ярославль, он его план полностью поддерживает.

Второй раз за одну неделю отправляясь в Ярославль, Ерошкин прекрасно понимал, что на этот раз едет туда надолго и от того, какие отношения сложатся у него с руководством области, в первую очередь, конечно, с Кузнецовым, как он с ним поладит, в немалой части зависит успех их дела. Он и раньше считал, что соблюдение приличий необходимо, это то масло, которое дает возможность разным частям государственного организма скользить друг по другу плавно и не скрипя, с другой стороны, это тот язык, которым эти части друг с другом разговаривают, которым они друг друга нежат и утишают. Сейчас, когда он был назначен новым главой областного НКВД, он был просто обязан сказать и первому секретарю обкома, и предисполкома, и всем другим ответственным товарищам, что он, Ерошкин, — око государево и государев же меч — послан сюда на этот раз вовсе не по их души, они могут спать спокойно.

На все эти визиты, на представление аппарату НКВД и знакомство со своими замами у Ерошкина ушла целая неделя. Но он и не собирался в это время ничего делать, твердо решив, что, пока Смирнов не определит место нового лагеря, не сформирует транспорт и вместе с Клейманом не отправит туда Вериных людей, ни за что конкретное он приниматься не станет. Он хотел остаться в этом городе один и, зная, что никто ни с какой стороны не готовит ему удар, тихо, спокойно во всем разобраться.



Правда, приехав в Ярославль, Ерошкин все–таки не удержался, в первый же день залез в клеймановский сейф и сразу с радостью убедился, что тот документировал буквально каждый свой шаг. Он стал разбирать эти записи, донесения агентов, наметки и планы активных мероприятий, их результаты — все это было на редкость интересно. Тем не менее, едва начав вторую папку, Ерошкин сумел взять себя в руки, и сейф был снова заперт. То, что Клейман хорошо содержал свой архив, было, конечно, немалым подарком, но Ерошкин, придя еще в Москве к выводу, что если кто и может остановить Веру, то это Лев Берг, без его санкции не собирался делать и шага. Чтобы окончательно избавить себя от искушений, он даже дал себе слово, что сначала эти папки покажет Бергу, дальше не спеша прочтет сам, и лишь затем они вместе, все обсудив и обдумав, решат, что из сделанного Клейманом может быть им полезно, а что отложить или вообще выкинуть. Это было разумно и не только потому, что он ценил Берга и полностью ему доверял, просто роль, которая Бергу предстояла, была до такой степени странной и самостоятельной, что только дурак стал бы мешаться у него под ногами.

Всю эту неделю Смирнов, словно понимая, что Ерошкину нужно войти в дело, ни разу не потревожил его, но уже в следующий вторник он прямо посреди ночи поднял его с постели и, подшучивая над сонным Ерошкиным, сказал, что, во–первых, через три дня, утром в пятницу, с Ярославского вокзала на Воркуту отправляется эшелон с Вериными людьми — зэчий вагон плюс вагон для вохровцев, а также еще два: один с едой и медикаментами, другой — с разным оборудованием: проволока, палатки, буржуйки, связь — в общем, со всем потребным для лагеря. Второе: тем же эшелоном в специальной камере в вагоне вохровцев этапируется Берг; эшелон будет в Ярославле около часа дня, и Ерошкину необходимо лично встретить и забрать Берга, а на его место посадить Клеймана, причем он, Смирнов, просит, чтобы Клейман не знал, что приказ об освобождении уже подписан и он едет в этот лагерь не зэком, а его начальником. То есть Клейман должен быть доставлен к поезду в наручниках и в “воронке”, и до лагеря он тоже должен ехать в камере; лишь когда состав прибудет на место, ему все объявят. Третье: район для лагеря он, Смирнов, похоже, подобрал идеальный — два года назад километрах в пятидесяти на запад от Воркуты собирались заложить большую шахту, стали тянуть туда железную дорогу, но, не дойдя пяти километров, бросили, потому что уголь оказался плохого качества; вот там, где эта дорога кончается, и построят лагерь. Так что, с одной стороны, связь очень удобная, если надо, можно хоть каждый день из Москвы туда кататься, а, с другой, на тридцать верст вокруг ни одной живой души не сыщешь. “Впрочем, — добавил Смирнов, — у тебя пускай ни о Клеймане, ни о лагере голова не болит, твое дело — Ярославль и Берг, остальное я на себя беру”.

Это был довольно неожиданный финал, потому что недавно Смирнов раз за разом ему повторял, что всем делом Веры Ерошкин будет ведать целиком и полностью, он, Смирнов, ни во что вмешиваться не станет, тем не менее Ерошкин почти не огорчился, он и сам уже видел, что одновременно вести Берга и Клеймана ему не по силам. Дальше Смирнов не отпускал его еще целый час, но ничего существенного не сказал. Как и просил Смирнов, Ерошкин все для этой мены подготовил еще в четверг, но в тот же четверг, поздно вечером, Смирнов насчет лагеря дал отбой. Позвонил из Москвы и коротко сказал, что Берга он Ерошкину уже выслал; с тем же конвоем Клеймана надо отправить ему, Смирнову, в Москву; со спецобъектом же решили пока отложить.

Следующие три года у Ерошкина частью ушли на Берга, частью на текущие ярославские дела, и он чувствовал, что Смирнова это вполне устраивает. Смирнов, похоже, хотел, чтобы Ерошкин не только не имел никакого влияния на Клеймана, но даже не знал, во всяком случае, в деталях, что с ним происходит. По–прежнему он сидит на Лубянке или все–таки его наконец сделали начальником лагеря. Почему так было — то ли Смирнов боялся, что в случае успеха все лавры достанутся Ерошкину, то ли он считал, что Ерошкин может помешать Клейману, а кто из них в итоге окажется прав, сказать сейчас невозможно, — Ерошкин не понял, просто, несколько раз спросив, как там у Клеймана, и не услышав в ответ ничего вразумительного, он догадался, что задавать этот вопрос больше не нужно. Все, что Смирнов захочет, он скажет сам. Смирился он с этим легко, благо в его ярославские дела по–прежнему никто не лез.

Подобное разделение продолжалось почти до лета 1942 года, а потом — было это в последних числах мая — Смирнов совершенно неожиданно позвонил ему в Ярославль и сказал, что три дня назад Клейман в своем лагере под Воркутой скончался от пневмонии, и на самом верху принято решение Верино дело снова объединить под руководством Ерошкина. Еще Смирнов сказал, что воркутинский лагерь закрывается и весь тамошний контингент в течение месяца будет переведен в Ярославль. Ерошкину надо быть к этому готовым. Впрочем, добавил Смирнов, похоже, проблема не столь уж и велика: права у Ерошкина теперь неограниченные, так что он может Вериных людей хочет — расстрелять, хочет — оставить в тюрьме, а нет — просто распустить по домам. Все это в его воле. Через день Смирнов снова позвонил, чтобы сообщить, что вместе с зэками из Воркуты к Ерошкину едет и весь лагерный архив, то есть все, что Клейман или сделал, или собирался сделать. Судя по тем донесениям, которые приходили от Клеймана в Москву, он, Смирнов, уверен, что для Ерошкина это будет небесполезно. Впрочем, вряд ли это дубляж донесений; из того, что о покойном известно, ясно, что он и под Воркутой играл свою партию. В общем, пускай Ерошкин сравнит и разберется, что к чему.

К этому заданию Ерошкин отнесся без энтузиазма, не обрадовало его и то, что Верины люди теперь едут в Ярославль, но потом, еще пару раз переговорив со Смирновым, он понял, что никто и вправду ничего нового на него не взваливает: хочет — может читать то, что осталось от Клеймана, хочет — нет, сейчас все заняты войной и начальству не до Веры. После этого Ерошкин успокоился и уже читал клеймановские бумаги не торопясь. Заняли они у него около года, но в итоге дело Веры снова в нем сошлось и соединилось. Конечно, из того, что Клейман посылал в Москву, и того, что записывал для себя и оставлял в лагере, выстроить полную картину было трудно, и все же через год Ерошкин, как они там жили, представлял неплохо, и это даже без рассказов зэков.



Тяжелее всего ему было восстановить первые три месяца жизни Воркутинского лагеря, но и здесь он в конце концов разобрался. По–видимому, вначале, когда, едва выйдя на свободу, он был назначен начальником лагеря, получил право распоряжаться жизнью и смертью Вериных людей, Клейман решил, что фортуна наконец–то повернулась в его сторону и меньше чем в полгода никого из зэков в живых уже не останется. Путь от арестованного, ожидающего расстрела, до начальника лагеря, который Клейман проделал в одну неделю, не мог не показаться ему чудом. Еще большим чудом было другое: те, кто должен был его расстрелять, ни с того ни с сего передали ему в руки всех Вериных людей, всех, кого они несколько лет искали от Владивостока до Каира и Стамбула и, главное, нашли. И вот все они были теперь в его, Клеймана, руках, и он мог сделать с ними что захочет.

Слова Смирнова о том, что за жизнь каждого зэка Клейман отвечает головой, он никогда всерьез не принимал. Голая тундра под Воркутой — не курорт, это во–первых, а во–вторых, если их жизнь и впрямь кому–то нужна, то только идиот послал бы сторожем его, Клеймана. То есть Клейман с самого начала не сомневался, что, когда всех до одного он сведет зэков в могилу, и Смирнов, и его начальники примут такой результат как должное, даже не обязательно этим воспользуются, чтобы его расстрелять. Коли цель в этом, ничего не стоит убить его раньше и куда с меньшими хлопотами. Все это понимая, он тем не менее решил не спешить и действовать по возможности аккуратно.

О том, что он начальник лагеря, Клейман узнал из приказа, зачитанного ему лично двадцать первого мая сорок первого года московским энкаведешником, сопровождавшим эшелон с зэками. Дело происходило на мху, ровнехонько посередине болота: здесь рельсы обрывались, и здесь же их всех высадили из вагонов, а потом они еще сутки — зэки и вохровцы на пару — выгружали продукты, медикаменты, палатки, прочую амуницию, которую им выдали в качестве приданого. На прощание, когда паровоз уже развел пары и вот–вот готов был отправиться назад, энкаведешник сказал Клейману, что здесь в округе нигде хорошего леса для бараков нет, чересчур холодно, ближайший лесоповал в ста пятидесяти километрах на юг, там тоже есть железнодорожная ветка, и как только он по рации даст им знать, в течение недели бревна ему привезут. Впрочем, добавил он, с этим лучше бы поспешать: шпалы положены прямо на мерзлоту, установится жара — лед начнет подтаивать, тяжелые вагоны разнесут тогда путь в клочья.

Для Клеймана это был во всех смыслах хороший совет, и он сразу же решил, что до конца июля лес ни в коем случае заказывать не будет, если энкаведешник прав, дело к зиме разрешится само собой. Этот свой план Клейман выдержал достаточно строго, так что в августе, когда шедший к ним состав с лесом, не дойдя до лагеря сорок километров, повернул обратно, они и вовсе оказались отрезаны от мира. Если не считать рации, только он, вохровцы да зэки. Правда, как по некоторым намекам из клеймановских донесений понял Ерошкин, настроение ярославца к этому времени начало меняться. Дело в том, что, пока железная дорога еще действовала, с ближайшей станции раз в три дня в лагерь ходила дрезина привезти и забрать почту. Первые несколько раз она уезжала почти что ни с чем, но дальше зэки валом начали писать друг на друга доносы. Все они были адресованы на самый верх, но раньше естественным образом должны были пройти через руки Клеймана. Целый месяц он прочитывал их один за другим, в конце же концов, убедившись, что скомпрометировать его они не могут, запросил Смирнова, что ему с этим добром делать. Тот велел отправлять в Москву, и с тех пор дрезина из лагеря уходила груженной доверху.

Писали зэки исключительно друг на друга. Это было так странно — ни о лагере, ни о нем, Клеймане, вообще ни о чем из той жизни, которой они жили, в доносах не было ни слова, — что Клейман долго был уверен, что они просто придуриваются. Или сговорились выждать, пока ему надоест и он, не читая, станет отправлять их доносы прямо в Москву. Пытаясь добиться правды, он даже устроил им повальный допрос, но зэки, когда он их об этом спрашивал, как будто его не понимали, и в конце концов Клейман отступил. Он тогда вдруг сообразил, что все это может быть ему очень и очень полезно. По–прежнему убежденный, что политика Смирнова и Ерошкина намеренно предательская, что путь, избранный ими, ведет страну к катастрофе, Клейман неожиданно нашел, как ее торпедировать, причем раз и навсегда.

Почему и ради чего зэки пишут доносы, ему было понятно уже и раньше, но что из них можно извлечь, он придумал только теперь. Несколько лет назад, когда все они оказались в Москве и по очереди, один за другим, проходили через руки Ерошкина, тот сумел им с дьявольской хитростью внушить совершенно дикое представление о них самих и об их месте в этом мире. На первом же допросе они узнавали от Ерошкина, что, чтобы найти и привезти каждого из них на Лубянку, чтобы выполнить это задание в кратчайший срок, были мобилизованы лучшие оперативники НКВД. И эти оперативники не просто просеяли всю страну от Кремля до последнего Колымского лагеря, но некоторых из них нашли, а потом выкрали, похитили из черт знает каких стран, то есть пошли на все, лишь бы доставить их в Москву живыми. Кроме этого, Ерошкин сумел им внушить, каждому из них сумел внушить, что Вера идет, возвращается именно к нему, к нему одному. Что она повернула, стала уходить из этой жизни, бросила, разорвала все связи, все отношения, пошла даже на то, чтобы поломать существующий в этом мире порядок вещей лишь для того, чтобы разыскать человека, перед ним сидящего. Но и это еще не все. Каждый из подследственных услышал от Ерошкина, что на него, на него одного — вся надежда; все рухнет, все пойдет прахом — и родина, и революция, и социализм — если, когда Вера к нему придет, он не сумеет убедить ее, что все — дальше назад идти не надо. В общем, он им обещал и то, что они спасут мир, и вожделенную Веру.

Ерошкиным была искажена сама суть допроса, само его основание и фундамент; вместо того чтобы опустить, сломать человека, которого он вел, он поднимал его, будто тот был ангел или святой, и Клейман понимал, что здесь он теперь ничего изменить не сможет. Ему придется работать с ними так же, как работал Ерошкин. То есть, чему бы он ни стал их учить, что бы ни стал объяснять, вслед за Ерошкиным и ему надо будет их поднимать. Делать это с любой точки зрения было неправильно и преступно, в первую же очередь плохо это было для тех же зэков. Цель допроса — подготовить человека к жизни в лагере; сидеть и выжить в нем может лишь тот, кто смирился, в ком не осталось и капли гордыни, и зэки уже начали догадываться, как жестоко Ерошкин их обманул.



На Лубянке подследственный слышал от Ерошкина, что в мире есть только он и Вера, он и она, и вот, едва зэк в этом укрепился и заматерел, его привозят в лагерь, где оказывается, что таких же, как он, так же любящих и так же ждущих Веру, чуть ли не десятки, самое страшное — оснований ждать Веру у них отнюдь не меньше. Это был настоящий шок. С воли они попали прямо в зверинец. Любая тварь Божия имеет территорию, на которой обитает и кормится. Зверь метит, а потом бережет и защищает свою родину; пока есть хоть шанс ее отстоять, он будет драться и драться. А тут вдруг у двух десятков мужиков оказалась одна территория, одно пространство — Вера, и, главное, только на нем все они и могли существовать. Естественно, что каждый для каждого стал врагом, узурпатором, агрессором — словом, тем, кто жалости не заслуживает. Запертые вместе, они оскорбляли друг друга денно и нощно, оскорбляли всякий час, всякую минуту и секунду. Само то, что ты должен жить с человеком, который требует принадлежащее одному тебе, что ты никуда и никогда не можешь от него деться, уже это вынести невозможно. Но между ними еще и не было равенства. Один раньше был законным мужем Веры, кто–то целовал, лапал, тискал ее или переспал с Верой в грязной и вшивой ночлежке, третий же лишь о ней мечтал, так и не коснувшись ее ни разу, — во всем этом каждый видел подтверждение своих прав на Веру и не уставал рассказывать о ней при первой возможности. Немудрено, что они готовы были на все, только бы избавиться друг от друга.

Клейман долго надеялся, что эти доносы так или иначе заинтересуют Москву, и она даст им ход. Основания для этого у него были. Некоторые доносы с самого начала писались грамотно, Клейман достаточно давно и хорошо знал систему и видел, что в них есть все, на что любой чекист в любом городе немедленно сделал бы стойку. Лучшие, что немудрено, писал бывший начальник харьковского НКВД, и Клейман скоро заметил, что, похоже, не он один об этом знает. То, что писал харьковчанин, даже как он писал, то есть и сами обвинения, и формулировки, потихоньку начали гулять, чаще и чаще они попадались ему и в доносах других зэков. Могло быть так, что Горбылев намеренно допускает эту утечку, чтобы сделать свои обвинения и убедительнее, и весомее, но Клейман почему–то был твердо уверен, что — нет; другие просто каким–то образом воруют и переписывают его доносы. Очень неплохо писали еще Корневский с Соловьевым. Пройдя тяжелые процессы, а потом по многу лет отсидев в лагерях, они не хуже харьковчанина знали, что и как требуется для обвинения. Остальные тоже из кожи вон лезли, чтобы сделать свои доносы хорошими и искренними. И они получались хорошими, это было совершенно ясно: например, позже Ерошкин в своем Ярославле не раз слышал, что из–за настойчивости Клеймана Смирнов по многим из них был все–таки вынужден открывать следствие. Сколько еще продлится нынешнее настроение Сталина не знал никто, и приходилось страховаться. Смирнов открывал эти дела, потом намеренно затягивал и затягивал следствие, и лишь убедившись, что Сталин по–прежнему ждет Веру, спускал на тормозах.

Во всех этих доносах был только один недостаток — зэки не были оригинальны, и, похоже, именно это помогало Смирнову хоть как–то с доносами справляться. Например, Корневский и Коля Ушаков как военные естественным образом обвинялись в создании и руководстве троцкистско–зиновьевским военным центром, Сашка — в организации заговора, направленного на отделение Украины от России, и в бандитизме. Башкир и узбек, оба на пару — в пантюркизме, в намерении поднять общетюркское восстание против Советской власти и в шпионаже в пользу Турции. Очевидно, Клейман понимал, что это отсутствие оригинальности — серьезный недостаток, потому что меньше, чем через два месяца, уже с сентября, он энергично стал помогать зэкам, добывая для их доносов свежую информацию.

Вообще, как по разным источникам понял Ерошкин, в сентябре в лагере начали происходить перемены. Все это было особенно занятно, потому что ни умный и проницательный Клейман, ни зэки сами, похоже, ничего не замечали. Каждый преследовал свои цели, каждый работал на себя, ни о ком другом, кроме себя и Веры, не думая; тем не менее, читая лагерные бумаги, Ерошкин поймал себя на том, что он никак, например, не может понять, кто кого теперь использует: Клейман зэков или зэки Клеймана. Со стороны было ясно видно, как интересы у них вдруг стали делаться общими, и эти интересы с каждым днем соединяли, связывали их крепче и крепче. Все это шло и естественно, и добровольно, но, главное, хотя и быстро, без резких переходов, без какого бы то ни было скачка, и надо было отойти на тысячу километров и больше, чем на три года времени, чтобы разобраться, что к чему.

Пытаясь помочь своим зэкам с доносами, Клейман в конце августа начал вторую череду допросов. Он задумал за полтора месяца пропустить каждого из них через новое следствие, совершенно свободное следствие, ведь они не были обвиняемыми ни по одному конкретному делу. Ему необходимо было знать всю их жизнь, все события, имевшие место в этой жизни с самого первого дня, какой они помнили, и до того, как они попали сюда, в Воркутинский лагерь. Клейман не сомневался, что сможет заставить зэков восстановить даже то, что они сами давно, случайно или намеренно забыли, не хотели больше помнить, и решил собрать что–то вроде архива их жизни, из которого можно будет черпать и черпать, брать полными пригоршнями, не боясь, что ларь оскудеет. И он верил, что от этих доносов — столько в них будет важного и ценного — Москва уже отмахнуться не сможет.

День за днем Клейман допрашивал одного зэка за другим, и это особенно заинтересовало Ерошкина, потому что три года назад он делал то же и с теми же людьми. Правда, брал Ерошкин уже: его занимало в подследственных только то, что так или иначе было связано с Верой. Все же общего было много, и Ерошкин мог сравнить технику Клеймана со своей, посмотреть, какие у того есть сильные стороны, какие незнакомые ему приемы. Что особенно Ерошкину нравилось, им с Клейманом легко было меряться: ясно было, что кто больше накопал, тот лучше и работает. Сопоставлял протоколы Ерошкин долго и тщательно, в конце же концов признал, что, хотя результаты у него и у Клеймана схожи, да и техника допросов близка (позднее он узнал, что и у его учителя Смирнова, и у Клеймана был один и тот же наставник — Сапенов, человек старой выучки, двадцать лет проработавший в охранке и взятый в ЧК еще Дзержинским), Клейман явно сильнее. Клейман никогда не дробил подследственного, с самого начала как бы видел его целиком, и поэтому у него совсем не было пустых и ложных ходов. Как ему это удается, Ерошкин так и не понял, но поразился, что у Клеймана все шло в дело, он ничего не выбраковывал, ему все было интересно, потому что все это был подследственный. Такое его отношение к допросу легко ломало любую защиту. Конечно, здесь, в лагере, зэки сами и в охотку с ним сотрудничали, но Ерошкин видел, что и в другой ситуации против такой тактики бороться очень трудно. Что ты будешь скрывать от следователя, когда даже не знаешь, что ему от тебя надо.



Как понял Ерошкин, в лагере Клейман не только без ограничений знакомил зэков с материалами, которые дали допросы их товарищей, но в нарушение всех правил также давал им читать копии московских протоколов его, Ерошкина; уразуметь, для чего это делалось, Ерошкин долго не мог. Нового там точно ничего не было: Москва и, в частности, Смирнов знали их чуть ли не наизусть. Все же он не сомневался, что какая–то цель у Клеймана определенно была. Четыре года назад Ерошкин впервые услышал его фамилию и с тех пор уже успел привыкнуть, что Клейман ничего не делает без расчета, что, работая с ним, нельзя ни от чего отмахиваться, наоборот, чем мельче и страннее деталь, тем вернее она и есть ключ. И на этот раз, едва прочитав о московских протоколах, Ерошкин сразу заподозрил, что главное — здесь, и все–таки он преодолел искус, не стал залезать вперед.

Доносы зэков, после того как Клейман, не жалея ни времени, ни сил, начал поставлять им новую информацию, в самом деле стали богаче, но сказать, что теперь они были принципиально другими, Ерошкин не мог. Пожалуй, слабые подтянулись; ныне их доносы мало в чем уступали доносам Горбылева и Корневского, но уровень тех почти что не вырос. Настоящий плюс, в сущности, был один: это были совершенно законченные дела. Не обычные сообщения стукачей, что тот и тот раньше был тем–то, участвовал в том–то, но скрыл это от Советской власти или что он в присутствии таких–то лиц говорил следующее, что иначе как антисоветское высказывание расценить невозможно. Нет, это были готовые дела, где были прослежены все связи, все отношения, где было понятно, кто, где, когда и почему: кто кого вовлек и по чьему заданию. Почти всегда это была организация, и у нее была цель, были задачи и средства, была наконец структура, вся система соподчинения и субординации. Что–то эта организация уже успела совершить, что–то она пока себе лишь запланировала, но все было прослежено с удивительной четкостью и ясностью. В общем, дела были состряпаны мастерски и полностью готовы для суда.

Ерошкин, читая доносы подряд, один за другим, не мог это не оценить и не отметить. В то же время его почему–то не оставляло ощущение, что Клейман ожидал большего и разочарован. Конечно, он не был столь наивен, чтобы верить, что Москва так старательно тормозит его доносы из–за лени и достаточно сделать за московских следователей часть работы, как дальше все покатится само собой. Но, похоже, он преувеличивал их силу и яркость. За двадцать лет в органы было вложено столько ума, изобретательности, таланта, еще со времен Дзержинского в ЧК шли работать самые блестящие умы, и это не могло не дать результата. В НКВД был совершенно невозможный ни в одной другой области простор для творчества, совершенно невозможная свобода, и равняться с опытными чекистами зэкам было трудно. Сколько всего ни дала им судьба, сколько бы они про всех и вся ни знали, в органах никого поразить они были не в состоянии. Это был тот нечастый случай, когда творение рук человеческих наверняка куда ярче и интереснее, чем реальный непридуманный мир.

Все же в новых доносах было немало любопытного. Так, например, раньше в лагере шла война всех против всех. Вера была одна, и никому из них и в голову не приходило, что, чтобы справиться с частью врагов, следует объединиться, хотя бы на время объединиться. Они были для этого чересчур честны, чересчур прямолинейны и искренни в своей любви к Вере. Они даже на час не могли решиться оставить это за скобками и заключить союз. Сентябрь здесь многое поменял. То есть они явно и теперь не сговаривались, явно не заключали временных перемирий с одними, чтобы нанести удар по другим, но, без сомнения, они начали понимать, что не все в них различно, не во всем они чужие друг другу, и сразу так же стали сближаться и их доносы. Раньше Вера, любовь к ней, ожидание ее разводили их в разные стороны; Вера, как катком, прошлась по всему, что могло их свести, она была ревнива, и они могли быть обращены только к ней. Только нужное в них Вере могло быть оставлено и сохранено. Осенью, однако, произошел перелом; похоже, что Клейману во время этих долгих лагерных допросов как–то удалось их убедить, что Вере от них подобной жестокости вовсе не надо, что она любит их такими, какие они есть, и не хочет, чтобы ради нее они все в себе ломали.

В результате уже в сентябрьских доносах Ерошкин без труда обнаружил, что они поделились на четыре вполне четкие фракции, причем то, что писали в Москву их члены, настолько одно другое дополняло и подтверждало, что трудно было поверить, что они не сговорились. Сначала зэки разбились на тех, кто попал на Лубянку, а следом — в Воркутинский лагерь из других лагерей и тюрем, и тех, кого взяли с воли. Здесь, вне всяких сомнений, правда была на стороне вольных. С немыслимой яркостью они обвиняли бывших зэков в том, что жизнь им оставлена из милости, они — враги трудового народа, предатели, убийцы, по закону и по справедливости они лишены всяких прав, в том числе и права на Веру. Сам народ никогда не допустит, чтобы Вера попала в их руки. Во всех доносах это было как бы обязательной преамбулой и одновременно основным тезисом, из которого в свою очередь делался развернутый вывод. Если эти люди понимают, что Вера не будет их, такое невозможно ни при каких условиях, отсюда ясно следует, что Веру они вовсе не ждут, они лишь преступно симулируют свою любовь, свое ожидание Веры. С помощью этого подлого приема они пытаются обмануть партию, народ, органы и выйти на свободу.

Ерошкин видел, что старые лагерники знают про эти обвинения. Впрочем, дело здесь могло быть и не в Клеймане, отнюдь не в том, что он прежде, чем отправить доносы в Москву, давал их читать лагерникам, просто раньше, чем быть записанным и попасть в донос, в лагере об этом наверняка немало говорилось. Силы двух фракций, их убежденность, страсть, вера в свою правоту были совершенно не равны. Во всяком случае, в своих собственных доносах старые зэки отвечали на эти обвинения настолько вяло, уклончиво, что видно было: они и сами считают, что для подобных подозрений основания есть. Поменяйся они со своими обвинителями местами — они думали бы то же самое.

Позже каждая из этих групп в свою очередь раскололась надвое, и это тоже попало в доносы. Теперь они довольно строго поделились на тех, кого раньше Вера любила сама, и на тех, к кому всегда была равнодушна. Этого раскола, надо признаться, Ерошкин ждал давно, еще когда их допрашивал в Москве. Те, кто уже удостаивался Вериной любви, считали себя как бы белой костью, они были убеждены, что только у них есть шанс соединиться с Верой, остальные только ее путают и сбивают. Прочие зэки, похоже, признавали их преимущество, в любом случае накал страстей здесь был меньше, чем между вольными и зэками.



Так или иначе, но к осени сорок первого года к одной из этих четырех групп причисляли себя все зэки Воркутинского лагеря, за исключением, пожалуй, Коли Ушакова. Этот Верин приемыш ни к кому тогда не примкнул, держаться сам по себе он старался и позже. Его отношения с Верой и вправду мало походили на отношения остальных: никто им, в сущности, не интересовался, и, как понял Ерошкин, Колю это устраивало. Еще читая летние доносы, Ерошкин обратил внимание, что в них нет ни одного подписанного фамилией Ушаков, и в сентябре, когда вал доносов достиг максимума, он тоже ни разу ни на кого не настучал. Однако Клейман почему–то с этим мирился. Возможно, дело было в Колином письме, написанном в тот же сентябрь и адресованном Вериным дочерям. Отправка этого письма, вне всяких сомнений, была Клейманом санкционирована, и Ерошкин потом много раз благодарил Бога за то, что Москва сумела его перехватить.

Письмо было короткое и очень странное. Начав с поздравления старшей из Вериных дочерей, Тани, с днем рождения, Коля писал ей, а также Маше и Лене, что, возможно, они об этом и не знают, но он — их старший брат. С тех пор как он ушел от Веры, ему пришлось многое пережить, многое испытать. К счастью, это не было пустым и бесполезным; за эти годы он немало всего понял и, как старший брат, считает своим долгом поделиться накопленным с сестрами. Дальше он писал им, что они быстро взрослеют, это естественно, и скоро неизбежно столкнутся с тем, о чем он сейчас скажет. Вслед за этим введением он писал Тане, Маше и Лене, что они должны, обязаны знать: плотская любовь есть грех, страшный, непростительный грех. Настоящие родители — не плотские, а духовные; плотские родители зачали тебя во грехе, зачали, когда ими не владело ничего, кроме преступной похоти. Каждое дитя, продолжал Ушаков, само должно найти своих истинных родителей, родителей по духу и, ничуть не скорбя, наоборот, ликуя, уйти к ним, как он когда–то ушел к Вере. В этом и состоит призвание человека, как задумал его Господь. И у них троих, писал Ушаков, приближается время, когда они должны будут уйти от той матери, которая их выносила и родила, которая их кормила грудью и растила, так же, как много лет назад он ушел от своей родной матери к Вере. Они выросли и скоро уйдут навсегда, оборвут все корни, чтобы не мешать Вере и ему соединиться вновь. Это письмо поразило Ерошкина, он прекрасно понимал, какое впечатление оно бы произвело на Вериных дочерей, да и на саму Веру, если бы к ним попало.

Смирнов и он еще надеялись, что с Верой все может кончиться благополучно по единственной причине: до сих пор те, кто ее любил, как будто были готовы ждать Веру столько, сколько надо, то есть пока она сама к ним не придет. Они соглашались играть по правилам, признавали их. Письмо же Ушакова означало, что этот порядок может рухнуть в одно мгновение. Ушаков не просто отказывался соблюдать последовательность событий и нарушал очередь, он своим письмом как бы утверждал, что претензии остальных напрочь не имеют под собой оснований. И сами зэки, и их надежды насквозь греховны, и, если бы Вера выбрала одного из них, это значило бы, что она опять пошла на поводу у греха. Желать, хотеть, ждать этого — значит желать и хотеть для Веры зла. Ерошкин видел, что Ушаков не сомневается, что Вера никогда на этот путь снова не встанет: ничего, кроме горя и страданий, он ей не принес. Она любила Иосифа Берга больше любого из тех, кто с ним, Ушаковым, здесь сидит, больше всех их вместе взятых, но и эта любовь была основана на плотском грехе и не дала ей ничего, кроме зла.

Все это, хотя, может быть, и не столь определенно, Ушаков уже говорил Ерошкину на допросах в Москве, но тогда внимания на его слова Ерошкин не обратил; теперь же это выросло, развилось, и он не мог представить без страха, что будет, если подобное послание дойдет до Веры. Другие, в том числе даже Сталин, кротко и терпеливо стояли в очереди, им в голову не приходило, что может быть иначе, Ушаков же плевать на это хотел. Он явно не собирался ждать тех двадцати лет, что минули после его ухода из дома Веры. Больше того, он как бы утверждал, что вообще во всей этой истории нельзя, не надо быть терпеливым и кротким; нельзя ждать, когда Вера к тебе придет, нет, надо самому идти к ней; не жалея сил, бежать, нестись во весь опор ей навстречу. Если человек понял, что больше не может жить без Веры, что ничего, кроме Веры, ему в жизни не нужно, он должен к ней идти день за днем, нигде и никогда не задерживаясь, нигде не замедляя шага и не делая привала. Все это как будто было разумно и правильно, Ерошкин не раз даже готов был согласиться с Ушаковым, но тут же ему представлялось, что произойдет, стоит другим зэкам услышать и понять, чего хочет Ушаков. Вместо тишины и благолепия доносов — жестокость, убийства, кровь и все это — чтобы успеть первым.

В октябре, когда в тех местах, где был расположен лагерь, начались настоящие холода, зэки стали замерзать. Хотя в каждой палатке было по две буржуйки, их привезли еще летом, и они топились сутки напролет, слава Богу, вокруг лагеря было много кривых болотных березняков, брезент удержать тепло не мог. Зэки простужались один за другим, болезнь сразу перекидывалась на легкие, и скоро в лагере была уже настоящая эпидемия пневмонии. У Ерошкина, когда он читал лагерный отчет Клеймана, датируемый концом октября и тогда же отправленный в Москву, было ощущение, что еще неделя, в крайнем случае две — и все и вправду будет кончено, в живых не останется никого, ни одного человека из любивших Веру. Ерошкин знал, что зиму пережили все, все зэки до последнего, и не понимал, как это могло быть, как они спаслись — это было даже не везение, а нечто уж совсем сверхъестественное. Потом, читая клеймановские бумаги дальше, кое–что он постепенно стал понимать и все равно так и остался при своем убеждении, что в лагере под Воркутой произошло тогда настоящее чудо.

В октябре Клейман, похоже, потерял к зэкам интерес, они болели, слабели, должны были со дня на день умереть, и ему сделалось все равно, в какое точно число это произойдет. Наверное, поэтому он не стал мешать турку Вагизу Султан оглы, мужу Ирины, когда тот попытался наладить в лагере медслужбу. Вагиз был врачом, но, живя на юге Турции, в Латакии, он вряд ли когда–нибудь раньше имел дела с обморожениями, пневмониями, пеллагрой и прочими северными прелестями. Тем не менее, судя по всему, врач он был от Бога.



Сначала этот турок много на себя не брал, Клейману и зэкам, которых лечил, он говорил лишь, что его задача — не дать им умереть так быстро. Надеяться на большее тогда и вправду было глупо. Тем более что сами зэки будто привыкли к смерти и бороться за жизнь не хотели. Может быть, за исключением Сашки, в которой оказалась настоящая сила. Она одна с первого дня ходила вместе с Вагизом за другими больными.

Ерошкин читал журнал лагерного медпункта — под него стараниями Вагиза выделили единственную в лагере двойную палатку — и его не покидало какое–то тоскливое возбуждение. Корневский поступил двадцать пятого сентября, температура тридцать девять и пять. Предварительный диагноз — пневмония. Состояние тяжелое, назначено следующее лечение... Соловьев поступил первого октября, температура тридцать девять и две, предварительный диагноз — пневмония, кроме того, пеллагра второй степени, состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение... Ирина поступила третьего октября, температура тридцать девять и одна, предварительный диагноз — пневмония, кроме того, свежее обморожение ступней обеих ног. Состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение... И дальше, дальше, дальше — везде одно и то же. Весь этот журнал от первой страницы до последней велся на двух языках — турок писал на латыни, а перевод, делавшийся, очевидно, с помощью Ирины, в журнал заносила Сашка, Ерошкин хорошо запомнил ее твердый размашистый почерк еще тогда, когда она подписывала протокол своего допроса в Москве.

Сначала у Ерошкина было подозрение, что, может быть, все они так легко согласились отказаться от Веры, умереть, потому что Ушакову удалось убедить их, что никаких прав на Веру они не имеют. Если бы она вернулась к одному из них, это было бы несчастье, тот, кто хочет этого, не может ее любить. Но десятого октября и Ушаков в таком же состоянии и с той же самой пневмонией попал в лазарет, и Ерошкин понял, что он тут ни при чем.

В общем, похоже, они все равно были готовы умереть, это видел и Вагиз, однажды — и тоже рукой Сашки — записавший, что все, что он делает, они воспринимают как простое продление их мучений. Кроме этого, уже по–турецки, без перевода, он позже записал в журнале, что зэки сделались совершенно равнодушны к жизни: цена ее для них настолько невелика, что им и в голову не приходит за нее бороться. И у Толстого, и у Достоевского он много читал о том, что такая покорность вообще характерна для русских, да и Ирина говорила ему, что русская вера, как и вера в Аллаха, велит с терпением и кротостью принимать все, что тебе уготовано, но, по его мнению, это объяснение неверно. Причина их апатии чисто физиологическая. Связана она с тем, что день стал совсем коротким. Турок писал, что из–за этого и ему самому чрезвычайно трудно бороться с тоской: вокруг бесконечные ровные, как стол, болота, занесенные снегом, и такая же бесконечная ночь. Солнце восходит меньше, чем на полтора часа, скоро его не будет вовсе, и тогда почти на три месяца наступит, как они ее здесь называют, полярная ночь.

Он писал, что старается делать, что только можно; в лагере, слава Богу, есть и лекарства, и продукты, зэки не голодают, и все равно он бессилен, потому что они не хотят помочь ни себе, ни другим. Невозможно вылечить человека, если он не хочет жить. Несколькими днями позже он записал, что не понимает, зачем вообще он все это делает, зачем заставляет принимать лекарства, зачем колет их тощие задницы, почему не оставит в покое, если помочь им нельзя. Они никогда не сердятся на него, даже всякий раз благодарят, но он видит, что в них не осталось ничего, кроме бесконечной усталости. Ерошкин читал переводы этих записей, которые турок явно делал для себя и иногда вставлял их между вполне обычными, с температурой очередного больного, назначенными ему процедурами и медикаментами. Все это было совершенно безнадежно, а ведь этих людей Ерошкин знал, с каждым провел по многу часов и всех их запомнил до краев наполненными оптимизмом.

В конце ноября, когда, судя по журналу, больными были уже все, турок, неизвестно по чьей подсказке, пошел на странный шаг. Именно турок, а не Сашка, как, сначала не разобравшись в записях, подумал Ерошкин. Он видел, что некоторые зэки уже сейчас безнадежны, остальные начнут умирать со дня на день, в общем, других средств у него не осталось — и он решился на последнее. Неожиданно легко заручившись нейтралитетом Клеймана, — когда турок доложил ему, что собирается делать, тот ответил, что это его не интересует: заболевшие зэки подчинены врачу, и он вправе лечить их так, как считает нужным, — турок с двадцать седьмого ноября стал обходить их, одного за другим, и каждому объяснять, что он не может, не должен, не имеет права умирать. Если его не станет, Вера уже никогда не будет полна. Он говорил больным, что сам он никогда Веру не видел, не знал и только слышал о ней от своей жены — Вериной сестры Ирины, так что он здесь — лицо стороннее. И он в их отношения ни при каких условиях лезть не станет, не станет разбираться, кто из них прав, а кто виноват — это все их дела, но сейчас ему просто кажется, что все это больше не важно, потому что они, если так пойдет дальше, скоро один за другим умрут, и тогда Вера уже ни к кому и никогда прийти не сможет. Кто бы ни был из них прав, к кому бы Вера ни шла, она никого не найдет.

Он говорил о том, что видит, что они и сами это понимают и, может быть, поэтому ведут себя так, как будто ничего не поправишь. Но это еще не конец, говорил им турок, это не должно быть концом, ведь осталось то, ради чего каждый из них обязан выжить, то, что вместо него не сможет сделать никто. Он говорил им, что те больные, кто еще может ходить, должны, обязаны начать ухаживать за лежачими. Они должны это сделать, чтобы хоть немного продлить их жизнь. Дать им возможность показать другим Веру такой, какой они ее знали и помнят. Это их долг, если они действительно любят Веру. Ерошкина поразило, что турок в лагере объяснял им почти то же самое и почти теми же словами, что говорил ему на допросе Ежов.

По многу раз в день он повторял им, что они — народ Веры, они — свидетели Веры, ее пророки и апостолы, и они не могут, не имеют права уйти, не оставив свою Веру другим. Прежде они должны по кирпичику собрать, выстроить Веру, сделать все, чтобы она осталась такой, какой была в жизни, а не умерла вместе с ними. Он находил новые и новые слова. Он говорил им, что, раз Вера без них будет неполна, они должны цепляться за жизнь руками и ногами. Как бы ни было им больно и плохо, как бы ни устали они жить, они обязаны помнить, что каждый из них владеет только частью Веры, и без каждого она — не вся, не цела. Может быть, сейчас Вера не идет ни к кому из них, и они спорят зря, говорил он им, она просто решила, что ей в этом мире не место, и повернула, чтобы из него уйти; тогда они не вправе ее задерживать, но они не только вправе, они обязаны сохранить о ней память. Память и веру, что она уходит не навсегда, а лишь до лучших времен.



Так он ходил и говорил им день за днем, а вслед за ним и то же самое ходила и говорила им Сашка, и скоро турок увидел, что эта странная психотерапия как будто и вправду действует. Раньше они были совсем разделены, они ничего так не хотели, как остаться одни, где угодно, лишь бы с утра до ночи не видеть рядом с собой других, ждущих Веру. И за жизнь свою они не боролись, потому что решили уйти, любым способом, но уйти отсюда. И тут вдруг турок, который единственный был им всем безразличен, которого единственного они не ревновали и не боялись, стал им говорить, что бояться и ревновать вообще некого, потому что, в сущности, они — одно целое, один народ. Народ Веры. Может быть, они бы и не поверили в это так быстро, но времени все спокойно обдумать и взвесить у них ведь не было. А он так убедительно доказывал им, что Вера одна, что каждому из них нужна вся Вера, Вера во всей своей полноте и такая Вера возможна только, если они соединятся, сойдутся вместе, потому что у каждого из них лишь ее часть. Это — как шифр, где всем известно по одной цифре, и, если они не договорятся, замок им никогда не открыть. Он ходил между ними и ходил, он говорил им, чтобы они радовались: время разделения и время ненависти прошло, они могут любить друг друга, теперь они, ничего не боясь, могут любить друг друга; она этого хочет. А они уже так устали бояться и ненавидеть, конечно, они внимали и радовались каждому его слову.

Турок начал эту свою проповедь двадцать седьмого ноября, и почти сразу к нему присоединилась Сашка; она ходила вслед за ним и говорила то же, что и турок. Она была такая же, как они, одна из тех, кто верил, что Вера возвращается именно к ней, и вот она первая предлагала поделиться с ними своей Верой, отдать им всю ту Веру, которая в ней была, которую она берегла в себе больше двадцати лет, и она говорила им о Вере, всю ее им рассказывала. Они же слушали ее, слушали и сами видели, что Веры от этого в Сашке меньше не становится, наоборот, рассказывая им, она каждый раз вспоминала то один эпизод, то другой, которых прежде не помнила, и тоже им их рассказывала. То есть Веры становилось больше и больше, и они поддались, шаг за шагом стали поддаваться; прошло меньше недели, а ходячие больные уже начали понемногу помогать турку и Сашке ухаживать за лежачими. Скоро они ходили за ними, как самые преданные сиделки, и помогали друг другу, и говорили о Вере, о ней одной. Они говорили о ней и не могли наговориться, а когда уже сил у них не оставалось и они расходились, валились на свои койки, каждый знал, что Веры, Веры, которую он единственную в жизни любил, стало больше. И завтра тоже, когда он проснется, снова пойдет ухаживать за другими, кто любил Веру, и с каждым будет делиться своей Верой, и каждый будет делиться с ним своей, у него ничего не убудет, наоборот, только прибавится.

Они менялись прямо на глазах. Взахлеб, не умея остановиться, они говорили о Вере, и все это совсем не как раньше, никто больше друг на друга не обижался. Наоборот, они были счастливы, буквально светились. Благодаря Вере они делались лучше, они учились друг друга любить, поддерживать, друг другу помогать. Раньше между ними не было ничего, кроме ревности и зла, теперь на их место пришли любовь, братство, всепрощение, и они знали, что Вера этому рада, что она давно этого от них ждала и просила. Постепенно они все яснее и яснее понимали, что то, что они еще недавно хотели умереть, — это потому, что такие они были Вере не нужны. И она не шла к ним, наоборот, от них уходила. Она в самом деле уходила из этой жизни, потому что поняла, что между теми, кто ее любит, рождает лишь зло. Теперь они могли ей сказать, что, слава Богу, это наваждение кончилось, и они понимают, что нужны ей все потому, что все они — часть ее жизни, никто из них не изгой и изгоем никогда не станет.

И вот не прошло и двух недель, как они начали ухаживать друг за другом, стали говорить друг с другом о Вере, а турок уже с изумлением отметил, что положение даже самых безнадежных больных перестало ухудшаться. Оно несомненно стабилизировалось, и, главное, было похоже, что больные больше не зовут смерть. Начиная с 15 декабря он об этом чуде писал в больничном журнале день за днем и по–русски, и по–турецки, и на латыни. Было чудом, что они остановились прямо у края, вдруг, благодаря этим беседам о Вере остановились. Они еще не решили жить, но заколебались, задумались, в самом ли деле им надо умирать. Они не начали выздоравливать, но умирать уже перестали. Словно не веря себе, что и вправду стоит попытаться жить, они так колебались довольно долго, между собой они сразу договорились только об одном — не спешить, хорошо в этом деле разобраться, и они твердо решили, что до тех пор, пока не узнают все наверняка, умирать не будут. Веры в них с каждым днем становилось больше, и эта Вера звала и звала их, она тянула, тащила их к жизни. Они и раньше любили ее безмерно, но теперь, когда ее было так много, когда они узнавали ее все новой и новой, они не могли ее потерять, они не могли от нее уйти, когда она была в такой полноте.

К концу декабря стараниями турка и Сашки уже почти треть зэков не просто ходила, но была настолько здорова, что даже могла начать работать. Время это показалось турку подходящим, чтобы попытаться осуществить план, о котором он думал еще с лета, а именно: полностью перестроить лагерь и сделать его хоть немного пригодным для зимовки. Он прекрасно понимал, что, хотя сейчас многие из зэков пошли на поправку, до тепла им без этого все равно не протянуть. Конечно, начать в лагере такие работы без согласия Клеймана было невозможно, и турок очень боялся, что он своего разрешения не даст, но Клейман и на этот раз выслушал его совершенно равнодушно, а на прощание даже сказал, что, наверное, это в самом деле необходимо и они могут использовать для утепления любые материалы, какие найдут.

Зэков в лагере было ровно двадцать душ, они жили в небольших армейских палатках по пять человек и каждую пытались обогреть своими телами и двумя небольшими буржуйками, которые не переставая топили. Но ветер и холод выдували из палаток тепло куда быстрее, чем печки могли их согреть, и хотя здоровые таскали в лагерь срубленный на болоте березняк по двенадцать часов в день, ничего сделать было невозможно. Турок был уверен, что выход у них только один, но без Сашки ему бы и на этот раз убедить остальных не удалось. К Сашке они с некоторых пор относились почти молитвенно, и турок, видя это, старался по возможности действовать через нее. Идея была проста — свести всех зэков в две палатки, одна как бы семейная, в ней он собирался поселить башкира и его детей, Колю Ушакова, Сашку и себя с Ириной, а в другую — остальных зэков, так получалось примерно поровну. Тогда две освободившиеся палатки можно было бы использовать для утепления.



Нужно было сделать следующее: сначала жилые палатки по стенам, а также по центру укрепить колоннами из деревянных ящиков, которых в лагере, слава Богу, хватало. Закончив эту работу, они убрали шесты, державшие верх у обеих палаток, брезент плоско лег на ящики, и они засыпали его толстым слоем легкого и сухого торфа. Около полотна железной дороги лежали огромные его бурты, вынутые еще несколько лет назад, словно специально на этот случай. Этим же торфом они потом набили и другие деревянные ящики, обложив ими палатки на этот раз снаружи. Теперь оставалось последнее — натянуть поверх ящиков вторые палатки, а их в свою очередь, оставив только трубу дымохода, для тепла засыпать снизу доверху снегом. В итоге этого строительства, которым зэки занимались с энтузиазмом и все закончили меньше чем за неделю, получилось пусть и тесное, но довольно теплое жилье, в котором вполне можно было продержаться до весны.

Дальше почти до середины февраля они прожили тихо и спокойно, постепенно оправляясь с помощью турка от своих болячек. Никто их не трогал, никто ничего особенного от них не хотел, они, как и раньше, дни напролет говорили о своей Вере и, по–видимому, были счастливы. Эти беседы настолько вошли у них в привычку, что турку не раз казалось, что они уже не могут один без другого ни любить Веру, ни даже просто жить. Все это так разительно отличалось от того, что было в лагере раньше, когда они шли на любые ухищрения, лишь бы уйти, лишь бы ненадолго остаться в одиночестве, что под Новый год он даже пытался с некоторыми из зэков, в частности, с Сашкой, на эту тему переговорить. Убедить их в том, что каждая личность должна быть хоть немного автономной, иначе они быстро перестанут быть сами собой. Этот разговор казался ему настолько важным, что он заготовил для него бездну разнообразнейших аргументов, главный из которых был тот, что для Бога мера человека — один; Он создал не народы, не множества, а одного Адама и не раз говорил, что человек, который создан по Его образу и подобию, для Него не меньше целой Вселенной.

Все это каждый из них выслушивал спокойно и вежливо, но без всякого интереса, а затем, как правило, отвечал ему, что он понял, о какой опасности хочет его предостеречь турок, и ему благодарен. Он видел, что они смотрят на него, как на наивного чудака, ведь глупо было даже сравнивать то, чем он их пугал, и то, что они получали. Но они относились к нему очень хорошо, они помнили, как много он для них сделал, помнили, что только благодаря ему они и сошлись вместе, благодаря ему выжили. Разговор они этим и кончали: что всегда будут помнить, что он для них сделал, и всегда будут благодарны ему. В конце концов турок понял, что вмешиваться в то, что происходит в лагере, никаких возможностей у него больше нет. Придя к этому выводу, он с тех пор при любом, даже мелком деле обязательно прибегал к посредничеству Сашки.

В середине февраля Клейман, о котором они почти что забыли, вдруг словно вспомнил о зэках и о том, что он начальник лагеря. Совершенно для всех неожиданно, что называется, с места в карьер, он начал череду таких интенсивных допросов, с какими после сентября им еще не приходилось сталкиваться. По своему обыкновению он допрашивал одного за другим строго по алфавитному списку, но и сейчас, когда они делились между собой абсолютно всем, даже самые опытные, например, Соловьев или начальник харьковского НКВД Горбылев, не могли понять, для чего он их вызывает, чего хочет от них добиться. За два месяца допросов он ни разу даже никому не намекнул, что именно его интересует, не спросил никого ни о чем конкретном. Он просто вновь требовал, чтобы они рассказывали свою жизнь буквально с пеленок до сегодняшнего дня, причем со всей возможной подробностью. Раньше, в августе и сентябре, было нечто подобное, но тогда он сразу же отбирал то, что могло пригодиться для доносов в Москву, а остальное отсеивал. Теперь же он, будто старательная стенографистка, не пропускал ничего, ни одного имени и ни одной детали, не пропускал даже таких вещей, которые, похоже, до него не интересовали в СССР ни одного следователя. Они гуртом собирали полное жизнеописание Веры, а он, будто им в пику, задался целью один составить жизнеописание их самих.

В начале апреля Клейман, по–видимому, решил, что дальше скрывать, что ему надо, оснований нет, и с перерывом в три дня произнес перед зэками две длинные речи. Речи эти, особенно для тех лет, были достаточно странные, правда, турок утверждал, что уже тогда назвать Клеймана полностью вменяемым было невозможно. В отличие от зэков, Клейман провел всю зиму в обыкновенной брезентовой палатке; сначала, как и они, он, наверное, переболел пневмонией, теперь же, турок говорил об этом с уверенностью, у него была самая настоящая скоротечная чахотка, он беспрерывно харкал кровью, постоянно температурил, и в лагере мало кто думал, что он протянет до лета.

Начал он с того, что благодарен зэкам, потому что на то, что он сейчас делает, его натолкнули они сами. Раньше он просто собирался их, как тараканов, выморить холодом, для этого и устроил так, что лес до лагеря не дошел. В сентябре, то есть даже с опережением графика, зэки и вправду стали один за другим болеть, и он решил, что все в порядке, они подохнут, и Москве станет ясно, что Веру уже никто не остановит. Тогда банде Смирнова — Ерошкина конец: Сталин их сдаст, а с Верой поступит, как она того давно заслуживает. “И тут, — продолжал Клейман, — благодаря турку — нежданный кульбит. Вы вдруг начинаете друг за дружкой ходить, как не всякая мать за своим ребенком”.

“Прежде, — говорил Клейман зэкам, — вы один другого ненавидели просто по–черному, могу дать вам ваши же доносы, но и то, что я видел в лагере, так сказать, зарисовки с натуры, были очень яркие. И вот турок будто открыл затычку, и эта ненависть ваша ушла в землю. Да еще так быстро ушла, что я только головой мотал. Я, — говорил Клейман, — на всем этом, конечно, в минуту мог поставить крест, лазарет прикрыть или турка “пришить”, но решил тогда, что дело терпит, никуда вам от меня не деться. Показалось мне интересным взглянуть, чем это кончится. В общем, — сказал Клейман, — тот спектакль, что турок здесь, в лагере, поставил, был хорош, я его смотрел с удовольствием. Особенно меня поразило, когда вы вместе стали восстанавливать Веру. Раньше вы друг от друга даже имени ее слышать не могли, а теперь, будто голубки, о ней ворковали. Причем, сколько я ни следил, ни разу не заметил, чтобы один другого хоть словом обидел”.



До этого места Клейман с трудом, но еще держался, здесь же у него начался приступ жесточайшего кашля, и дальше он говорить уже больше не мог. Речь свою он держал за воротами зоны, сам лагерь стоял на небольшом холме, а тут было замерзшее, занесенное снегом болото, этакое ровное голое поле; березняк, что рос вокруг, за зиму до последнего дерева свели на дрова. Пока один из вохровцев не сбегал в лагерь и не отпоил Клеймана горячим молоком, прошло наверное добрых полчаса, все это время зэки просто переминались с ноги на ногу и ждали продолжения. Впрочем, турок позднее говорил Ерошкину, что сказать, что они слушали Клеймана с большим интересом, нельзя. Только когда он начал харкать кровью, они забеспокоились, и было видно, что им Клеймана жалко.

Выпив молока, Клейман наконец унял кашель и смог свою речь продолжить. “Ну вот, — сказал он дальше, — вы, значит, артелью стали восстанавливать Веру. Вспоминать о ней новое и новое, и мне вдобавок ко всему сделалось интересно, насколько вообще полно можно ее вспомнить. Я, — заметил Клейман, — много раз читал Верин дневник, помню его и сейчас почти что наизусть. Первый мой план борьбы с Верой как раз и был построен на том, чтобы изъять ее дневник и тем самым сбить со следа. Я не сомневался, что уже через месяц она начнет путать порядок людей, событий, начнет врать чередование дней и в конце концов придет совсем не туда. Эта идея казалась здравой и покойному Ежову. В общем, я был уверен, что Вера, которая всегда отличалась редкой памятью, без дневника вернуться никуда не сможет. Он — как карта, без нее дороги не сыскать”.

“За время работы в ЧК, — продолжал Клейман, — мне приходилось читать немало и других дневников, так что сравнивать есть с чем”, — и вот он им, зэкам, здесь и сейчас может твердо сказать: дневников подобной обстоятельности, как у Веры, он в своей карьере еще не встречал. Отсюда и мысль — посмотреть, какую часть Вериной жизни они без дневника сами смогут вспомнить. Сначала он спорил с собой, что не больше десятой части. Потом, увидев, как продвигается дело, давал им четверть, дальше — половину; это раньше казалось ему совершенно немыслимым, потому что Вера писала дневник каждый вечер, писала по свежим следам и, главное, все–все, всех людей, что одето–обуто–съедено, что кто и кому сказал — все, вплоть до погоды и ничего не значащих телефонных звонков: он не раз встречал в ее дневнике запись, что кто–то позвонил, позвали ее, а оказалось, что нужна совсем другая Вера, просто не туда попали. Ясно, что если брать на круг, даже четверти этого через двадцать лет вспомнить невозможно, они же в лагере, полумертвые, за три месяца вспомнили больше, чем есть в дневнике. То есть они теперь знают о Вере не меньше, чем она сама. Это, конечно, был потрясающий результат, и он, Клейман, совсем не жалеет, что дал им возможность пережить зиму.

На этой ноте Клейман закончил первую часть своей речи. Пока он, если не считать того приступа кашля, держался, по свидетельству турка, вполне спокойно и говорил даже несколько сухо. Все уже успело стать историей и сейчас мало его трогало. Сказать это он считал нужным, но смотрел на первую часть как на введение — и только. То, что должно было пойти дальше, волновало его явно сильнее, и он, чтобы не помешать себе кашлем, решил подстраховаться, отдохнуть и опять смягчить горло горячим молоком. В общем, пауза длилась минут двадцать. Вторую часть своего выступления Клейман начал с того, что всегда и каждому говорил, что революция потому и называется революцией, что она есть полный окончательный разрыв с прошлым. Крест ставится на всем. Новыми должны быть не только общественные отношения, но и нравы, обычаи, искусства, всякие там живописи, ваяния и зодчества, сами люди должны сделаться совершенно другими, в прямом смысле этого слова, новыми. Потому что пока память о прошлом жива, термидорианский переворот рядом, за углом. Они, зэки, это блестяще продемонстрировали.

“Раньше, — говорил Клейман торжествуя, — в Москве все кому не лень болтали, что я безмерно преувеличиваю опасность, что я паникер и пораженец. Человек помнит из своей жизни лишь несколько малозначащих эпизодов, и из них, хоть тресни, ничего цельного не слепишь. Так что, какой бы ненависти тот или иной гражданин ни испытывал к Советской власти, назад ему не уйти”. Теперь они своей Верой убедят каждого, что даже он недооценивал опасность. Партия наконец поймет, что еще несколько месяцев — и революцию не спасешь. Остался один шанс, один–единственный, и он сделает все, чтобы его не упустить. У него, — продолжал Клейман, — уже сейчас готов материал для огромного процесса, самого крупного, какой только был в стране. Он будет куда больше, чем шахтинское дело и дело троцкистско–зиновьевского центра вместе взятые. Это будет как бы генеральный процесс над контрреволюцией, и он, Клейман, верит, что прошлому на нем навсегда свернут шею.

Он снова отпил молока и, обращаясь к зэкам, продолжал: “Вы, наверное, догадываетесь, что будете на том процессе главными обвиняемыми. Вам есть чем гордиться, в этой стране ваши имена не будут забытыми. По виду, — говорил Клейман, — вы обыкновенные советские люди. Большинство из вас никогда не участвовало ни в каких оппозициях и платформах, больше того, многие раньше честно и преданно сотрудничали с органами, но вот стоило Вере просто вас поманить, даже не надо было манить, просто самой пойти назад, и вы, как овцы, готовы бежать за ней. Вы уйдете и даже ни разу не вспомните, что оставили, уйдете, ни о чем не спрашивая и ни о чем не жалея, а за вами, так же ни о чем не спрашивая, пойдут другие. Ведь все мы в кого–то влюблены, все без кого–то не можем жить.

Допрашивая вас, — говорил Клейман дальше, — я собрал огромный статистический материал, и вот что получилось: все вы разные люди с разной судьбой, тем не менее каждый хорошо помнит и, значит, сможет быстро восстановить примерно двадцать пять—тридцать человек, кто немного больше, кто немного меньше. Те, естественно, тоже — каждый своих двадцать пять, но ведь в итоге выходит никакая не ползучая контрреволюция, а самый настоящий, причем мгновенный, переворот”. До этого Клейман был хоть и возбужден, но говорил негромко, здесь же зэкам показалось, что вот–вот у него начнется новый приступ, и он, чтобы задержать его, успеть закончить мысль, форсировал голос. “Пока эти московские мудаки спорят, велика ли опасность, — почти кричал он зэкам, — не станет ни партии, ни советской власти, не будет вообще ничего, — все, абзац. Только слепой не видит, что страна просто уходит у них из–под ног”. Он хотел еще что–то сказать, но тут кашель все–таки его настиг, и справиться с ним Клейману больше не удалось. Несколько раз он снова пытался начать, но захлебывался на первой же фразе и в конце концов махнул вохровцам, чтобы те вели зэков в зону.



На следующий день Клейман продолжил допросы. Зэки к тому времени уже так в это втянулись, им сделалось так интересно для него и для себя вспоминать свою жизнь, что, по свидетельству турка, то, что они услышали, не произвело на них никакого впечатления. Похоже, им было безразлично, что единственное, чего Клейман добивается, это отправить их на тот свет. Допросы шли, как раньше, но, наверное, из–за кашля Клейману не удалось сказать зэкам что–то для него очень важное, потому что через три дня он велел вохровцам опять собрать их на болоте.

Начал Клейман и на этот раз с благодарности. Он сказал, что с помощью зэков работа его продвигается очень споро, и, судя по всему, он через две недели кончит допрашивать последнего из своего списка — Пушкарева. Дальше дней десять, чтобы обработать материал, свести воедино цифирь, о которой он уже зэкам говорил, а также нарисовать планы и графики, после этого дело можно передавать прямо в суд. В общем, подвел он итог, здесь, похоже, все в порядке. Через месяц у него будет точная схема, кто, когда и кого поведет назад, в связи с этим, продолжал Клейман, он хочет ответить зэкам добром на добро; так сказать, воздать им должное.

Первое, что он для них готов сделать: он знает, что, восстанавливая Веру, они нашли еще нескольких людей, которых здесь, в лагере, нет, но которые любили Веру, как они сами. Ясно, что с их помощью они могли бы восстановить Веру в еще большей полноте. Один всеми ненавидимый Лев Берг, решивший перехватить у них Веру, выдав себя за своего брата. Он прекрасно понимает чувства зэков, продолжал Клейман, и тоже не испытывает к Бергу ничего, кроме отвращения. Однако во время допросов по некоторым намекам ему стало казаться, что сейчас они нашли в себе силы Берга простить. Он, Клейман, всегда уважал благородство, но понимает, что в данном случае оно продиктовано их любовью к Вере, ничто другое никогда не могло бы их с Бергом примирить. Если Берг оставит свои подлые попытки сделать Веру только своей и с зэками соединится, к их памяти о Вере добавится многое. Он внесет в общую копилку не только ту Веру, какой знал ее сам, но и поможет им восстановить те пятнадцать лет, когда она была замужем за его братом Иосифом. Все это время у них чуть ли не сплошное белое пятно, и поэтому любые его воспоминания об Иосифе и Вере будут, конечно, необычайно ценны. В общем, он согласен без какой–либо предварительной цензуры отослать Бергу в Ярославль их коллективное письмо с предложением прекратить сепаратные действия и соединиться со всеми теми, кто, как и он, любит Веру. Более того, он, Клейман, сделает все от него зависящее, чтобы оно нигде не затерялось, в целости и сохранности дошло до адресата.

Следующее: он, Клейман, знает также еще двух человек, которые любили Веру, любят ее и сейчас, но органами НКВД они были пропущены, и соответственно здесь, в лагере, их нет. И вот, если зэки захотят им написать, предложив то же, что и Бергу, он дает слово, что санкционирует отправку этих писем. Первый из этих людей — секретарь Ярославского обкома партии Леонид Кузнецов, второй — генеральный секретарь Центрального Комитета партии Иосиф Виссарионович Сталин. Так же спокойно, как и раньше, он добавил, что на Кузнецова ему, в сущности, плевать: Кузнецов его мало волнует, а вот Сталину давно пора задуматься, с кем он — с народом или с Верой. Что ему важнее — советская власть или Верина юбка. Сталину следует помнить, говорил Клейман зэкам, что в партии достаточно здоровых сил и, если он ничего не захочет понять, партия поступит с ним так же безжалостно, как с троцкистами и зиновьевцами. Он еще долго говорил на эту тему, но закончил о Сталине вполне примирительно, сказав, что он, Клейман, как и весь советский народ, убежден в мудрости товарища Сталина — подлинного вождя пролетариев всех стран, и не сомневается, что, получив письмо отсюда, из–под Воркуты, он примет единственно верное решение. Какое — Клейман уточнять не стал.

Хотя кашель на этот раз его совсем не беспокоил, Клейман на всякий случай после этих слов дал своему горлу отдых. Он долго пил из термоса горячее молоко, о чем–то негромко переговаривался с вохровцами, наконец, похоже, он снова почувствовал себя в форме и, подняв руку, попросил внимания. “Все мы, — сказал он, едва стало тихо, — помним, какое воодушевление, какую веру в окончательную победу над врагом внушил нам парад седьмого ноября сорок первого года на Красной площади. Немцы были у самых стен Москвы, а на Красной площади перед стоящим на трибуне товарищем Сталиным, как всегда в этот день, торжественным маршем проходила пехота, кавалерия, шли танки, артиллерия, а над головами, защищая войска с воздуха, с воем проносились штурмовики. В тот же день, — продолжал Клейман, — прямо с парада все, кто в нем участвовал, пошли на фронт и почти все там погибли. Их молодые жизни были положены на алтарь победы и принесены в жертву. Парад седьмого ноября, — говорил дальше Клейман, — продемонстрировал несокрушимую волю, единство советских людей, их верность советской родине и лично товарищу Сталину. На этом параде Сталин прощался с теми, кто шел умирать с его именем на устах, а они прощались со своим вождем. Он дал им с собой проститься, и, пускай они потом погибли, народ, пока пребудет Россия, никогда не забудет этой милости”.

Дальше Клейман говорил менее патетически: “Но немцы — что, — сказал он, — раньше или позже мы с немцами справимся. Русские немцев всегда бивали, у немцев против русских жила тонка, а вот то, что затеяли вы, — сказал он, тыча теперь пальцем в зэков, — вы, народ Веры, — это куда серьезнее, куда страшнее, чем немцы”. И все–таки он, Клейман, верит — голос его вновь почти звенел, — что советский народ справится и с этой бедой. С помощью их искренних и чистосердечных признаний тот процесс, на котором самой возможности реставрации прошлого будет свернута шея, уже готов, и за это народ им, людям Веры, своим врагам, будет благодарен по гроб. К сожалению, заключил Клейман, Веры сейчас с ними нет, Вера в Ярославле, и некому с ними проститься и напутствовать перед дальней дорогой. И он, Клейман, то есть он, который и посылает их на смерть, Первого мая, в День международной солидарности трудящихся заменит Веру и сам примет у них прощальный парад.

По словам турка, зэки не сразу поняли, что сказал им Клейман, а когда наконец поняли, были необычайно растроганы. Следующие три недели, рассказывал он Ерошкину в Ярославле, прошли в совершенно лихорадочной подготовке к первомайскому торжеству. Все, и зэки и вохровцы, работали с редким энтузиазмом и радостью. Вместе с Клейманом они сначала составили общий сценарий праздника: кто, когда и как будет проходить, кто что петь, какой текст будет читать лагерный кум, комментируя парад, как в Москве — Левитан. У всех была бездна идей, каждый буквально фонтанировал ими, и Клейман все терпеливо выслушивал и не просто выслушивал, а старался все пожелания учесть, прекрасно понимая, что значит для зэков этот парад. К сожалению, от многих замечательных предложений пришлось отказаться, потому что они или никак не вписывались в общий сценарий, или потому, что подготовку к ним за три недели закончить было немыслимо. Клейман лично объяснял это каждому зэку, чье предложение отклонялось, и, по свидетельству турка, обид не было ни одной.



Разработка сценария заняла пять дней, после чего начались интенсивные репетиции. Было решено сделать праздник как можно более похожим на те московские первомайские торжества, в которых часть из них участвовала и сама. Так все согласились с тем, что сначала, как в Москве мимо мавзолея проходят лучшие представители каждого завода, каждой фабрики или учреждения, здесь мимо трибуны, на которой будет стоять Клейман, по очереди пройдет один зэк за другим, незримо ведя за собой колонну из тех двадцати пяти душ, что по первому зову пойдут за ним в прошлое. После того как прохождение этих колонн закончится, зэки вновь сойдутся вместе и, образовав одну сводную колонну, колонну апостолов Веры, ее избранного народа, венчая парад торжественным маршем, пройдут перед Клейманом.

Это, так сказать, костяк празднества; кроме того, зэки и Клейман единогласно высказались за то, чтобы впереди каждой колонны, вернее, не впереди, а как бы предваряя ее, напротив трибуны возводилась бы гимнастическая скульптура — аллегория, символизирующая ту колонну, которая сейчас пройдет. Ответственность за это дело возложили, естественно, на Диму Пушкарева, а в качестве материала для скульптур он получил в свое распоряжение детей башкира, а также пятерых вохровцев. Клейман кроме этого предложил, и зэки его поддержали, чтобы следом, тоже за каждой колонной, шла жена турка Ирина и пела какую–нибудь траурную арию из своего оперного репертуара. Ирина, сестра Веры по крови, должна была вместо самой Веры здесь, под Воркутой, посреди занесенного снегом болота идти и прощаться с ними, идти и их оплакивать.

После того как план был целиком и полностью готов, назначены люди, ответственные за каждый этап праздника, репетиции шли уже четко и слаженно, без лишних задержек и суеты. Они продолжались с утра до позднего вечера, участвовали в них все, без единого исключения; похоже, на эти две недели, до тридцатого апреля, деление лагеря на вохровцев и зэков Клейманом вообще было отменено. Во всяком случае, и те и те работали на равных, не жаловался никто, хотя с каждым днем темп репетиций нарастал. Турок говорил Ерошкину, что он был уверен, что подготовка к Первомаю будет проходить куда более нервно, в последние же дни ждал и вовсе истерики, но ничего подобного не было; конечно, зэки нервничали, но вида не показывали, и работе это тоже никак не мешало. Более того, уже к обеду тридцатого апреля они один за другим стали приходить к Клейману и докладывать, что с тем участком, за который они отвечают, все в порядке, и он может за него не опасаться.

В этот день, закончив дела, люди в лагере легли необычно рано, чтобы выспаться и наутро быть в хорошей форме. Парад сразу, едва о нем зашла речь, было решено проводить там же, где Клейман оба раза выступал перед зэками. Место это было во всех смыслах удачное. От ворот зоны меньше ста метров, так что, когда из лагеря приходилось что–нибудь нести, это было недалеко и нетрудно, а главное — тут было ровно. Кочки невысоки и немногочисленны, между же кочек летом — вода, лишь слегка прикрытая ядовито–зеленой травой. Сейчас все, конечно, замерзло и, уйдя под неглубокий снег, сделалось гладко и твердо. Вдобавок зэки, десять дней репетировавшие прохождение сводной колонны, утоптали наст, и Корневский, который отвечал за плац, с удовлетворением доложил Клейману, что печатать шаг здесь теперь можно не хуже, чем на Красной площади.

Справа, если смотреть от лагерных ворот, прямо по краю этого ровного участка зэки заранее возвели высокую и удобную трибуну, на которой должны были стоять, принимая парад, Клейман, лагерный кум и, как они настояли в последний момент, турок. Сам турок сначала был уверен, что это в благодарность за то, что он всех их спас и вылечил, но уже Ерошкину он говорил, что причина, по–видимому, в другом: просто Клейман к тому времени был уже совсем плох, и они боялись, что без помощи турка сил простоять на трибуне весь долгий парад ему не хватит.

Сама трибуна была построена из деревянных ящиков, но сделана прочно и надежно. Кумачового полотна в лагере, конечно, не было, и ее, чтобы выглядело не менее торжественно, чем мавзолей на Красной площади, покрыли сверху донизу выкрашенным в красный цвет брезентом. Зэки, зная, что Клейман тяжело болен, просили его, чтобы он принимал парад сидя на стуле, но Клейман решительно отказался, также он отказался и стоять на специальной подставке. Дело в том, что лагерный кум был человеком почти баскетбольного роста, а зэки хотели, чтобы Клейман был на трибуне выше всех и отовсюду хорошо виден. Но Клейман не уступил и здесь. В то же время в других вопросах он, по свидетельству турка, вел себя тогда необычайно мягко и ласково. Так, например, и чтобы получился настоящий праздник, и чтобы зэки вконец не окоченели, дожидаясь прохождения сводной колонны, он велел поставить позади трибуны флягу и дважды — перед началом парада и перед началом марша — налить каждому зэку по сто граммов спирта.

Первого мая торжества, как и было назначено, начались ровно в девять часов утра. К этому времени и Клейман, и кум, и турок уже стояли на трибуне, вытянувшись во фрунт, а Дима Пушкарев готовился первым пройти перед ними со своей гимнастической композицией “Угнетенная Азия”, следом же за ним, продолжая ту же тему, должен был идти узбек Абдугалиев. Атлетическая группа Пушкарева была трехуровневой и уже по одному этому необычайно сложной. Нижний этаж ее составляли пять детей башкира, символизирующих голодное и забитое азиатское крестьянство. Они стояли, опустив головы и слегка согнувшись, а на их плечах, широко расставив сапоги, покоились два вохровца. Один был наряжен как азиатский феодал–помещик, другому же на голову намотали белую чалму, и он, перебирая четки, очень убедительно изображал муллу. Словом, это были те два класса, что тысячелетия мечом и словом держали крестьян в нищете и рабстве. В свою очередь на плечах двух вохровцев восседал в роскошном наряде сам султан — начальник караула лагеря — верховный повелитель всех правоверных и их главный угнетатель.

Костюмы и феодала, и муллы, и султана шились Ириной и Сашкой и были очень хороши. Эта группа, ни разу не шелохнувшись, простояла несколько минут прямо напротив Клеймана, а потом по короткому свистку Пушкарева дети башкира подняли головы, распрямили плечи, и вохровцы кубарем попадали в снег. Если следовать исторической правде, очевидно, то же самое должно было произойти и с султаном, но начальник караула в своей прошлой жизни был перворазрядный гимнаст, не считаться с этим Дима не мог. В итоге в ту самую секунду, когда помещик и мулла начинали падать вниз, он взмывал вверх, делая необыкновенно красивое двойное сальто с пируэтом, после чего аккуратно приземлялся. Все это было так здорово, что ни стоящие на трибуне, ни зэки не смогли удержаться и зааплодировали. Не успела группа гимнастов, закончив номер, убежать за трибуну, как на поляну, четко печатая шаг, вступил Абдугалиев. Он шел, а с трибуны, многократно усиленный рупором, несся голос кума: “Дружными колоннами на площадь вступают представители угнетенных народов Востока. Сотни поколений варварский азиатский способ производства делал их несчастными и обездоленными, угнетенными и приниженными. Но вот великая большевистская революция протянула руку братской помощи и тирания рассыпалась в прах, будто ее никогда и не было. Впервые за многие тысячелетия древние народы смогли наконец вздохнуть полной грудью!”



Следующим после Абдугалиева пройти перед трибуной должен был Соловьев. Ему тоже предшествовала атлетическая композиция Пушкарева. Семерка гимнастов, по его замыслу, изображала памятник Петру Первому в Ленинграде, тот самый, где он, подняв на дыбы лошадь, как бы застыл на краю обрывающейся в море скалы. Задача была труднейшая, но зэки делали это не только очень похоже, но и так, что каждому, кто был на параде, было ясно: это памятник воинской доблести и славе. Вторая композиция Пушкарева была тоже трехуровневой. Четверо вохровцев, выгнувшись мостиком, символизировали скалу. На них стояли двое детей башкира, их тела, сцепившись между собой, как две капли воды походили на вставшую на дыбы лошадь, на которой, гордо откинувшись назад, восседал Коля Ушаков — Петр Первый. Эта группа тоже всем очень понравилась, гимнастам снова много аплодировали, когда же они скрылись за трибуной, на плац выступил Соловьев.

Профессиональный военный, он шел, конечно, куда лучше Абдугалиева: ноги прямые и твердые, будто ходули, вымеренные по линейке шаги, голова, повернутая направо и держащая равнение строго на Клеймана, — в общем, это было ничуть не менее красиво, чем то, что делал со своими воспитанниками Пушкарев. Соловьев шел, а кум, вторя его шагам, торжественно читал в рупор: “Мимо покрытой красным кумачом праздничной трибуны парадным шагом проходят бывшие белогвардейцы. Солдаты рабоче–крестьянской Красной армии могут только позавидовать их выправке. В колонне, которую возглавляет старый колчаковский офицер Николай Соловьев, идут другие колчаковцы, его соратники по борьбе с советской властью, идут солдаты и офицеры генералов Деникина и Юденича, идут добровольцы армии Врангеля, идет цвет России, представители древнейших дворянских фамилий. Мы можем твердо сказать, что сила этих родов, записанных в бархатной книге царевны Софьи, не оскудела; на полях гражданской войны в неравной схватке с врагом они не только не посрамили предков, наоборот, покрыли свои имена новой славой”.

Вслед за Соловьевым с атлетической группой “В здоровом теле — здоровый дух” прошел Петр Пирогов, дальше — харьковский энкаведешник Алексей Горбылев, для которого Пушкарев выстроил одну из своих самых красивых композиций “Щит революции”, потом Сашка, Коля Ушаков, Колпин. Так, один за другим, они шли и шли, а вслед босая, с распущенными волосами, на ветру они развевались как флаг, бежала Ирина. Протягивая руки, словно моля не уходить, вернуться, она бежала за каждым и по каждому пела траурное песнопение.

Все это продолжалось очень долго, больше четырех часов, и к тому времени, когда должна была пройти сводная колонна апостолов Веры, устали даже турок и лагерный кум, Клейман же и вовсе был в полубессознательном состоянии. Турок, видя, насколько Клейману худо, несколько раз предлагал ему прервать парад или, воспользовавшись стулом, хотя бы принимать его сидя, но Клейман снова и снова категорически отказывался. Тем не менее сам стоять он уже не мог, и в конце, когда шла сводная колонна, турок и кум, зажав Клеймана между собой, фактически держали его на весу. Видел он эту колонну или не видел, сказать трудно, потому что он то открывал глаза, то снова, впадая в забытье, закрывал. И все–таки, говорил турок Ерошкину, конечно же, парад прошел замечательно, тут сомнений нет, довольны были вохровцы, зэки же — те просто, как один, считали, что это самый счастливый день их жизни.

После парада Клейман уже не поднялся. Он прожил еще неделю, но в сознание больше не приходил. Турок и Сашка сутками дежурили у его койки, делали, что только могли, хотя оба не сомневались, что медицина здесь бессильна — это агония. Всю ту неделю, пока Клейман умирал, у входа в его палатку постоянно днем и ночью дежурили пять–шесть зэков. Турок иногда их спрашивал, что они здесь делают, почему не расходятся, на что они отвечали, что стоят просто так, вдруг для чего–нибудь пригодятся. Впрочем, он понимал, что зэкам обязательно надо попрощаться с Клейманом. Турок давно решил, что даст им эту возможность, но пока тянул, потому что надеялся, что Клейман все–таки придет в сознание. Он хотел, чтобы не только они, но и он попрощался с ними. Температура у Клеймана по–прежнему зашкаливала за сорок, он бредил, и ровно через неделю после парада и, как потом оказалось, за сутки до того, как Клейман скончался, турок понял, что откладывать прощание дальше нельзя. Так что восьмого мая он попросил кума всех их собрать и привести к Клейману. Прощание было недолгим, хотя каждый зэк простился с ним поодиночке. Они на минуту заходили в палатку, где не было ни Сашки, ни турка, ни вохровцев, и уступали место следующему. Плакали все, и слез своих никто не скрывал, не стеснялся. Похоронили Клеймана прямо в самом центре лагеря, там, где раньше был развод. Сделали это не потому, что так просили зэки, а просто на километры вокруг не было другого сухого места.

После смерти Клеймана лагерь просуществовал под Воркутой еще чуть больше двух месяцев, а потом, в середине июля сорок второго года, сюда прислали паровоз с несколькими теплушками и всех сразу вывезли. Вохровцев взяли себе другие лагеря, а зэки были доставлены в Ярославль и снова поступили в распоряжение Ерошкина.

Прошло чуть больше трех лет с тех пор, как Ерошкин допрашивал последнего из зэков Соловьева, и еще меньше времени, как он в первый раз сделался наследником Клеймана. Он унаследовал тогда и клеймановскую должность, и его бумаги с разнообразными материалами, планами, наработками, касающимися Веры. Потрясенный тем, сколько всего Клейман успел в своем Ярославле, он больше четырех месяцев занимался только одним — разбирал его записи, смотрел наброски активных мероприятий, которые Клейман лишь планировал, и отчеты о тех, которые уже были осуществлены. С каждым днем его тогда все больше поражала не энергия Клеймана — работящих напористых следователей Ерошкин и раньше встречал немало, — а то, как глубоко Клейман понимал суть дела. На Веру он, конечно, смотрел совсем не так, как Смирнов или сам Ерошкин, он был их противником и остался им до конца своих дней, тем не менее Ерошкин, одну за другой читая написанные его рукой бумаги — по обыкновению он читал строго хронологически, — не раз готов был с Клейманом согласиться. И это не случайно. Пожалуй, во всем, что Клейман делал, было какое–то странное обаяние. Когда Ерошкин отвлекался от клеймановских бумаг на другие свои обязанности или когда он несколько дней к ним не прикасался, это обаяние проходило, и он снова знал, что тот путь, который они избрали в отношении Веры, единственно возможный. Все другое не просто хуже, оно неминуемо ведет к катастрофе. Но дальше он снова принимался за Клеймана и опять ловил себя на том, что соглашается с ним с почти неприличной готовностью.



У Клеймана несомненно был дар убеждать, и уверенность в собственной правоте в нем тоже была на редкость сильна, в общем, Ерошкину всегда хотелось подчиниться ему и за ним пойти. Он знал это за собой, боялся этого и однажды даже сказал Смирнову, что, работай он под началом Клеймана, он бы несомненно был ему преданнейшим помощником. Конечно, все это было очень и очень некстати. Ерошкин ехал сюда с готовым, хорошо разработанным планом, ставил на Ярославль, на Берга. В Москве он боялся одного — что Клейман сумеет ему помешать, был рад, когда его из Ярославля убрали, а тут оказалось, что время идет, а он в этом городе своего так ничего и не сделал, скорее уж продолжал то, что из–за ареста не окончил Клейман.

Смирнов все это видел и недовольства не скрывал; что он прав, Ерошкин прекрасно понимал, но изменить ничего не мог. Несколько раз Смирнов пытался с ним на эту тему переговорить, однажды, это было примерно через год, даже приезжал в Ярославль, и Ерошкин знал, что приказ о его отзыве обратно в Москву готов и в любой момент может быть подписан. Особенно обострились их отношения, когда в конце ноября сорокового года выяснилось, что Берг так и не представлен Вере. Правда, здесь вина Ерошкина была не столь уж очевидна, он и впрямь не мог дать Бергу пойти к Вере, пока сам собой не завершится один из последних клеймановских проектов. И все–таки факт оставался фактом: Ерошкин за два ярославских года не продвинулся ни на шаг.

Ерошкин тогда, на исходе этих двух лет, впал в полнейшую апатию. Работать он даже не пытался, сидел на службе, разбирал клеймановские писания, но и это вяло, без смысла и толка. Один Берг, пожалуй, его по–прежнему занимал. Он держал его в комнате, соседней со своим кабинетом, и часами говорил с ним или о Клеймане, или вообще о жизни. Берг, ожидая, когда Ерошкин наконец скажет, что он может идти к Вере, наверняка маялся не меньше, но, в отличие от Ерошкина, никак этого не показывал. Он был хороший, умный собеседник, много всего знал, главное, такого, с чем Ерошкин никогда до Веры не сталкивался, и для Ерошкина давно уже стало необходимостью обсуждать с ним каждый свой шаг. Чаевничая и так, они говорили часами, часто уходили в сторону, снова возвращались, в сущности, они ведь даже клеймановские бумаги разбирали на пару: Ерошкин папку за папкой относил их к Бергу сразу же, как прочитывал сам. Все это, конечно, далеко выходило за рамки принятой практики, чтобы не списывать на специфику дела, но однажды Ерошкин вдруг понял, что в этом деле он может и хочет быть только ведомым. Рядом не было ни Смирнова, ни Клеймана, и он пытался выставить вперед Берга.

Это понимание он счел тогда за приговор и на следующий день, все внимательно обдумав и разобрав, отправил в Москву на имя Смирнова прошение об откомандировании его, Ерошкина, на фронт. Шла война, немцы с каждым днем подходили к Москве ближе и ближе, и ему теперь казалось несомненным, что, пока война не кончится, все связанное с Верой так и так отойдет на второй план. В письме, посланном вместе с прошением, он не стал себе отказывать в удовольствии на сей счет высказаться, кроме прочего, это было хорошим объяснением и оправданием его ярославских неудач. Дальше, насколько я знаю, он как–то успокоился и утешился. Он по–прежнему ходил на службу, по–прежнему разбирал и читал бумаги Клеймана, разговаривал с Бергом, но все это потеряло для него остроту, он был уверен, что со дня на день придет положительный ответ, и ему останется последнее — сдать дела. Он не питал иллюзий насчет того, что на этой войне уцелеть будет нелегко, но сейчас это его не пугало.

Неизвестно почему Смирнов не давал ему ответа больше месяца, хотя тогда, в сентябре сорок первого, согласие на такого рода просьбы всем приходило в несколько дней. Очевидно, он тоже колебался, в конце же концов, к немалому удивлению Ерошкина, ему из НКВД пришла бумага, где было коротко и ясно сказано, что в настоящее время коллегия считает продолжение его работы на прежней должности более целесообразным, чем отправка его, Ерошкина, на фронт.

В общем, в тот раз ему опять выразили доверие, и он, хотя и не без труда, шаг за шагом стал втягиваться в работу, делать то, что подготовил для Ярославля еще в Москве. И вот, как только все начало раскручиваться, колесо, хоть и со скрипом, пошло, завертелось, в частности, Берг наконец жил у Веры, Клейман, на этот раз уже мертвый, снова перегородил ему дорогу. Неожиданно Ерошкин узнал, что он — единственный наследник, единственный душеприказчик покойного, и теперь только от него, Ерошкина, зависит, дать ли тому, что осталось от Клеймана, ход или бросить в печку и раз и навсегда забыть. Наверное, сам Клейман, будь его воля, вряд ли бы назначил своим наследником Ерошкина, но спрашивать его было некому, и Ерошкин легко себе признался, что этому рад. Хотя искушение бросить бумаги в печку у него и вправду было, немного поколебавшись, он начал разбирать архив Воркутинского лагеря и даже не заметил, как втянулся.

Он читал день за днем, снова как будто забыв, что он начальник управления НКВД по Ярославской области. С явным раздражением не больше часа в день от тратил на то, что без его подписи или резолюции не могло двигаться дальше, а остальное время читал. Ровно две недели лагерной жизни за сутки. Во всем этом было, конечно, немало сходства с августом сорок первого: как и тогда на всех фронтах наседали, давили немцы, и казалось, что нашим из–под них уже не выбраться. Как и ему из–под Клеймана. Тот был настолько его сильнее, тяжелее, что не давал и продохнуть. И Берга — единственного союзника Ерошкина — тоже не было рядом. И все же на этот раз Ерошкин стоял куда лучше. Он знал, что, идя так — две недели клеймановской жизни в один день — он уже через месяц будет на свободе. Через месяц Клейман должен был умереть, и Ерошкин был уверен, что сил продержаться это время у него хватит.

Наверное, это было самым важным, что у Клеймана был конец, потому что теперь, когда он читал его бумаги, в нем не было ни страха, ни истерики. Как и раньше, он сознавал, насколько мощно работал Клейман, сколько всего он сумел сделать за год жизни в своей воркутинской дыре, и все–таки, обдумывая то, что от Клеймана осталось, Ерошкин не мог отрешиться от ощущения, что сейчас и то малое, что он сам сделал здесь, в Ярославле, и тот огромный и так блестяще разработанный процесс, который с начала и до конца подготовил под Воркутой Клейман, — все это разом и равно стало никому не нужным. Клейман, по–видимому, связывал это только с войной, с тем, что она отодвинула, как и многое другое, дело Веры на второй план, и Ерошкин вслед за ним тоже; лишь спустя месяц, когда все, что он нашел в воркутинских бумагах, само собой распределилось и улеглось по полочкам, Ерошкин понял, что одной войной тут не обойдешься.



Первое, что поразило его, это то, что Вера после Грозного раз за разом оказывалась в выигрыше. Она, пусть еле–еле, но всегда их обоих переигрывала. Причем для этого она как будто ничего не делала. Вера просто стояла и ждала, а ему и Клейману, из последних сил пытающимся друг друга опередить, поймать ее первыми, снова не хватало самой малости. Они уже держали ее в руках, и тут она непонятно как выскальзывала и все, что было ими с таким тщанием подготовлено, обращала себе на пользу. Оба они, каждый на свой лад, строили ей западню. Не жалея времени и фантазии, они варили приманку точно на ее вкус, и она клевала, вне всяких сомнений, клевала. И вот, когда они знали, что ей конец, слава Богу, теперь и вправду конец, она просто забирала то, что они сделали, и спокойно шла дальше. Так было много раз подряд и, главное, так было и до войны, до войны было то же самое, и Ерошкин ясно видел, что ничего на войну списать здесь не удается. Но Клейман до своего последнего дня верил, что причина в войне, да еще в том, что выстроить дело Веры настолько убедительно, чтобы в его, Клеймана, правоту поверили все, в первую очередь Сталин, он никак не может.

Ерошкин пришел в совершеннейший ужас, обнаружив, что на июнь—июль сорок второго года Клейман запланировал новую провокацию, рассчитывая, что, если она удастся, от иллюзий насчет Веры он Сталина отказаться вынудит. Он придумал фантастический ход — решил убедить своих воркутинских зэков, что им не следует кротко и терпеливо ждать Веры, так шансов у них нет, нет ни у одного, единственный путь — это, не теряя времени, пуститься вслед за ней, пойти туда, куда идет и она, то есть назад. Он собирался им сказать, что вообще не верит, что Вера возвращается к кому–то из них, наоборот, по его, Клеймана, мнению, она не только от страны, но и от каждого из них уходит дальше и дальше. Они заняты нынешней войной, только о ней говорят, только о ней и думают, часами простаивают около громкоговорителя, боясь пропустить новую сводку Информбюро, то есть, как бы они ни любили и ни ждали Веру, они вместе со страной, вместе с другими советскими людьми продолжают идти вперед, а Вера в свой черед по–прежнему идет назад, туда, где никакой войны нет и в помине. Но ведь это совсем другая жизнь, если через многое как–то еще можно перепрыгнуть, перескочить, то здесь общего языка они никогда найти не смогут, никогда друг друга не поймут.

Впрочем, Клейман собирался им сказать, что однажды и Вера начнет ждать вестей с фронта, тогда тоже русские будут воевать с немцами, и тут договориться с Верой они, казалось бы, смогут, но это ошибка, надеяться на это нечего, тогда будет не вторая, а первая мировая война, и Вера уже пройдет мимо них, сделается девочкой, гимназисткой. То есть, как бы они ее ни вспоминали и ни восстанавливали, расстояние между ними растет и растет, скоро различать ее им сделается трудно, лишь один силуэт и будет виден. Поделать с этим ничего нельзя, во всяком случае, идя тем путем, каким они шли раньше, — точно ничего. Последние несколько фраз были придуманы Клейманом не зря, зэкам они оставляли надежду; из них вроде бы следовало, что есть еще и другой путь, и он совсем не так безнадежен, как этот, самое важное — он, Клейман, похоже, его знает и даже готов его зэкам показать. Клейман все это прекрасно рассчитал, в своем плане он специально пометил, что первые десять дней, чтобы разжечь их и завести, он под любым предлогом будет уклоняться от разговоров на тему, что же зэкам сейчас делать, чтобы Вера не прошла мимо.

Конечно, в них и так давно уже не было чувства самосохранения, и все–таки Клейману надо было намного большего. Они должны были принять и пойти туда, куда он им покажет, пройти весь путь без тени страха, ни разу не усомнившись, ни разу не подумав, что это ловушка. Ему это было необходимо, потому что он не меньше Ерошкина боялся Веры, боялся, что, стоит зэкам обратиться к ней за помощью, она снова сумеет найти выход. Клейман считал, что здесь, в лагере, почти в полной изоляции ему хватит этих десяти дней, чтобы привести их в то истерическое состояние, когда ждать дальше невозможно, невыносимо, и любое действие, пусть даже самое безумное, кажется спасением. После этого он собирался в течение суток переговорить с каждым из зэков наедине у себя в палатке и сказать им две вещи: во–первых, что они не должны отчаиваться, отчаяние — самый страшный грех, все плохое, что творят люди, — от отчаяния, а во–вторых, что выход и вправду есть, он достаточно прост и доступен. Им прямо сегодня же, ничего не откладывая, надо друг с другом попрощаться и отправиться в обратный путь. То есть пойти вслед за Верой. Так же, как они раньше сообща, дружно восстанавливали Верину жизнь, они теперь должны начать восстанавливать свою жизнь и жизнь своих близких, а когда это будет сделано, вместе с ними со всеми, как бы родом повернуться и уходить, пойти назад, в прошлое.

Клейман собирался им сказать, что то, что он не раз слышал в лагере, что Вера вовсе не хочет, чтобы кто–нибудь из них шел следом за ней, — это неправда, так же, как неправда и то, что она уходит равно от всех, вообще уходит из этой жизни. Нет, она лишь не хочет никого из них звать, вести за собой насильно, каждый из них должен сам, добровольно, сделать выбор — намерен ли он и дальше жить вместе со страной и тогда он, конечно же, должен забыть о Вере — или в жизни важнее Веры для него ничего нет и он готов забыть о стране, только бы ее вернуть. Все в этом мире имеет цену, за все надо платить, и они должны это понять.

Закончить же этот разговор Клейман предполагал тем, что, насколько ему, Клейману, известно, между Верой и Сталиным около года назад устно было заключено следующее соглашение: Сталин и Вера решили как бы поделить народ так, чтобы одна его часть, безо всякой крови, без новой гражданской войны, тихо и мирно разошлась с другой в разные стороны и никто никому не мешал бы жить, как он хочет. По этому соглашению Вера обязалась перед Сталиным ни одного человека за собой назад не звать, но если кто–то сам, по свободному выбору, решит за ней следовать, препятствий чиниться ему не будет.



То есть Клейман практически все подготовил, чтобы на процессе обсуждалась не просто возможность ухода страны назад, нет, он хотел предъявить суду сотни, а то и тысячи людей, которых Вера уже увела. Это был, конечно, гениальный ход, гениальная провокация, после нее отмахнуться от Вериного дела никто бы не смог, никто бы не посмел сказать, что, пока война не кончена, со всем этим можно и нужно подождать. Все, что делал Клейман, и все, что он говорил, отличалось редкой убедительностью, и Ерошкин не сомневался, что к июню уговорить воркутинских зэков пойти вслед за Верой ему бы легко удалось.

Сидя в кабинете, он представлял себе, как поверившие Клейману воркутинцы один за другим идут назад, сначала медленно и неуверенно, только пробуя, нащупывая путь, а потом, постепенно освоившись, все более и более ходко. И уже не одни они шли, за ними потянулись все их родные, все племя, и было ясно, что это еще не конец, далеко не конец. Потому что у каждого из последних тоже была родня, он в свою очередь сманил бы ее, и так они звали бы, тянули за собой одного за другим, пока в эту проклятую, в эту бесконечную воронку не ушла бы вся страна до последнего человека.

Было чудо, что Клейман умер в начале мая, что трех недель не хватило ему на то, чтобы запустить безумный механизм. Сейчас Ерошкин понимал, что тогда и вправду было бы всё, и даже Сталин, похоже, ничего исправить бы уже не мог. Они один за другим ушли бы вслед за Верой, ушли, никого, кроме нее, не видя и ни на кого не обращая внимания. То есть Вера, если бы они ей в самом деле были нужны, просто приняла бы их из рук Клеймана, взяла, как дар, как подношение, так, будто он для нее это все и готовил. А Клейман в который раз объяснил бы себе, что снова ему не хватило лишь нескольких дней, или помешала война, или Ерошкин со Смирновым продались Вере и с помощью Сталина ставят ему палки в колеса. Но это было бы уже не важно.

Когда Ерошкин впервые прочитал весь клеймановский план, он был так потрясен, что сначала даже не разобрался, что операция планировалась на июнь—июль, то есть Клейман умер раньше и сделать, по–видимому, ничего не успел. Он боялся и напугал Смирнова, что не исключает, что что–то Клейман зэкам сказал, и этого может оказаться достаточно, может хватить, чтобы дальше все уже шло само собой. Когда месяц спустя воркутинские зэки в полном составе прибыли в Ярославль и вслед за клеймановскими бумагами поступили в его распоряжение, он чуть ли не полгода не мог успокоиться, ничем другим не мог заниматься, все ловил их, ловил. При каждом удобном случае и на допросах, и просто так, он то с одним, то с другим заводил разговор на сей счет, все пытался от них добиться, что что–то все–таки сказано было, какие–то намеки сделаны, и теперь они просто затаились, выжидают удобного момента, чтобы и впрямь отправиться назад за Верой. Он их то так, то этак наводил на эту тему, все ходил и ходил вокруг, потому что сказать прямо ничего, естественно, не мог, но ни разу за эти шесть месяцев криминала не почувствовал и в конце концов написал в Москву, что Клейман отдал Богу душу вовремя: похоже, зэки здесь невинны, как младенцы.

За эти полгода, когда, разговаривая с воркутинцами, Ерошкин отчаянно боялся одного — что он сам наведет их на эту мысль, то есть Клейман ничего им сказать не успел, и он сделает это вместо него, Ерошкин и вправду уверился, что каким–то волшебным способом все, что направлено против нее, Вера может обратить себе на пользу. Он говорил это Смирнову каждый раз, когда разговаривал с ним по телефону, писал в каждом своем донесении в Москву; Смирнов торопил его, грозился отдать под суд за саботаж, потому что все стояло, а он отвечал, что, не зная наверняка, как обстоят дела с этим клеймановским планом, ничем другим заниматься невозможно, любой свой шаг он должен двадцать раз проверить и перепроверить. Все же однажды он насчет Клеймана вдруг и сам успокоился, и Смирнова успокоил, и дальше все тридцать лет, которые ему еще оставалось жить на этом свете, отзывался о нем с подчеркнутым уважением, даже, как многие вспоминают, с сожалением.

В Ярославле, когда Ерошкин после ареста Клеймана заступал на его место, он некоторых вещей, происходивших здесь раньше, долго понять не мог. В досье Радостиной Клейман как будто с первого дня и очень аккуратно фиксировал и донесения агентов, и активные мероприятия, и допросы лиц, так или иначе привлекавшихся по этому делу, — словом, все, что с Верой было связано, и при беглом прочтении Ерошкину показалось, что картина получается полная, без больших лакун и изъятий. Но потом с этим стал разбираться дотошный Берг, и сразу же сделалось ясно, что многих документов нет. Когда–то, вне всяких сомнений, они были, но затем по неизвестной причине Клейман их уничтожил. Ерошкину тогда не показалось, что все это так уж важно, однако Берг был очень напуган и идти к Вере, пока дело не разъяснится, наотрез отказался. Ерошкин попробовал на него нажать, но ничего не добился, и ему снова пришлось заниматься клеймановским архивом.

Пропуски были странные, например, из досье было видно, что Клейман уже через неделю после того, как Вера приехала в Ярославль, считал нужным ее арестовать, выписал для этого ордер, месяц спустя он несомненно знал и то, что она возвращается назад, как будто догадывался и как она это делает, однако Вера так и не была арестована, даже дневник ее не был изъят. Обе темы — арест Веры и изъятие ее дневников — возникли снова только через полгода, когда, Ерошкин это хорошо знал, Клейман наконец получил прямую и ясную поддержку Ежова. Но и тут на всякий случай он явно продолжал страховаться. Так, сам себе противореча, он писал, что, как Вера идет назад, раньше было совершенно непонятно. Большинство из его подчиненных, например, считало, что Вере хватает ее фотографической памяти, в свою очередь он, Клейман, подозревал, что у Веры есть какие–то записи, благодаря которым она идет, не путаясь и не петляя, однако несколько обысков, проведенных, когда ни ее, ни ее родителей дома не было, результатов не дали. Только сейчас им наконец удалось точно установить, что Вера пользуется подробнейшим дневником, причем он существует в двух экземплярах: один переплетен вместе с другими делами Волжского речного пароходства, куда Вера, переехав в Ярославль, устроилась на работу машинисткой, а второй недавно перевезен из Москвы и спрятан на чердаке среди прочей рухляди.



Таким образом, у Клеймана, если не в первый месяц жизни Веры в Ярославле, то полгода спустя во всяком случае, были все возможности изъять Верин дневник и тем самым наверняка ее остановить. Но делать это он почему–то снова не стал. В досье Ерошкин нашел лишь полстранички вялых, совершенно не характерных для Клеймана рассуждений, что теперь, когда Вера и страна давно уже идут в разные стороны, разрыв между ними большой, и неизвестно, сумеют ли работники НКВД действовать успешно на таком расстоянии. Может быть, вообще не стоит ее пугать. Это касается не только дневников, но и ее ареста.

Удивительно, но слова Клеймана — почти калька того, что в Москве точно в то же время Ерошкин слышал от Смирнова. Сначала он даже было подумал, что Клейман тогда, год назад, возможно, хотел перекинуться на их сторону. Он мог узнать, что Ежов завис, и стал искать способа не загреметь вместе с ним. Но Берг был уверен, что тут все гораздо проще. Клейман серьезно прокололся, и суть в этом. То, что Вера идет назад, пользуясь своим дневником, ему прежде и в голову не приходило; правду он узнал лишь через несколько месяцев агентурной работы, а его первоначальная запись о дневнике — обыкновенная подтасовка. Что же до ареста Веры, то хотя он и включил ее сразу в список подлежащих аресту, но, натолкнувшись на сопротивление Кузнецова, настаивать не стал: то ли посчитал вопрос не столь уж важным, то ли просто побоялся. Главная же его ошибка, что долго он даже не пытался выяснить, почему секретарь обкома наложил на этот арест вето. О причине он узнал лишь пять месяцев спустя и только тогда забил тревогу и доложил Ежову. По совету Берга Ерошкин, чтобы со всем этим наконец разобраться, сам установил за Верой постоянную слежку.

Что Кузнецов любит Веру, ждет ее, он знал и так, но Берг требовал, чтобы он точно выяснил, встречаются ли они друг с другом сейчас или, может быть, встречались раньше, когда Вера только переехала в Ярославль. Просила ли она его о защите или он узнал о ней сам, случайно натолкнувшись на ее фамилию в расстрельном списке. Берг был уверен, что Клейман имел доказательства свиданий Кузнецова и Веры, но в досье ничего подобного не было. Волновало это Берга по разным причинам, но больше всего он боялся, что Вера уже взяла на себя какие–то обязательства, что–то обещала Кузнецову, и тогда непонятно, имеют ли они вообще право действовать, не поставив Кузнецова в известность. Очень многое говорило за то, что, спасая жизнь Вере и ее детям, Кузнецов получил на нее права, и долг остальных, в том числе и его, Берга, смирившись отойти в сторону.

Все это звучало убедительно, и вначале Ерошкин даже решил безо всякой слежки просто переговорить на данную тему с Кузнецовым, но Берг убедил его, что идти этим путем нельзя. В деле, в котором кроме него замешан и Сталин, Кузнецов ни при каких условиях правду говорить не станет.

Восемь филеров, которые по двое, сменяясь каждые шесть часов, круглые сутки пасли Веру, сразу стали давать важный материал. Уже на второй день Ерошкин знал, где Вера хранит оба экземпляра своего дневника. Информация Клеймана здесь была совершенно точной, и с тех пор, как он ее получил, ничего не изменилось; это, кстати, было явным свидетельством, что Вера успокоилась. Кроме того, к концу недели Ерошкину было известно, что Вера читает и заучивает наизусть те страницы, по которым должна будет жить следующий день, обычно или дома, или на работе, во время обеденного перерыва.

Ерошкин очень ждал информации о контактах Кузнецова и Веры, но долго ничего не было, и даже намеков никаких не было, зато чередой пошли совсем другие сообщения, тоже до чрезвычайности интересные. Речь шла о семи женщинах, законных женах тех, кто был в Веру влюблен. Филеры доносили, что, похоже, эти женщины, сами, возможно, даже не сговариваясь, разыскали Веру в Ярославле и теперь в свою очередь не хуже профессиональных чекистов за ней следят. Впрочем, Берг не сомневался, что жен, как и другое, придумал и организовал Клейман, что так же, как Лубянка — нареченных Веры, он искал их от Ленинграда до Владивостока, а незадолго перед арестом, надеясь, что они остановят Веру, свез в Ярославль.

Позже, когда в общем архиве НКВД по Ярославской области нашлось еще пять папок клеймановских бумаг, Ерошкин был вынужден признать, что интуиция снова Берга не обманула. В папках было все, начиная от поиска и организации приезда жен в Ярославль, до их собственноручных отчетов о каждой встрече с Верой. Несмотря на то что Берг с самого начала был уверен, что все это организовано Клейманом, от нежданных союзниц он пришел в восторг, сразу заявив Ерошкину, что, зная женскую психологию и зная Веру, убежден, что если кто и сможет ее остановить, то именно жены. Он так убедительно это доказывал, что Ерошкин, который на восторженность Берга давно привык делать поправку, писал Смирнову в Москву, что, по его мнению, жены — важный резерв, шансы остановить Веру у них довольно хорошие. Для себя же он решил, что, пожалуй, после Берга и Сталина — лучшие.

Хоть и отрывочной, информации о них было немало, продолжала она поступать и дальше, так что пустоты заполнялись быстро. Судя по донесениям филеров, первой Веру разыскала жена Соловьева Тоня, из–за этого другие жены во всех вопросах единогласно признавали ее первенство. Произошло это год назад, и она тогда, приехав в Ярославль, прямо с вокзала пошла к Вере. Дело было днем, когда сама Вера была на работе. Приезжая сказала отцу Веры, что та хочет продать ей одну очень дорогую вещь, и о цене они уже сговорились. Лил дождь, и ей предложили остаться и подождать Веру в гостиной. Потом выяснилось, что Вера эту женщину никогда в глаза не видела, Соловьев женился на ней через семь лет после того, как они с Верой простились, и, естественно, она очень удивилась, когда Тоня назвалась.

Вера знала, что за ней постоянно следят, понимала, что всегда должна быть настороже; то, что происходило сейчас, очень смахивало на провокацию, и, понятно, она встретила Тоню не слишком любезно. Все же она предложила ей чашку чая; Тоня поблагодарила, но, когда Вера повернулась, чтобы пойти на кухню и вскипятить воду, схватила ее за руку и начала рыдать. Она цеплялась за Веру, не давала ей выйти и плакала, плакала, моля спасти Соловьева, спасти не для нее, Тони, а для себя, чтобы взять себе.

Она кричала Вере, что всю их жизнь он спал не с ней, своей законной женой, женой, с которой венчался в церкви, а с Верой, одной Верой. Он всегда любил только Веру, только ее одну и много раз в постели, забывшись, хрипел: “Вера, Вера, милая...” Она кричала ей, что и детей своих — девочку Наташу и мальчика Колю, — которых она, Тоня, ему выносила и родила, он тоже зачинал как бы от нее, Веры, потому что, когда ложился с ней и ее ласкал, когда в нее входил, каждый раз представлял, что в его объятиях не постылая, нелюбимая Тоня, а она, Вера. Каково ей было, кричала она Вере, всю жизнь выкармливать и выхаживать этих детей, которые будто и не ее, будто уворованы ею.



Плача, она говорила Вере, что уже через полгода после венчания Соловьев стал пить, каждый день приходил домой пьяный, материл ее, бил, грозился вообще убить, и однажды она не выдержала. Она говорила Вере, что всегда его любила, любит и сейчас, что всегда видела, как ему плохо, знала, что и бьет он ее не потому, что он злой, плохой человек, а потому, что не может больше так жить. Из–за того, что она знала, что человек он неплохой, и потому, что его любила, она долго ему все спускала. Но раз, по обыкновению пьяный, он стал ходить по улице и ругать Сталина последними словами. Он ругал его, будто Сталин был тут хоть в чем–нибудь виноват, будто он увел у него Веру. Она тогда попыталась ему объяснить, что этого делать не надо и нельзя, что в конце концов это просто несправедливо, но он был пьяный и, конечно, ничего не слушал и домой идти тоже не хотел. Он так громко ругался, плакалась она Вере, что скоро вокруг них собралась целая толпа, и, хотя большинство видело, что он просто пьяный и смеялось, она, Тоня, поняла, что на свободе ему так и так ходить недолго. Со дня на день его возьмут, не могут не взять, и он не один пойдет в лагерь, но и их всех — и ее, и Колю, и Наташу — за собой потянет. “Поймите, — говорила Тоня, — его ведь все равно скоро бы арестовали, а так, сама на него донеся, я и детей спасла, и себя. Без меня же их никто не поднимет, у нас с Колей близких родных нет”.

За Веру она больше не цеплялась и кричать перестала, сидела ссутулившись на стуле и тихо плакала. Вера села с ней рядом, обняла, и Тоня сказала: “Чего я это вам рассказываю, вы, как одной с детьми остаться, не хуже меня знаете”. Потом они долго пили чай, беседовали уже вполне мирно, и Вера, хотя Тоня отказывалась, оставила ее ночевать. Они проговорили полночи, Тоня как будто ее совсем простила, сама сказала, что ни в чем Веру не винит, понимает, что это жизнь и Вера плохого никому не желала.

Следующий день был воскресный, на работу идти было не надо, и Вера проснулась довольно поздно, впрочем, Тоня еще спала, и Вера долго на нее глядела, удивляясь, какая она молодая и хорошенькая. Вчера, закутанная в платок, плачущая, она показалась ей чуть ли не старухой. Вера сидела и думала, что, наверное, было бы правильно предложить Тоне поселиться у них и воспитывать детей вместе. Места в доме много, родители против тоже будут вряд ли. Она видела, что это обязательно надо сделать, но знала, что не сделает, и оттого ей было стыдно.

Про себя Вера решила, что будить Тоню не станет, даст ей спать, пока она сама не проснется, а потом за завтраком выспросит, кто ей дал их ярославский адрес и, главное, кто сказал, что она, Вера, может спасти Соловьева. Она хотела выспросить это у Тони тихо и аккуратно, а потом проводить ее на вокзал, и сейчас, глядя на спящее Тонино лицо, она сама очень надеялась, что все, что было — просто глупое недоразумение: завтра Тоня уедет, и обо всей этой истории можно будет забыть.

Тоня проснулась только в первом часу, она выспалась, была румяная и свежая, но держалась, как мышка, даже ни разу глаза не подняла. Ей явно было неудобно, что вчера она здесь, в этом доме, заночевала. За столом Вера несколько раз заводила разговор о Ярославле, о Волге, но Тоня каждый раз отмалчивалась или отвечала невпопад, и Вера видела, что она хочет одного — скорее допить чай и уйти. Задерживать ее Вера вовсе не стремилась, но ей необходимо было выяснить, кто Тоню сюда прислал, и она уговорила ее выпить вторую чашку, а когда они допивали и ее, не найдя предлога, спросила в лоб. Наверное, делать это было не надо, потому что Тоня снова сразу же залилась слезами и стала говорить, что не важно, кто ей сказал, это совсем не важно, откуда она все знает, и Вера не должна ее ни о чем спрашивать. Главное же, она знает точно, по–настоящему точно, что Вера может спасти Соловьева. Ей это сказал верный человек, человек, которому можно доверять. Он ей много чего еще сказал и велел Вере все скорей передать. Оказывается, к ней, к Вере Радостиной, относятся очень и очень хорошо, зла ей никто не желает, наоборот, все понимают, как ей пришлось тяжело, и хотят одного: помочь ей и ее поддержать. Никому от нее ничего не надо, пускай только выберет человека, с которым ей будет хорошо, и живет, как другие, перестанет уходить назад.

Вера ничего подобного, конечно, не ожидала и теперь не знала, что Тоне ответить, так и сидела, помешивая ложечкой в пустой чашке. А Тоня опять плакала, как вчера, и уже, похоже, не могла остановиться. Она говорила Вере, что та может всех спасти, всех, кто ее любил и из–за нее сидит по лагерям. Она с ними так расплатилась за то, что они ее любили и сейчас любят, и сейчас только о ней одной и думают. Ей надо просто кого–нибудь из них выбрать, сказать: муж мой любимый погиб, я всегда была ему верной женой, но его не вернуть, и теперь я решила жить с таким–то человеком, который преданно любит меня, ждет чуть ли не двадцать лет. С ним я буду жить, как все, и растить своих трех дочерей. Только это ей, Вере, и надо сказать, и тогда люди окажутся на свободе.

Неожиданно она снова схватила Верину руку, начала ее целовать, а когда Вера наконец отняла, все пыталась как–нибудь исхитриться, заглянуть ей в глаза. Она боялась, что Вера или ее не понимает, или не верит ей. Слушать ее Вера больше не могла, все, что ей надо было, она уже знала, и сейчас она молила Бога, чтобы Тоня скорее встала и ушла. Но Тоня и не думала уходить, она представляла себе, что вот она в этом доме сидит на месте Веры, а Вера сидит на ее, Тонином, месте, и она не понимала, как Вера может не соглашаться на то, что ей предлагают, на то, что говорит ей Тоня. Она не могла это понять, и она не могла уйти, пока Вера не согласилась, пока она не сказала, что да, она готова на это пойти, согласна на это и всех спасет. Тоня не могла уйти, не умолив эту женщину сказать “да”, не спася человека, которого она любила, своего мужа, отца своих детей, которого сама же предала. Она говорила Вере: “Колю арестовали девять лет назад, и с тех пор, как его забрали, у меня ни разу никого не было, но я не прошу, чтобы ты его спасла для меня, я просто прошу, чтобы ты его спасла”. И тут же: “Я знаю, что Коля тебе не нужен, что ты давно уже его не любишь, но ведь кроме любви есть еще и милосердие и жалость”.



Ей никак не удавалось увидеть Вериного лица, и она думала, что дело именно в этом, что, глядя ей в глаза, Вера не посмеет сказать “нет”, и она все пыталась ее к себе повернуть и кричала: “Возьми себе Соловьева, возьми себе моего мужа, он твой, после всего, что он через тебя принял, ты должна его взять!” Только к вечеру Вера от нее избавилась и очень надеялась, что окончательно. Но Тоня осталась в Ярославле. Неизвестно, где и на что она жила, — впрочем, когда обнаружились бумаги Клеймана, дело разъяснилось, — на кого оставила детей, Наташу и Колю, о которых говорила Вере, но не реже, чем раз в неделю, она так или иначе пыталась проникнуть к ним в дом. Иногда, если она попадала на мягкого и сердобольного Вериного отца, у нее это получалось, и она снова до ночи рыдала — молила Веру забрать себе Соловьева.

Но самым плохим были не эти визиты, в конце концов, после нескольких скандалов она и мать сумели добиться, чтобы отец перестал пускать Тоню — приходила она, как правило, в воскресенье, и он дал им слово: когда Вера дома, никому не открывать, вообще не подходить к двери — хуже было то, что, как скоро заметила Вера, Тоня почти неотлучно за ней следит. Чуть ли не каждый день она вела ее от дома до работы, а потом так же провожала обратно домой. Держалась Тоня как правило в некотором отдалении и приставала редко, хотя вначале бывало и это. В первый месяц, что она появилась в Ярославле, она дважды цеплялась к Вере прямо на улице, хватала ее за руки и, не отпуская, на всю округу, будто юродивая, истошно вопила: “Спаси моего мужа, спаси Соловьева”, — и так все быстрее и быстрее, настоящей скороговоркой. К счастью, раз с помощью прохожих, в другой — милиционера Вере довольно скоро удавалось от нее отвязаться. Приходила Тоня к Вере и на работу, но тоже в первый месяц или два, устраивая такие же скандалы, как на улице. Но здесь Вера повела себя умницей, сообразила еще раньше сказать на службе, что в город приехала ее троюродная сестра, что она сумасшедшая и, если она вдруг сюда придет, на ее выходки обращать внимания не надо. В общем, ко всему этому она приспособилась на удивление быстро и, пожалуй, с наибольшей тоской и дольше всего помнила, как однажды в переполненном трамвае толпа притиснула Тоню прямо к ней и они вместе должны были ехать почти целый час.

Тоня преследовала Веру в одиночку около трех месяцев, очевидно, Клейман взвешивал, что эта акция может дать, стоит ли делать на нее ставку или, наоборот, свернуть. Вера на Тонины слезы пока не поддавалась, но он, похоже, решил, что овчинка выделки стоит, — такой пресс должен Веру дожать. Долго она не выдержит. Клейман давно считал, что в том, что Вера твердо выступила против партии, против всего народа, а главное в том, что, несмотря на немыслимые уступки, даже на прямой подкуп, с ней до сих пор не удалось договориться, — причина этого одна: Верино поразительное чувство собственной правоты. Он был уверен, что стоит размыть, хотя бы чуть–чуть подточить эту ее правоту, и дело Веры разом исчезнет: его не станет, будто никогда и не было. Она, как блудный сын, вернется домой — и все кончится.

В последние месяцы перед тем, как он был арестован, Клейман, судя по его бумагам, уже определенно ставил на акцию с женами, ему казалось, что если где–то и есть хорошие шансы, то именно здесь. И вправду, ни Тоня, ни другие женщины, которых он собирался использовать, виноваты перед Верой не были. Наоборот, они сами всю жизнь от нее страдали и мучились. Однако не в пример Вере, как бы плохо им ни приходилось, они терпели, терпели, когда мужья ночами, лаская их, называли ее именем, терпели, зная, что для мужа они — постылая обуза. Но и их мужья, их обидчики, тоже были ее жертвами. Это по милости Веры они сделались врагами народа и отправились в сибирские лагеря, хотя никогда и ничем не были перед ней виновны. В том, что они всегда ее любили, в том, что были ей верны, только о ней одной и думали, не могло быть никакой вины. Так за что же она их губила?

Каждый раз, когда Тоня, а потом и другие жены арестованных кричали ей на улице: “Спаси моего мужа, спаси и возьми его себе, он твой, только спаси его”, — она должна была понимать, что сейчас, здесь, отказываясь, она приговаривает его к смерти, жену его приговаривает даже не к вдовству — к тому, что она до самой могилы останется женой врага народа, детей, которые были зачаты с ее именем на устах, обрекает на сиротство, на то, чтобы они до конца своих дней жили и знали, что они — дети врага народа.

Клейман, разрабатывая операцию с женами, много раз думал, проигрывал ее на самом себе, и каждый раз ему казалось, что долго это выдержать невозможно, он бы во всяком случае не выдержал. Немыслимо объяснять себе, что ты прав, когда этой правотой ты разом губишь столько людей, единственный грех которых в том, что они тебя любят. Прикидывая все это, он часто приходил в настоящий раж, он был настолько уверен, что никто и никогда не сможет это вынести, что вдруг ему начинало казаться, что уже сегодня, уже сейчас Вера наконец сдалась, сказала той жене врага народа, которая сегодня за ней следит, что она согласна и сделает все, что та от нее хочет.

В этих бумагах, в этих сухих канцелярских отчетах то и дело возникал такой азарт, такая клеймановская вера, что сегодня — всё, сегодня наконец Радостина остановится, что Ерошкин иногда забывал, что нет, Клейману ничего не удалось; как бы умно и хорошо операция ни была организована, успеха она пока не принесла. Все–таки на него это действовало; хоть и сомневаясь, но и он верил, что жены смогут умолить Веру перестать возвращаться назад, умолить смириться и выбрать человека, с которым дальше она будет жить, как все. Поэтому, когда Берг, откладывая еще на один месяц и еще свой уход к Вере, упрашивал его акцию с женами не сворачивать, он охотно с ним соглашался; тут же загоревшись, снова верил, что еще немного осталось, совсем немного.

Насколько Ерошкин понимал Клеймана, тот сначала считал, что одной Тони вполне достаточно, что, если сюда, в Ярославль, приедут другие жены арестованных, все превратится в обыкновенный балаган. Они только будут мешать друг другу, только друг друга забивать, прося каждая за своего мужа. Он вообще очень ценил те особые отношения, которые, как он считал, за это время не могли не сложиться между Тоней и Верой, ту личную вину Веры перед ней. Позже, разговаривая с самой Тоней, Ерошкин с удивлением узнал, что Клейман управлял женами далеко не полностью. Так, он был до крайности недоволен, что Тоня по собственной инициативе привязывалась к Вере на улице, ходила и к ней на работу, устраивая безобразные сцены. Он был убежден, что грустная, подавленная Тоня, Тоня слабая и несчастная, действовала бы на Веру куда сильнее. Дурацкие бабьи истерики только все портили; когда Клейман в конце концов дал согласие на переезд в Ярославль других жен, в частности Таси Эсамовой, она не знала, что Нафтали давно расстрелян — сделал он это лишь потому, что считал, что Тоня теперь — отыгранная карта, Вера уже научилась не обращать на нее внимания, не слышать ее. Кроме того, он тогда сумел убедить себя, что, может быть, виноват и Соловьев: почему–то он для Веры неприемлем, и надо устроить так, чтобы выбор у нее был шире. Ведь к кому бы Вера ни ушла — спасала она всех.



В итоге всего в Ярославле Клейманом было собрано семь жен. Шесть из них попали в город почти одновременно и довольно быстро сумели договориться и между собой, и с Тоней. Трудно это не было, потому что цель у них была одна и делить им было тоже нечего. Надо сказать, что, хотя после Тони Вера строго–настрого приказала родителям никого чужого в дом не пускать, каждой из жен хоть по разу удавалось к Вере проникнуть. Со всеми ними и Верин отец, и ее мать были очень ласковы, кормили, поили чаем; иногда, если Веры не было, предлагали и остановиться у них, так что Клейман в своих бумагах совершенно справедливо писал, что, судя по всему, они оба, но особенно ее отец, явно не сочувствуют тому пути, на который встала и которым идет Вера, что они болеют за этих несчастных женщин и по возможности готовы им споспешествовать.

К разочарованию Клеймана, хотя с каждой из жен он сразу после их приезда в Ярославль подолгу один на один разговаривал, пытался им объяснить, как они себя с Верой должны вести, чтобы из этого получился толк; всякий раз они кивали, соглашались, что он прав, даже обещали, что все будут делать в точности по его слову — однако стоило им выйти из здания Ярославского НКВД, стоило хотя бы на полчаса встретиться с Тоней — и они сразу же попадали под ее влияние.

По очереди потерпев неудачу у Веры дома, они в начале октября на пустыре в соседнем переулке под Тониным руководством разбили лагерь, больше всего напоминавший Клейману цыганский табор, и там расположились. Дальше в течение полутора месяцев, пока Клейман наконец не разогнал этот цирк и не расселил их по комнатам в разных концах города, они буквально не давали Вере прохода. Мало того что то одна, то другая женщина всегда ходила за Верой, будто привязанная, они по примеру Тони постоянно цеплялись к ней на улице, устраивая отвратительные спектакли. Неизвестно, кто их надоумил, кто был первой, но они, уцепившись за Верину юбку, валились на землю и дрыгаясь, будто в конвульсиях, на всю округу вопили: “Возьми, возьми моего мужа себе, спаси его и возьми себе. Только спаси!” Но и без этого они, чтобы Вера о них не забывала, по многу раз в день стучали в окна, кидали в форточку записки, посылали письма и обычной почтой, и всегда в них было одно и то же. Клейман долго боялся, что неудачи сделают их еще агрессивнее, но, к счастью, этого не произошло: вернувшись к себе, они по–прежнему ночи напролет плакали, молили ее о милости; что то, что им надо, можно добиться от Веры силой, им даже в голову не приходило. По этой причине, но не только, Клейман, одно время твердо решивший удалить их всех из Ярославля, смягчился; не меньшую роль сыграл и новый план, для которого эти женщины были незаменимы.

Если, благодаря найденным клеймановским папкам и донесениям собственных филеров, Ерошкину, чтобы разобраться с женами Вериных людей, вполне хватило месяца, то на другом фронте никакого продвижения пока не было. По всему, что Ерошкин нашел, он чувствовал, что Клейман, во всяком случае в последние дни перед арестом, прекрасно знал и то, что Вера встречается с Кузнецовым, и то, где и как это происходит. Ему же до сих пор выйти на след не удавалось. Он удвоил количество агентов, Веру теперь ни днем, ни ночью буквально ни на минуту не оставляли одну, но результата не было очень долго. Единственное, куда она ходила, это с работы и на работу да еще иногда в магазин; боясь преследовавших ее женщин, она даже гулять с дочерьми обычно просила мать, и Ерошкин, убедившись в этом, по совету Берга, вообще снял слежку, и только уже после начала войны по рекомендации того же Берга опять ее возобновил.

Про арест Клеймана Вера ничего не знала и, когда энкаведешные филеры вдруг оставили ее в покое, была уверена, что про нее забыли, то ли из–за войны с финнами, то ли еще почему всем стало не до нее. Теперь, обнаружив, что слежка возобновилась, да еще такая плотная, какой и раньше не было — чекистов она давно уже легко выделяла из любой толпы, Вера поняла, что против нее что–то готовится и надо снова идти к Кузнецову просить защиты.

Резиденция Кузнецова помещалась в особняке бывшего графа Шереметева, который стоял точно посередине городского парка, примыкавшего к Кремлю с южной стороны. Парк был большой, старый и очень красивый. Сама Вера больше всего любила тот его конец, где он, загибаясь, как бы языком спускался к Волге, однако отец, которого сюда водили гулять еще ребенком, когда весь парк был открыт, говорил, что лучшей частью считалась та, где стоял особняк, с трех сторон окруженный аллеями чуть ли не четырехсотлетних дубов. Днем и сейчас вход в парк был свободный, охрана на это время отступала почти вплотную к особняку, и здесь гуляли тысячи горожан, но после того как темнело, по заведенному предшественником Клеймана порядку, к резиденции перебрасывалась дополнительная рота охраны, весь район перекрывали для посторонних и до утра парк патрулировали фактически по самой границе.

Еще за несколько дней до того, как Вера отправилась на свидание к Кузнецову, от филеров косяком пошли необычные донесения, и Ерошкин почувствовал, что вот–вот что–то должно произойти. Сначала один из его агентов, причем лучший клеймановский сыскарь, вдруг сообщил, что, по всей видимости, или он, или его напарник где–то прокололись, потому что Вера определенно нервничает и все время оглядывается, пытаясь выяснить, кто и когда за ней следит. Ерошкин понимал, что рано или поздно такое должно было случиться: в небольшом городе, где чуть ли не все знают друг друга в лицо, невозможно вечно следить за человеком и ни разу не попасться ему на глаза. Поэтому к этой информации он отнесся спокойно, никого на ковер вызывать не стал. Дальше, что объект нервничает, едва заступив на пост, сообщали уже все чекисты, и от каждого Ерошкин слышал, что Вера явно знает, что за ней следят, но оторваться от слежки, как было несколько раз в первые дни, не пытается. Филеры доносили, что пасущие Веру женщины тоже заметили эту слежку, видят они и Верину нервозность, а главное, сообщали агенты, похоже, что они знают, что должно за этим последовать, и в свою очередь готовятся.

Так продолжалось ровно четыре дня, все это время Ерошкин сутки напролет находился в кабинете, там и спал, ел, и туда же один из этих двух филеров обязан был каждый час звонить и докладывать ему обстановку. В среду, ровно в полночь, из очередного звонка Ерошкин узнал, что Вера сегодня очень долго остается на чердаке, причем она уже несколько раз поднималась туда и спускалась. Ерошкин помнил, что обычно ей хватает полчаса, чтобы прочитать и выучить дневниковую запись на следующий день, тем более что, что–нибудь забыв, она всегда ту же запись может посмотреть на работе. На этот раз на чердаке в общей сложности она провела больше трех часов, причем филер доносил, что слышал, как жены дважды говорили друг другу: “Вера–то наша опять сегодня мышей ловит”. Всякий порядочный следователь знает, что чем на первый взгляд бессмысленнее выглядит информация, тем важнее она потом оказывается, впрочем, филеры и сами понимали, что вот–вот что–то должно начаться и были настороже. В общем, все пока шло нормально, и единственное, о чем Ерошкин распорядился, это теперь велел докладывать себе обстановку каждые полчаса.



Вера ловила мышей или делала что–то еще в этом роде почти до середины ночи, но на утро, как всегда, пошла на работу, на работе же и после нее вела себя обычно, даже, по словам сыщиков, в отличие от предшествующих дней почти не нервничала. Ерошкин, однако, по этому поводу переживать не стал, тем более, что жены, знавшие Веру куда лучше его людей, явно считали, что тревога не ложная, что все еще только начинается.

В десять часов вечера Вера погасила свет в своей комнате и, по–видимому, легла спать. Один из наблюдавших в это время за ней сыщиков, доложив Ерошкину обстановку, спросил, не сможет ли он отлучиться на пятнадцать минут. Он жил через улицу от Веры и хотел зайти домой перекусить. Ерошкин разрешил, но он сам тут же сказал, что жёны, все семь, собрались на пустыре, где раньше был их лагерь и чего–то ждут, так что он не пойдет, понаблюдает за ними. Потом в течение почти трех часов из Вериного дома не доносилось ни звука, и казалось, что все там крепко спят. Сыщики по–прежнему докладывали Ерошкину обстановку каждые полчаса, но ничего нового не было, и Ерошкин тоже собрался прилечь. Вдруг в два часа сорок пять минут, то есть на пятнадцать минут раньше обычного сеанса, у Ерошкина снова раздался звонок, и чекист, просившийся поесть, скороговоркой выпалил, что Вера, закутанная в черное, только что выскользнула из дома. Причем света в доме не зажигали, так что ясно, что она хочет уйти незамеченной.

Дальше звонки пошли нерегулярно и были очень короткими. Филеры боялись потерять Веру. Перед Ерошкиным на столе лежала подробная карта города, на ней были обозначены не только все улицы и переулки, но и под номерами телефоны–автоматы, благодаря этому следить, куда идет Вера, ему было нетрудно. Сначала она петляла, но в общем, судя по всему, направлялась в сторону железной дороги и станции Ярославская–товарная. Из–за войны пассажирские поезда отправлялись оттуда, и как раз в три часа тридцать минут ночи отходил поезд на Москву. Одно время Ерошкин был твердо уверен, что именно к нему Вера и спешит. Его люди, похоже, думали то же самое. Он собрался уже звонить Смирнову, просить выделить агентов, которые бы приняли Веру в Москве, даже стал набирать номер, но тут снова зазвонил городской телефон, и филер сказал, что Вера, не дойдя до станции двух кварталов, резко повернула и сейчас, никуда не сворачивая и не петляя, идет прямо в центр города. Звонивший не сомневался, что раньше она просто пыталась избавиться от слежки, теперь же идет туда, куда с самого начала хотела. После этого звонки пошли один за другим без всякого графика: чем ближе к центру, тем чаще на улицах попадались телефоны и, главное, сыщики больше не боялись ее потерять. Как и они, Ерошкин был уверен, что Вера сейчас направляется прямо к Кузнецову.

Сам Кузнецов еще не ложился, в кабинете и в гостиной особняка горел свет, и от охраны Ерошкин знал, что он до сих пор сидит за письменным столом и работает. Чтобы полностью держать ситуацию под контролем, Ерошкин направил двух человек к командиру взвода, который охранял внутренний периметр вокруг кузнецовского особняка, и двух других — к командиру роты, чьи солдаты патрулировали границы парка, своим же агентам велел держаться недалеко от Веры, но так, чтобы ей не мешать и на глаза ей тоже ни в коем случае не попадаться. В остальном действовать по обстоятельствам. Он несколько раз подряд повторил им, что совсем не хочет помешать встрече Кузнецова и Веры, что прав таких он не имеет и превышать свои полномочия не собирается, но Москва до крайности интересуется, как происходят эти встречи и что на них обсуждается. Ответы на эти вопросы должны быть сегодня получены во что бы то ни стало. От управления НКВД до парка меньше пяти минут хода, и люди Ерошкина были на месте за полчаса до того, как туда подошла Вера. По очереди по трем телефонным номерам они звонили Ерошкину и не спеша, обстоятельно докладывали, где и как расположились, так что и он тоже успел хорошо подготовиться.

Одни чекисты еще вели Веру, другие уже ждали ее около парка, и Ерошкину было показалось, что у него есть время передохнуть, но тут вдруг стала поступать чрезвычайно занятная информация. Оказалось, что здесь, у парка, ждут Веру отнюдь не только чекисты — жены, все семь, в полном сборе, караулят Веру на улице, ближайшей к парку, прямо напротив центрального входа, впрочем, этого как раз можно было ожидать, интереснее другое: на следующей, второй от парка улице филеры обнаружили других женщин, настоящую толпу, чуть ли не из ста баб, причем не меньше половины из них они знали в лицо и со всей уверенностью заявили Ерошкину, что это тоже жены врагов народа, правда, никакого отношения к Вере не имеющих. Случайным это, конечно, быть не могло, и тут Ерошкин вдруг начал понимать, что за конструкцию пытался построить его предшественник. Он еще бы не взялся это точно сформулировать, но готов был поклясться, что находится совсем близко.

Как рассчитывали чекисты, ровно через полчаса к центральному парку подошла и Вера. Она спряталась за огромной липой слева от центральной аллеи и там, прислушиваясь, простояла минут десять. Везде было тихо, и она, решив, что все в порядке, пошла направо и так, посолонь, стала обходить парк. Она шла и, то и дело останавливаясь, шепотом кричала: “Леня, Леня! Я иду к тебе, Леня. Я уже близко, Леня, — кричала она ему, — совсем рядом”.

Очевидно, круг, по которому она шла, был для нее чересчур велик и она пыталась сузить эту свою орбиту, но ей не везло, тут же она натыкалась на солдат из роты охраны. Стояли они не часто, парк был большой, а их всего–то чуть больше сотни человек, но ее выдавали то шуршащие под ногой прошлогодние листья, то треснувшая ветка. Трижды ее едва не забрали, но она каждый раз спасалась благодаря мышам. Дома она и вправду полночи ловила мышей и теперь, когда слышала команду солдата “стой, кто идет?”, вынимала из–за пазухи одного из зверьков и кидала в сторону. Шума от обезумевшей от страха твари было куда больше, чем от самой Веры, и солдат бросался за мышью.

Благополучно ускользнув, Вера шла дальше и снова и снова звала Кузнецова. Она кричала: “Солдаты не пускают меня к тебе, Леня. Зачем столько этих людей в форме и с автоматами? Зачем они здесь?” И опять: “Почему они не пускают меня к тебе? Почему держат так далеко? Неужели люди говорят правду и ты забыл Веру, не хочешь ее больше видеть?” Слушая эти донесения, Ерошкин вдруг поймал себя на том, что неизвестно почему он отчаянно боится, что Вера и вправду находится чересчур далеко от Кузнецова и он ее не слышит. Ерошкин даже подумал, что, наверное, стоит снять часть солдат из внешнего кольца охраны, чтобы Вера могла подойти к особняку ближе. Но тут позвонил чекист, пост которого находился прямо в кузнецовском доме, и доложил, что с секретарем обкома, похоже, что–то неладно: он мечется из комнаты в комнату, от окна к окну, и иногда можно разобрать, как он шепчет: “Вера, иди сюда, иди, иди скорей, иди, Вера. Я столько лет тебя жду. Я только о тебе и думаю, всю жизнь о тебе одной, Вера”.



Он еще слушал это донесение, как стал трезвонить телефон, к которому была прилеплена аккуратная черная табличка с надписью “Секретарь обкома”. Едва сняв трубку, Ерошкин сразу же услышал ор Кузнецова: “Вы у нас, Ерошкин, человек новый, — блажил Кузнецов, — и еще не знаете, что территория, которая окружает мой дом, — не военный объект, а общедоступный городской парк. Повторяю, если вы меня с первого раза не поняли, общедоступный городской парк, поэтому он должен быть открыт для всех, для всех и каждого, причем днем и ночью, — орал Кузнецов. — Возможно, вам в Москве не сумели это объяснить, — кричал он дальше, — но власть у нас рабоче–крестьянская, и те, кто тройной охраной пытаются ее от народа отгородить, только ее компрометируют”. Здесь Ерошкин успел вставить, что через минуту внешняя охрана будет снята, и тут же раздались гудки — Кузнецов бросил трубку. Ерошкин в самом деле немедленно распорядился снять охрану и уже знал, что за этим последует. Идея Клеймана была простой и гениальной.

Выслушав приказ Ерошкина и ничуть ему не удивившись, командир роты скомандовал своим солдатам “стройсь!”, и те, передавая эту команду от одного к другому, начали выбираться из парка. Вера в это время кончала круг и, увидев, что охрану снимают, прямо по центральной аллее пошла к кузнецовскому особняку. Она шла и кричала: “Леня! Я иду к тебе, Леня! Помоги мне, Леня! Ты должен, ты обязан мне помочь”. Она шла, наверное, не очень быстро, потому что не прошла и четверти пути, как ее, столкнув с дороги, опередили семь жен, но и тех, в свою очередь смяв, тут же обогнали другие — целая сотня ярославских жен врагов народа. Хоронясь по соседним улицам, они всю ночь выжидали, пока Вера, словно таран, проложит им путь, и теперь возникли из ничего, будто тени. Когда Вера подошла к особняку, он уже со всех сторон был плотно обложен этой толпой женщин, которые, как и она, звали Кузнецова и, протягивая руки, молили его: верни, спаси, помилуй! Конечно, Вере было через них не пробиться. Через несколько минут опять позвонил телефон Кузнецова, и он, так же блажа, как и раньше, потребовал немедленно разогнать этот бабий бунт и восстановить внешний периметр охраны.

Спустя неделю в те же три часа ночи Вера, придя в парк, снова принялась кружить вокруг кузнецовского особняка. От филеров Ерошкин знал, что на этот раз она глумясь кричала ему: “Что же ты меня выгнал, Леня, что же побоялся выйти во двор и взять из этой толпы? Взять меня за руку и привести к себе? Будто не ты меня ждал, не ты меня звал, Леня. Что ж будто чужую приказал выпихнуть меня за ворота?” А Кузнецов, как и первый раз мечась от окна к окну, плача, то ли упрекал ее, то ли оправдывался: “Я ждал тебя, Вера. Я ждал тебя и приказал страже уйти, чтобы она не помешала нам. Ты же опять привела с собой этот сброд. Зачем ты его привела, зачем?”

История со свиданием Веры и Кузнецова продлилась, если брать с начала и до конца, почти неделю, и за все это время Ерошкин ни разу не виделся с Бергом. Дня три он был занят буквально под завязку, но в другие, конечно же, мог выкроить для него час или два, тем более что Берг об операции знал и немало был заинтересован в ее исходе. В свою очередь и Берг свидания с Ерошкиным не просил, он будто затаился. В Ярославле Ерошкину часто казалось, что Берг уже не тот. В Москве, едва с ним познакомившись, Ерошкин не сомневался, что если на кого и делать ставку, если кто и сможет остановить Веру, то это, конечно, Берг. И сейчас ум Берга не стал хуже. Физически он даже окреп, поправился, что бросалось в глаза сразу, но здесь, в Ярославле, он явно потерял кураж. Ерошкин видел, что то и дело он пытается смотреть на жизнь чужими глазами, будто примеряет на себя. Иногда говорит, совсем как если бы сам был из воркутинских зэков, в другой раз — словно его брат Иосиф жив и все это постепенно становится для него важнее революции. Шло это, конечно, медленно и неровно; он по–прежнему гулял между двумя берегами, и все–таки было видно, что скоро он к одному из них прибьется. Когда Ерошкин почувствовал эту берговскую неуверенность, она не показалась ему опасной, сам он всерьез боялся только одного — чтобы Берг, возвращение которого к Вере все откладывалось и откладывалось, не перегорел.

В субботу одиннадцатого сентября сорок первого года Ерошкин наконец вызвал к себе Берга, чтобы рассказать ему, как все проходило между Кузнецовым и Верой, как Кузнецов потребовал снять охрану, чтобы Вера могла к нему свободно пройти, как ее тут же нагнала и опередила сначала семерка во главе с Тоней, а потом целая толпа других женщин, чьи мужья были арестованы в Ярославле еще Клейманом. Он этой ловушкой, которую поставил Кузнецову и Вере Клейман, стал восторгаться, будто ребенок. Берг, однако, слушал его без всякого интереса, так что и Ерошкину скоро сделалось скучно и разговор он свернул. Все это было очень непохоже на обычного Берга. Ерошкин даже собрался спросить его, что случилось, не обижен ли он, что по ходу дела ему ничего не рассказывалось. Но потом раздумал. Он уже видел, что Берг по–настоящему потрясен неудачей Тониных женщин, потому что сам отчаянно боится, не хочет идти к Вере. В какой–то момент Ерошкин почувствовал это так ясно, что даже думал, что вот сейчас Берг ему это скажет, но тот молчал, и расстались они на словах Ерошкина, что прямо сейчас идти к Вере Бергу, наверное, не следует; после истории с Кузнецовым ей надо дать дней десять, чтобы отдохнуть и прийти в норму.

Когда Берга увели, Ерошкин позвонил Смирнову; в последние две недели он звонил в Москву и докладывал обстановку довольно часто, но это были короткие оперативные звонки, теперь же Ерошкин хотел рассказать ему все подробно, с начала до конца, как бы подвести кузнецовской истории итог. Кроме того, он собирался доложить Смирнову и свой сегодняшний разговор с Бергом, честно сказать, что прежней веры в себя в Берге нет и он, Ерошкин, — в нерешительности, отправлять сейчас Берга к Вере, как запланировано, или попридержать, снова все отложить. Ерошкину в самом деле надо было знать, что думает на сей счет Смирнов, но и подстраховаться он тоже хотел. Если Берг провалится, без поддержки Смирнова ему не выплыть — это ясно.



В общем, разговор получился длинный, больше чем на час, но для Ерошкина очень полезный. Как и он, Смирнов долго восторгался изобретательностью Клеймана, повторял, что, конечно же, они его недооценивали: был бы Клейман на их стороне — многое с Верой было бы по–другому. Потом заговорили о Берге. Внимательно выслушав его, Смирнов сказал, что отчаиваться не стоит — Берга он прекрасно понимает; когда цель, о которой мечтал полтора десятка лет, так близка, у любого начнут дрожать руки. С другой стороны, добавил Смирнов, ерошкинских надежд на Берга он никогда не разделял, никогда не считал, что его шансы лучше, чем, например, у Димы Пушкарева. Впрочем, заключил он, попытка — не пытка, пороть горячку рано.

Те десять дней, что еще оставалось провести Бергу в ярославской тюрьме, Ерошкин решил, что трогать его не будет, не будет ни видеться, ни даже разговаривать с ним. В свое время он не раз говорил Бергу, что почему бы ему не переехать из тюрьмы в город: у управления есть несколько конспиративных квартир, они пустуют, и он может занять любую. Но Берг каждый раз наотрез отказывался, и Ерошкин, пожалуй, его понимал. Конечно, чтобы, встретившись с Верой, чувствовать себя уверенно, ему нужно было и судьбой и внешне как можно больше походить на брата, иначе обмануть ее будет совсем трудно. Если говорить о сходстве, то у Берга был только один союзник — запах, тюремный запах, который не отобьешь и за год. Только запах и равнял его с братом, и, конечно, он не хотел его потерять. Правда, Берг был прав, когда еще в Москве доказывал Ерошкину, что запах — это вовсе не так мало, что тюрьма, лагерь за год любого могут сделать беззубым стариком, поэтому он совершенно не боится того, что Иосиф Берг был на десять лет его моложе.

Ничего не хотя от Берга, Ерошкин не удивлялся, что и он в эти десять дней тоже ни разу ни о чем его не попросил. Зашел он к Бергу в камеру лишь за полчаса до его освобождения. Все документы давно уже были готовы, и Ерошкин пришел, чтобы отдать их, пожелать Бергу удачи, а главное, договориться, когда и как они друг с другом будут связываться. Конечно, он был бы рад, если бы Берг докладывал ему обстановку регулярно, в определенные дни, а не так, чтобы когда густо, когда пусто. На этом настаивал и Смирнов, но Берг сказал, что ничего обещать не может, и Ерошкин сразу отступил. В свою очередь Берг попросил, чтобы ни за ним, ни за Верой первый месяц никто не следил, потому что филеры будут его до крайности стеснять, и Ерошкин согласился. Он и сам прекрасно понимал, что наружным наблюдением так и так придется пожертвовать. Совсем отказываться от него Ерошкин, правда, не собирался: в двух кварталах от дома Веры в высоком пятиэтажном здании он подготовил прекрасный наблюдательный пункт, откуда все было видно как на ладони. Когда прямого солнца не было, в обычный полевой бинокль нетрудно было разглядеть даже то, что делается в спальне Веры.

На этом наблюдательном пункте он сам, особенно в начале, проводил многие часы, оттуда же видел, и как Берг постучался в Верин дом, и как переступил его порог. Вера его приняла, и Ерошкин ликовал. Уже в пятидесятые годы он любил вспоминать, что, когда Берг постучался, он, Ерошкин, волновался так, как никогда в жизни, во всяком случае, не меньше бедняги Берга. К сожалению, это был последний успех. Вера его приняла, отнеслась к нему, будто к родному, но Ерошкин видел, что ни в ту ночь, ни потом, до себя она его не допустила. В свою спальню Вера всегда уходила одна. Ерошкину даже казалось, что Берг этому рад. Так могло быть и в самом деле. Во всяком случае, попыток добиться близости с Верой он никогда не предпринимал, и с тем, каким Ерошкин знал Берга по Ярославлю, это тоже скорее совпадало.

Несмотря на обещание Берга держать Ерошкина в курсе всего, что будет происходить в Верином доме, за первый месяц он ни разу ничего ни о Вере, ни о себе не сообщил, вел он себя на редкость странно и в других отношениях. За это время ни разу не вышел за пределы участка: или сидел дома, читал, когда Веры не было читал он обычно в гостиной, где было глубокое кожаное кресло, или копался в огороде. Он был городской человек, и работа на земле сначала давалась ему с трудом; он выкапывал картошку, обрезал кусты, пытался сколотить теплицу медленно и неумело, но скоро, похоже, приноровился и полюбил это дело. Ерошкин видел, что в дом он каждый раз возвращается с сожалением. Дома он грустил, а Веру, хотя она была с ним и ласкова, и внимательна, пожалуй что, даже избегал. Ерошкин не раз думал, что, наверное, Берг сразу же дал ей понять, что он не ее муж, но возможно, это было не так. Филеры доносили, что, когда он работал на огороде, Вера из дома кричала ему: “Берг, Берг!”. Но точно так же по фамилии она звала в Грозном и мужа.

Все же под одной крышей с Верой ему было плохо и с каждым днем становилось только хуже. Он теперь чуть ли не весь день проводил, обрабатывая участок, иногда вместе с Вериным отцом, обычно же в одиночку. Огород был невелик и, освоившись, он со всеми осенними сельхозработами легко справлялся сам. То ли из–за этих отношений с Верой, то ли им просто перестало хватать денег, когда появился лишний рот, но через полтора месяца он начал ходить искать службу. Чуть ли не треть города была на фронте и, конечно, на каждом предприятии у проходной висело объявление с надписью “Требуется”, а под ним длинный список вакансий, тем не менее устроиться Берг никуда не мог. Ерошкин звонил очередному кадровику, и Бергу отказывали. Ерошкин и сейчас, когда все почти наверняка было провалено, не желал ему зла, но считал, что Берг ведет себя неправильно, что он давно обязан был прийти к нему и объясниться.

Берг в конце концов это, похоже, понял, потому что в начале второго месяца своих безрезультатных хождений он появился в приемной Ярославского НКВД и попросил, чтобы Ерошкин его принял. Они проговорили тогда несколько часов, и хотя в результате убеждение Ерошкина, что шансов никаких у Берга нет, только окрепло, он согласился по возможности его поддерживать. Ничего другого все равно не было и не должно было быть еще чуть ли не десять лет. Главное, о чем просил Берг, — помочь найти работу, Ерошкин был к этому готов, и сразу же дал ему адрес склада, где была вакансия сторожа. Работа спокойная, не пыльная, и Бергу по силам. Берг в самом деле туда устроился, даже не забыл позвонить Ерошкину с этого склада и поблагодарить, после чего филеры один за другим стали доносить, что он заметно повеселел. Это была какая–никакая новость, и, в очередной раз разговаривая с Москвой, Ерошкин доложил ее Смирнову, на что тот ответил, что, чем черт не шутит, может и вправду стерпится–слюбится.



Однако и эти надежды продержались недолго. Через три недели безо всякой видимой причины Берг стал прогуливать, причем день за днем. Шла война, и по законам военного времени он давно, без сомнения, заработал бы себе новый срок, но когда кадровик завода, где числился Берг, позвонил Ерошкину, спросил, что с ним делать, Ерошкин прикрыл Берга, сказал, что это их человек и никакие прогулы фиксировать не надо. Что Берг и добивается нового срока, он, конечно, хорошо понимал.

Между тем Берг продолжал все быстрее и быстрее опускаться, и наверное сделать здесь было уже ничего нельзя. Дважды–трижды в неделю филеры доносили Ерошкину, что видят теперь Берга по большей части на толкучке, у старых торговых рядов, где он по дешевке сбывает книги в роскошных кожаных переплетах. Книги наверняка ворованные, и тащит он их у отца Веры. Филеры уже давно относились к Бергу с ненавистью: воровать в доме, где тебя — больного, увечного старика — приютили и пригрели, казалось им верхом низости. Это да то, что им приходилось четвертый месяц без толку следить за одним и тем же человеком — что ничего не получается, что Берг — отыгранная карта, они прекрасно понимали — озлобило их против него до последней степени. Я уже говорил, что Ерошкин никаких иллюзий насчет того, чего добивается Берг, не питал, и все–таки он медлил, не арестовывал его, не ставил на этой истории крест. Почему — Ерошкин и сам не мог себе объяснить.

Торговцем Берг был никудышным, по оценке филеров, книги он сбывал за десятую часть цены, причем никогда не тратил на себя и копейки, выручал дважды в месяц сумму, которую ему должны были платить на складе, и шел домой. Вера и ее родные по–прежнему закрывали на это воровство глаза, правда, Вера пыталась дать ему понять, что знает то, что он ей хочет сказать. Филеры доносили Ерошкину, что она теперь никогда не зовет его по фамилии, а как и при жизни Иосифа — “мой мудрец”.

Ерошкин все тянул и тянул, в итоге же арестовал Берга угрозыск. Он просто попался во время одной из облав на толкучке. Два дня у них в управлении был настоящий шухер, филер, потерявший Берга, дрожал за свою шкуру, но потом оказалось, что тот сидит в ярославской тюрьме через одну камеру от своей прежней и спокойно ждет приговора.

Несмотря на то, что все закончилось так безрадостно, Ерошкин после того как Берг получил очередные пять лет, даже думал оставить его при себе; он уже привык с ним разговаривать, советоваться и не хотел этого терять. Как аванс он через полгода перевел Берга из той камеры, где он сидел и где на десять квадратных метров было двадцать душ заключенных, в его прежнюю камеру, но Берг, похоже, подарку не обрадовался. Когда Ерошкин его вызвал, чтобы обсудить все то, что между ними накопилось, в частности, чтобы из первых уст и в деталях узнать, что происходило в доме Веры, Берг о Вере разговаривать не пожелал. Ничего не слушая, он стал требовать, чтобы его, как и положено, за воровство и прогулы отправили в лагерь или чтобы его присоединили к воркутинским Вериным людям. Держался он до крайности агрессивно, ни о чем другом говорить с ним было невозможно, и Ерошкин распорядился увести его обратно в камеру.

Той же ночью он, надеясь, что Берг хоть немного успокоился и пришел в себя, снова вызвал его на допрос, но Берг по–прежнему был возбужден и, чтобы его поддержать, Ерошкин сказал, что завтра же переговорит с турком, который теперь у воркутинцев за главного. Если тот скажет, что они Берга примут, с его, Ерошкина, стороны возражений не будет. Он еще собирался добавить, что очень сомневается, что из этой затеи выйдет толк: Берг ведь и сам знает, как воркутинцы его ненавидят, но понял, что это ничего не даст, и вызвал конвой. Утром он в самом деле велел привести к себе турка и принялся его расспрашивать, есть ли шанс, что воркутинцы Берга возьмут. Ничего подробно рассказывать ему о Берге и Вере он, конечно, не стал, только заметил, что у них ничего не получилось и Берг, по–видимому, не будет претендовать на Веру и тогда, когда по справедливости придет его очередь.

Жили воркутинцы теперь все вместе, коммуной и почти без охраны в маленьком особнячке в двух кварталах от управления НКВД. Турок был официальным председателем коммуны, вел все их дела, но Ерошкин знал, что такой вопрос, как с Бергом, они будут решать сообща, и от турка здесь мало что зависит. Он много раз слышал, что отношение зэков к Бергу начало меняться еще под Воркутой, и все равно не верил, что прямо сейчас, когда он лишь недавно жил в одном доме с Верой, они согласятся его принять. Через год или через два, когда эта история забудется, — может быть, но не сейчас. Турок, однако, его успокоил: сказал, что он, конечно, с каждым снова переговорит, но твердо уверен, что все будет в порядке. Последняя зима сделала их другими людьми, единственное, что в настоящее время их волнует, чем они заняты дни напролет, — это восстановление Веры. Берг тут им совершенно необходим. Без Берга им не восстановить огромный и, как они понимают, самый главный кусок жизни Веры, — то, когда она жила с Иосифом, когда родила трех своих дочерей и пошла назад. Только Берг хоть что–то знает об этих пятнадцати годах, и поэтому они готовы закрыть глаза на все. Раньше они, конечно, безумно ревновали, ненавидели его за то, что он, не соблюдая никаких правил, пытался перехватить у них Веру, но теперь, когда Вера не стала с ним жить, значения это уже не имеет, подвел турок черту.

Вечером, позвонив с вахты, он подтвердил, что да, зэки ждут Берга, более того, понимая, как ему сейчас тяжело, будут с ним и заботливы, и внимательны. Ерошкин тогда же сообщил это Бергу и следующим утром отдал распоряжение перевести его к воркутинцам. Встретили его и вправду очень хорошо, и Ерошкин, получив это известие, успокоился; дальше он интересовался судьбой Берга только от случая к случаю.

Все–таки ему было известно, что Берг среди воркутинцев почти сразу пришел в себя. Его ум, воля, но, главное, конечно, то, что Берг был единственным владельцем огромного куска Вериной жизни, быстро поставили его в исключительное положение. Зэки отчасти даже были готовы оправдать его нынешнюю жизнь с Верой, они говорили, что только так, выдав себя за своего брата Иосифа, Берг мог узнать то, без чего их сегодняшние знания о Вере были бы неполны. В итоге через год Берг фактически возглавил все дело восстановления Веры. Об этом Ерошкин знал от турка, сам он с Бергом после его переезда к воркутинцам не виделся ни разу. Турок сначала докладывал ему о Берге и зэках с явным удовлетворением; всем им он спас жизнь в зиму сорок первого — сорок второго года, всех выходил и с тех пор, относясь как к детям, любил, чтобы в его хозяйстве был порядок. Но потом тон его стал меняться, и Ерошкин это заметил, хотя большого значения не придал. До Берга авторитет турка у зэков был непререкаем, теперь же шаг за шагом Берг принялся его теснить. Первое время они спрашивали Берга только о Вере, но потом, убедившись, что она не зря ценила его и звала “мой мудрец”, начали обращаться и по другим поводам. Однажды турок вдруг обнаружил, что остался один: меньше, чем в месяц зэки скопом перебежали под крыло Берга. В сущности, положение турка было еще хуже, он сделался для них изгоем, чем–то вроде человека второго сорта, ведь он не только никогда не любил Веру, но даже ни разу в жизни ее не видел.



Конечно, турок должен был переживать такое предательство очень тяжело, но что из этого может вылупиться, Ерошкин предвидеть не мог. В декабре сорок третьего года на имя председателя областного управления НКВД неожиданно пришел донос, посланный обычной почтой и подписанный турком. В нем Ерошкин ставился в известность, что Берг, ссылаясь на авторитет Клеймана, активно убеждает воркутинцев повернуть и вслед за Верой уйти назад. Говорит им, что именно этого и ждет от них Вера. Вне всяких сомнений, дело было до крайности серьезным. Год назад Ерошкин думал, что, слава Богу, Клейман наконец мертв, и тут вдруг Берг решил поднять его из гроба. О доносе турка Ерошкин сразу же поставил в известность Смирнова, тот был этой историей потрясен не меньше него, но упрекать Ерошкина, что он свел Берга с воркутинцами, не стал, лишь потребовал строжайшего расследования. Дважды он предупреждал Ерошкина, чтобы на этот раз обошлось без каких–либо сантиментов: все, кто окажется тут замешан, должны быть ликвидированы, иначе заразу не остановишь.

За месяц Ерошкин с тремя помощниками пропустили каждого из зэков, включая Берга, через конвейер, но ничего предосудительного не обнаружили. Возможно, пару раз Берг с турком или еще с кем–нибудь на эту тему и заговаривал, но то, что никто из воркутинцев, да и сам Берг, не собираются и никогда не собирались идти назад, было очевидно. Все–таки Смирнова этот донос очень напугал, и Ерошкину понадобилось немало усилий, прежде чем он получил разрешение спустить дело на тормозах; особенно трудно Смирнова было уговорить не трогать Берга. В конце концов он смягчился и разрешил Ерошкину, который и вправду питал к Бергу слабость, просто перевести его обратно в Томскую тюремную психиатрическую больницу. В Томске Берг и скончался три года спустя, в марте сорок седьмого года от инфаркта. Про прочих воркутинцев вообще забыли, и они в том же доме что и раньше, спокойно продолжали восстанавливать жизнь Веры.

История с Бергом была последним серьезным событием, дальше на много лет в Ярославле наступил чуть ли не полный штиль. Ерошкин почти перестал заниматься воркутинцами, лишь раз в неделю он вызывал к себе для доклада турка, и то скоро это сделалось простой формальностью. Все, что приносил турок, было ему и неинтересно, и не нужно. Так же раз в неделю, обычно на следующий день после турка, он сам звонил Смирнову, но и тому все это давно было безразлично. Оба они хорошо понимали, что до конца пятьдесят второго года, то есть до того времени, когда придет срок Карла Тобе, а потом — остальных, ничего происходить не должно. Однако большие люди в Москве не желали этого понимать и не желали ждать целых десять лет; они давили на Смирнова, а он в свою очередь переваливал все на Ерошкина. Ничего предложить Смирнов, естественно, не мог, сказать же, что Ерошкин должен хотя бы создавать видимость того, что работает, стеснялся и от того злился. В общем, разговоры были для Ерошкина неприятные.

Забросив зэков, сам он теперь почти все время занимался своими непосредственными обязанностями уполномоченного НКВД по Ярославской области и был этим очень увлечен. Шла война, разных дел было по горло, так что, разговаривая со Смирновым, он даже не скрывал, что его вполне устраивает, что у воркутинцев под началом турка все и тихо, и мирно. Как глава областного НКВД он работал, пожалуй что, неплохо, во всяком случае и раскрываемость преступлений, и выявленные вредители, и число арестованных немецких агентов, прочие основные показатели были у него высокими, что не раз отмечалось на коллегии. Но Смирнова это не радовало, и он не уставал объяснять, что от Ерошкина ему нужно другое. Все же Ерошкин не думал, что дело так серьезно, и для него было полной неожиданностью, когда девятого апреля сорок пятого года, то есть ровно за месяц до конца войны из Москвы на его имя пришла бумага, где было сказано, что в связи с необходимостью полностью сосредоточиться на деле номер 15155 — за этим номером по документам проходило дело Веры — он освобождается от должности председателя областного НКВД.

Неделю спустя после этого приказа Ерошкин переехал из своей прежней служебной квартиры в особняк воркутинцев, где пустовал маленький, из двух комнат, флигель, и вдруг обнаружил, что, кажется, впервые за все годы, что он себя помнит, он совершенно свободен. Нельзя сказать, чтобы он был этим особенно счастлив, но и печалился почему–то тоже не сильно. От местного начальства он по–прежнему зависел мало, дело Веры, как и раньше, целиком курировала Москва, и в самом особняке он ничего менять не стал. Турок вел хозяйство очень умело, спокойно, без истерики, и Ерошкин решил, что трогать их не будет; раз в неделю — доклад турка, в остальном же пусть устраиваются как знают.

Неожиданно сделавшись вольной птицей, Ерошкин теперь много читал, гулял по городу, а в конце апреля, когда Волга вскрылась, стал с новым начальником НКВД области Сухоруковым, своим знакомцем еще по Москве, не реже чем дважды в неделю выбираться на рыбалку. Тот был заодно и страстный охотник, Ерошкин ходил с ним и на уток, и на кабана, но потом от крови устал и вернулся к рыбалке. Смирнов время от времени снова начинал читать ему по телефону нотации, объяснять, что они на него, Ерошкина, надеялись, считали из молодых одним из самых талантливых работников системы, но делал он это уже без надрыва, и Ерошкин видел, что он смирился.

Так, в этой размеренной тихой жизни прошло чуть больше семи лет; в декабре пятьдесят второго года Вера должна была наконец дойти до первого из воркутинских зэков — художника Карла Тобе, а за ним один за другим должны были последовать остальные воркутинцы. Примерно за полгода до этого срока зэки стали нервничать. Иногда в особняке делалось настолько неспокойно, что турок с трудом с ними справлялся. Нервничала и Москва; правда, Ерошкину часто казалось, что Смирнов просто себя накручивает — и себя, и других. Сам Ерошкин после неудачи Берга был настроен пессимистически, он не мог поверить и говорил это Сухорукову, что Вера захочет остаться хоть с кем–нибудь из его людей.

Четырнадцать лет назад, когда все только начиналось и они впервые попали к нему на Лубянку, каждый из них — от Колпина до Сашки, от Корневского до Коли Ушакова — не сомневался, что Радостина возвращается именно к нему, и этой своей верой они могли заразить любого. Он и Смирнов тогда часами яростно спорили, к кому же она все–таки идет. Однако полтора десятка лет — большой срок: изменились и они со Смирновым, и зэки. Воркутинцев годы как–то странно подравняли, и Ерошкину они теперь казались на одно лицо. Под Воркутой, когда они умирали от пневмонии, турок спас их, спас всех, сумев объяснить, что они нужны, каждый из зэков необходим, потому что хотя бы без одного из них память о Вере будет неполна. Это тогда научило их держаться за жизнь и друг за друга, но из этого же следовало, что все они равны, что они — только часть, часть, равная другим частям, и ни у кого прав особых на Веру нет. Больше того, получалось, что Вера принадлежит как бы им всем, и теперь Ерошкин видел, что никто из них бороться за нее не готов, никто в одиночку претендовать на нее вправе себя не считает. Ерошкину даже казалось, что сейчас, когда срок приблизился, каждый из них сильнее и сильнее боится, что Вера выберет именно его. Не проклянут ли его тогда остальные, как прежде Берга?



Хотя, если Ерошкин оценивал ситуацию верно, это клало крест на всех надеждах НКВД с помощью зэков остановить Веру; предъявлять претензии турку было бы глупо, в любом ином случае воркутинцы давным–давно были бы мертвы и лежали где–нибудь во рву. Это была та цена, какую все они заплатили, чтобы остаться живыми.

Зима сорок первого — сорок второго года, начатое ими тогда совместное восстановление жизни Веры так их между собой сблизили и соединили, что к пятьдесят второму году они давно уже привыкли ощущать себя частью целого. Одна мысль, что вот сейчас они выйдут из своей коммуны, где их и поят, и кормят, и дают кров, главное, где им никто не мешает дни напролет заниматься Верой, вгоняла зэков в ужас. Не удивительно, что за несколько дней до того, как надо было идти к Вере, тот, чья была очередь, самым натуральным образом начинал сходить с ума, и это сразу передавалось остальным. Начиналась истерика как правило ровно за неделю и продолжалась, пока очередной кандидат не возвращался обратно в дом. Однажды, во время подобной смуты турок, делая доклад Ерошкину, сказал, что знает, что зэки еще в Москве подписали по два обязательства: первое — обычное, о неразглашении, а кроме того каждый из них заявил, что он гарантирует, что Вера возвращается именно к нему и, когда она до него дойдет, то дальше будет уже жить, как все. И вот эти истерики было бы легко или ослабить, или даже свести на нет, если бы Ерошкин согласовал в Москве изменение второго обязательства. Не каждый из них по отдельности обязуется, что он Веру остановит, а все они вместе, коллективом.

Во время очередного телефонного разговора Ерошкин рассказал это Смирнову, и тот к предложению турка отнесся с интересом. Позже Ерошкин слышал, что подобное изменение обязательств обсуждалось в высоких московских кабинетах, впрочем, ни во что конкретное это не вылилось, бумага ходила–ходила, а затем о ней благополучно забыли.

Что, пожалуй, больше другого поражало Ерошкина, это то, что в зэковских истериках был свой порядок и строй. Иногда ему даже казалось, что они — просто законная часть ритуала и то, что турок так болезненно их воспринимает — ошибка. В самом деле ход проводов идущего к Вере зэка, раз возникнув, уже никогда не менялся, и Тобе, и спустя четыре года первого из влюбившихся в Веру — Колпина, провожали одинаково. Еще за несколько дней до того, как один из них должен был идти, другие наперебой начинали его уговаривать: “Не бойся, она ждет тебя. Все будет в порядке. Она тебя любит. Ради Бога, не бойся. Ты для нее такой же, как и тридцать лет назад”.

За те четырнадцать лет, что они были в заключении, зэки сильно пообносились и теперь, отправляя к Вере товарища, они отдавали ему лучшее, что у них было. Все это подгонялось под его фигуру, чистилось, гладилось, вообще они тщательно следили, чтобы идущий к Вере был ухожен и прибран.

Главный их страх был связан с городом. Город был другой и повторить все в точности, как в Москве, было невозможно. Зэки из–за этого очень нервничали, многим из них казалось, что если хоть что–то будет не так, Вера их не заметит и не узнает. Конечно, это было неверно, но человеку, который ждал свидания с Верой больше тридцати лет, все эти тридцать лет, день за днем только о нем и думал, объяснить ничего было нельзя. Все–таки и Ерошкин, и турок, как могли, пытались это сделать; и еще: чтобы тому, кто шел, хотя бы несколько начальных минут встречи с Верой было полегче, они их с ним репетировали. “Вот, представь себе, — говорил, например, Ерошкин Корневскому, — Вера только что кончила работать и по лестнице спускается на улицу. Что ты ей скажешь? “Здравствуй, Вера”. Хорошо, она тебе говорит: “Здравствуй, Петя”. Что ты ей говоришь дальше? “Вера, я тебя очень рад видеть, ты совсем, совсем не изменилась”. Она: “Я тебе тоже рада, Петя”. Ты: “Даже страшно подумать, сколько мы с тобой не виделись; Вера, можно я тебя провожу?” Она: “Конечно, Петя. Я тебя сама хотела об этом попросить”.

Так они проигрывали множество раз, чтобы идущий к Вере мог произнести эти первые слова естественно и без запинки; в самый же день свидания, прямо перед тем, как зэку надо было идти, они по обычаю и тоже все, включая Ерошкина и турка, на дорогу присаживались. Наконец, турок говорил: “с Богом”, и зэк, с каждым обнявшись, уходил. Большинство зэков предпочитало ждать Веру у Ярославского пароходства; там было очень красивое место: полукружьем огибающая здание гранитная лестница спускалась к Волге и к проспекту Ленина. Но если день свидания падал на воскресенье, зэки шли прямо к Вере домой.

Перед первым из этих свиданий — свиданием с Тобе — Ерошкин боялся, что Вера, в жизни которой его место было столь невелико, встретит Тобе безразлично, и дальше остальные начнут этой ее холодности бояться. Но она всем им, в том числе и принесшему ей так много зла башкиру Тимуру, была рада, со всеми весела и приветлива. Сначала с каждым из них она, как правило, долго гуляла по городу. Они смеялись, болтали, перебрасываясь, будто мячом: “А ты помнишь?” “А это ты помнишь?” Потом она звала их к себе домой представить отцу и матери, кормила настоящим обедом, вечером же в гостиной зэки рассказывали ей свою жизнь. Они рассказывали ей, как они ее любили и как прожили эти годы; она жалела их, часто не могла удержаться, принималась плакать. Она плакала и приговаривала: “О, Господи, Господи...” А они ждали, когда она вытрет слезы и хоть немного успокоится. Весь этот день с ней им было до странности легко и хорошо и так, как будто никаких тридцати лет не было и в помине: они с ней виделись вчера и вот сегодня снова вместе. Может быть, поэтому жизнь их, жизнь, которую они прожили, после свидания с Верой больше не казалась им ни неудачной, ни страшной. И этого им хватало, во всяком случае никто из них ни разу не заговорил с Верой о том, ради чего он к ней шел, ради чего ждал годы и годы. Все понимали, что это и не нужно и нельзя. Рассказав, они просто вставали и, попрощавшись, уходили.

Череда зэковских истерик в общем и целом уже к концу первого года сделалась для Ерошкина рутиной. Он знал, когда они начнутся, сколько и как будут длиться и, главное, знал, чем закончатся. Пожалуй, за все пять лет, что Ерошкин прожил в доме воркутинцев, только два события по–настоящему всколыхнули это болото, но и они, в сущности, ничего не изменили. Первое произошло летом пятьдесят второго года. Неожиданно для всех и, главное, вопреки желанию Сталина, Кузнецов заявил, что хочет оставить пост первого секретаря обкома партии и тихо–мирно уйти на пенсию. К тому времени ему было едва за шестьдесят, но на вид нельзя было дать и пятидесяти. Несмотря на незадолго перед тем перенесенный инфаркт, смотрелся он удивительно бодрым и здоровым. Без этого инфаркта его наверняка никто бы и не отпустил, а так, самолично съездив в Москву, он сумел объяснить Сталину, что исполнять прежние обязанности больше не может, и вообще одной ногой — в могиле. В итоге, проволынив дело несколько месяцев, ему все же дали вольную. Сталин, по–видимому, относился к нему на редкость нежно, потому что и после оформления пенсии велел оставить за Кузнецовым его особняк в парке, хотя город давно привык, что это официальная резиденция главы области.



Уйдя на покой, Кузнецов прожил в особняке еще два месяца, а потом как–то утром заявился к Ерошкину и сказал, что Шереметевский дворец для него одного велик и остаток своей жизни он хочет прожить здесь, вместе с другими воркутинцами. Ерошкина этот визит и эта перспектива поначалу, конечно, повергли в шок; не зная, что ответить, вообще как себя с Кузнецовым вести, он сказал, что сам данный вопрос решить не может и должен связаться с Москвой. Кузнецов возражать не стал, сказал, что подождет в саду; к дому примыкал небольшой, но очень ухоженный яблоневый сад, где стояли скамейка и стол.

Ерошкин довольно долго не мог разыскать Смирнова, а когда нашел и рассказал, тот был испуган не меньше его. Оба они прекрасно понимали, что минуя Сталина, этот вопрос не решить, а что скажет Сталин, догадаться было невозможно. После разговора со Смирновым Ерошкин вышел к Кузнецову в сад и сказал, что, как и обещал, позвонил в Москву, но все знают, что Москва — город большой и вряд ли какое–нибудь решение будет раньше, чем через несколько дней. В общем, он всячески хотел дать Кузнецову понять, что ему пока лучше вернуться в свой особняк, а когда ответ будет получен, он его известит. Однако Кузнецов мягко возразил, что он не спешит и в саду ему хорошо. Как оказалось, ждал он не зря, и к концу рабочего дня ответ, причем положительный, в самом деле был получен. Кузнецов тогда так и остался у них ночевать, даже вещи свои он перевез из особняка неделю спустя. Вел он себя в доме скромно, не требовал себе ни особых льгот, ни привилегий, и очень скоро и турок, и Ерошкин перестали его выделять из других воркутинцев. Сами же зэки, без сомнения, были ему рады, как рады они были всякому, кто знал и любил Веру.

Вторая история обещала быть еще более громкой, чем кузнецовский кульбит, но и из нее ничего не вышло. Седьмого февраля 1953 года поздно ночью Ерошкину из Москвы позвонил Смирнов и сказал, что, как ему только что стало известно, Сталин, несмотря на неважное самочувствие, собирается в мае поехать на пароходе по Верхней Волге от Калинина до Ярославля. Причем главная его остановка будет именно в Ярославле, где он намерен объявить о награждении области за войну и за победу в соцсоревновании орденом Красного Знамени и собственноручно его вручить. Ерошкин сразу понял Смирнова: как раз в мае этого года Вера должна была наконец дойти до Сталина. Он и раньше немало думал о том, где и как Сталин захочет с Верой встретиться, теперь это, по–видимому, начало определяться. Все же то, что Сталин решится сам приехать в Ярославль, было, конечно, большой новостью.

Дальше Смирнов сказал ему, что обычно во время таких поездок Сталин любит побывать в одном–двух домах простых советских людей, любит не спеша посидеть с ними за столом, побеседовать, посмотреть, как они живут; это очень важная часть визита, и организация ее целиком и полностью поручается Ерошкину. Смирнов не имел права ничего говорить прямо, но и так все было понятнее некуда. Ясно, что один из тех двух домов простых советских людей, куда Ерошкин должен будет повести Сталина, был дом Веры. Впрочем, сказал, кончая разговор, Смирнов, маршрут визита еще точно не определен, это лишь наметки, если же поездка по каким–то причинам окажется невозможной, Ерошкину придется подумать об откомандировании объекта в эти же сроки в Москву. Последние слова Смирнова не понять тоже было трудно.

Несмотря на то, что ничего подобного Ерошкин ожидать, конечно, не мог, звонок Смирнова ни жизнь воркутинцев, ни жизнь самого Ерошкина не изменил. До мая было пока далеко, сейчас, посреди тридцатиградусных морозов ему было даже трудно представить, что когда–нибудь Волга вскроется и будет тепло, да и поручение, которое возложил на него Смирнов, каким бы ответственным оно ни значилось, явно не было трудным. Недели, чтобы организовать визит Сталина к Вере, было более чем достаточно.

Впрочем, подготовка к этой поездке и в Москве, и в области уже шла. Через три дня на именинах жены Сухоруков сказал ему, что получено распоряжение из Москвы о переводе частей НКВД на казарменное положение и об отмене с 1 марта и до лета всех отпусков и отгулов. Гости к тому времени разошлись, они сидели вдвоем в сухоруковском кабинете и, вспоминая молодость, не спеша пили коньяк. Похоже, Сухоруков или хотел его предупредить, или, наоборот, выспросить, потому что после очередной рюмки он вдруг снова вернулся к этому московскому приказу и сказал: “Такое обычно бывает, когда ждут высокое начальство, — и на всякий случай добавил, — очень высокое”. Ерошкин, однако, разговор не поддержал, и дальше они уже к нему не возвращались. Войска НКВД в Ярославле тогда пробыли на казарменном положении ровно пять недель. Сталин умер пятого марта, не дожив до свидания с Верой чуть больше двух месяцев, но отмена распоряжений, связанных с его поездкой по Волге, задержалась почти до апреля.

Ерошкин, больше тридцати лет проработав в системе, знал ее неплохо. Он хорошо понимал, что после этой смерти в стране изменится многое и, может быть, раньше другого она затронет как раз Веру. Доживи Сталин до мая, попади он сюда, в Ярославль, — и Вера снова, как в конце тридцатых годов оказалась бы в центре всего, но он умер, и теперь Ерошкин был уверен, что, найдя предлог, дело номер 15155 скоро закроют. Случилось это еще быстрее, чем он предполагал. Уже в начале лета из разъяснения, полученного с Лубянки, он узнал, что все воркутинцы, все до одного подпадают под объявленную амнистию, в связи с чем с 31 августа финансирование их объекта ГУЛАГом прекращается. Чуть погодя и самому Ерошкину было предложено подать в отставку, указав как причину выслугу лет. Впрочем, на Лубянке тогда была настоящая паника, летели десятки голов, и то, что посоветовали Ерошкину, было хорошо и почетно. Смирнов ему это и сказал, пояснив, что он сейчас ни о чем большем не мечтает.

Когда Ерошкин объявил воркутинцам, что отныне они — свободные люди и могут распоряжаться собой — куда хотят ехать, где хотят жить, они встретили его слова безо всякого ликования, и Ерошкин был им за это благодарен. Однако часть зэков за лето и вправду из Ярославля уехала. Уехали те, у кого остались семьи или у кого были родные, готовые их принять, но все это были люди, уже побывавшие у Веры, из остальных пускаться в путь не захотел никто. В итоге к августу число воркутинцев сократилось едва ли на четверть. Конечно, это было очень трогательно, но что делать дальше, когда деньги на счет коммуны поступать перестанут, Ерошкин представлял себе с трудом. И тем не менее они тогда выплыли. У Ерошкина была довольно хорошая военная пенсия, кроме того были и накопления на сберкнижке, так что сначала кормил их он, хоть и скудно, но всех. Потом зэкам оформили свои пенсии и проблема довольствия постепенно решилась. Главное же безусловно сделал Сухоруков, причем сам, никто его ни о чем не просил. Историю воркутинцев он знал еще с довоенных лет, двух из них — Корневского и Колпина — Сухоруков даже вместе с Ерошкиным пару раз допрашивал, и теперь, посочувствовав зэкам, он дал указание паспортному столу всех их официально прописать в том доме, который они занимали. Трудно сказать, насколько это было законно, но неразбериха тогда царила в органах редкая и внимания никто не обратил. В общем, к зиме они уже снова жили так, будто по–прежнему находились в ведении ГУЛАГа.



Еще за несколько лет до смерти Сталина, когда никому и в голову не приходило, что дело Веры может столь бездарно кончиться, зэки, разговаривая с Ерошкиным, однажды обмолвились, что и сейчас Вера возвращается назад вовсе не гладко. Раньше больше других ей мешал Клейман, но и теперь, когда органы оставили ее в покое, каждый год у нее бывает по несколько очень тяжелых дней, которые она проходит с огромным трудом. Они даже назвали ему эти дни, возможно, не все, но главные: день рождения Иосифа и день их бракосочетания, дни рождения дочерей: в эти дни ей было так плохо и стыдно, что уходя назад, она уходит и от своей семьи, что она не раз думала, что больше не выдержит. Ерошкин тогда сделал все, чтобы добиться, откуда зэки получили эту информацию, но они успешно уклонялись и ничего выяснить ему не удалось. Докладную на сей счет Смирнову он, правда, отослал, но собственноручно приписал, что представляется ему это обыкновенной мистикой и он не думает, что на слова воркутинцев стоит обращать внимание. Может быть, из–за ерошкинской приписки, но скорее просто по безалаберности Москва на его докладную даже не ответила. Потом несколько лет было тихо, разговоры эти постепенно начали им забываться, но с конца пятьдесят третьего года они снова возобновились. Ерошкин опять все чаще слышал, как зэки между собой говорили, что с Верой плохо, причем день ото дня хуже, причина же в ее матери. Никаких источников воркутинцы по–прежнему не называли, но, относясь к Ерошкину с большим доверием, и рассказывали больше. Этим он был вполне удовлетворен и лезть в душу уже никому не пытался. Себе он объяснял, что зэки раз в несколько месяцев бывают у Веры, тогда, наверное, она им и жалуется.

Жить в Ярославле у родителей Вере всегда было нелегко. Отец с самого начала не поддерживал того пути, который она выбрала, но человек он был мягкий, тактичный, и единственное, что делал, это приваживал к дому жен воркутинцев. Он надеялся, что, переговорив с ними, их выслушав, Вера одумается. Вера плакала, умоляла отца не пускать их, но долго он ни на какие уступки не шел, на упреки же отвечал, что воспитан так, что не открыть дверь и не пригласить в дом женщину, которой деться некуда, не может. Правда, мать была тогда на ее стороне. То ли потому, что, как правило, эти женщины ей не нравились, казались грубыми и вульгарными, но скорее всего дело было в другом: потеряв тридцать лет назад Ирину, она была готова терпеть, оправдывать что угодно, только бы не лишиться и Веры. Позже Вера даже слышала, как она защищала ее перед отцом, говорила, что после того, как Иосифа забрали, Вера поняла, что тот путь, который она выбрала, вступив в партию, был неправилен, и теперь, словно блудный сын, она возвращается к своим родителям — зачем же ей мешать?

Однако в конце пятьдесят третьего года, после того как отец заболел, взгляд ее на то, что делала Вера, стал быстро меняться. С каждым днем она, похоже, меньше и меньше верила, что все это затеяно Верой для того, чтобы вернуться в семью. Отец чувствовал себя плохо, операция, во время которой ему вырезали четверть желудка, почти не помогла, и мать, которая знала, что жить ему осталось не больше года, нервничая то и дело к ней подступала: почему сейчас, когда Сталин, слава Богу, наконец в гробу, ей и дальше надо бежать из этой жизни, почему она не остановится, не начнет жить как все, чего боится? У Веры было ощущение, что цель ее — доказать отцу, что раньше, сочувствуя дочери, она не ошибалась, но времени у матери было мало, и она отчаянно спешила, хотела, чтобы он успел увидеть, что Вера исправилась.

Еще более тяжелым, чем пятьдесят третий, выдался у Веры пятьдесят шестой год. Отца на свете уже не было, и мать теперь даже не считала нужным себя сдерживать. Кроме того, на этот год выпало сразу несколько дат, после которых иллюзий у нее не осталось. Во–первых, седьмого апреля Вера не останавливаясь прошла тот день в своем дневнике, в который тридцать шесть лет назад она вступила в партию, и мать окончательно поняла, что весь этот путь, весь этот уход был предпринят вовсе не для того, чтобы вернуться к ней и к отцу. Она приняла это как неслыханный обман, предательство и не раз в открытую говорила Вере, что, если бы не была дурой, поняла сразу, как все обстоит, никогда бы не дала ей уйти. Хоть с самим сатаной, хоть с НКВД, но не дала бы. Второй такой датой стало тридцатое ноября — день, когда Вера делалась младше своей третьей, последней дочери. Это казалось матери совсем уж неслыханным нарушением, как она говорила, естественного хода жизни. Конечно, и ей было ясно, что Вера не может зачать, выносить и родить дочь, будучи всего на полгода ее старше, кроме того Вера уже была младше двух других своих дочерей, тем не менее на все это мать прежде умела закрыть глаза, насчет же тридцатого ноября она поклялась Вере, что подохнет, но не даст ей этот день перейти. Но главным и самым страшным было, конечно, другое.

Весной сорок седьмого года умерла от инфаркта Верина сестра и жена турка Ирина, а зимой пятьдесят шестого мать откуда–то узнала, возможно случайно проговорился один из воркутинцев, что целых шесть лет она прожила в одном городе, чуть ли не на соседней улице со своей любимой старшей дочерью, но из–за Веры так ни разу с ней и не свиделась. После этого она возненавидела Веру и до конца своих дней больше не пыталась ее ни понять, ни простить.

Несмотря на то, что, еще уехав из Грозного и перестав платить членские взносы, Вера автоматически выбыла из партии, седьмое апреля 1956 года, день ее вступления в ВКП(б), досталось ей очень тяжело. Она была, что называется, ровесницей века, вступила в партию на девятнадцатом году жизни и теперь, в пятьдесят шестом году, снова вернувшись к этому дню, ей прежде, чем навсегда с партией распрощаться, следовало объясниться хотя бы с самой собой. Тогда она ушла от родных очень резко, жестко, дом был церковный, отец ее был дьяконом в церкви “Утоли моя печали”, что на Кулишках; место по наследству принадлежало матери и, женившись на ней, он, провинциальный ярославский учитель, его занял. И все же, вступив в партию, она до смерти Иосифа ни разу об этом не пожалела, партия была едва ли не главным в ее жизни, и когда она решилась и пошла назад, ей и в голову не приходило, что однажды вот так, шаг за шагом идя обратно, она окажется вне партии. Конечно, уже много лет, точнее, с весны тридцать восьмого года, она не была партийной и все–таки здесь был для нее очень трудный и очень высокий барьер, одно из тех выстроенных ею же самой препятствий, которым она пыталась загородить себе путь назад. Она часто думала, что если бы чекисты, долгие годы пытавшиеся ее задержать, один–единственный раз подгадали бы свои акции к этим ее тяжелым дням, то есть взяли бы ее, Веру, в союзники, они наверняка добились бы цели, но и Клейману, и другим всегда казалось, что она уходит спокойно и ровно, что спускается вниз, как по лестнице: день — ступенька, день — ступенька, и свой шанс они не использовали.



В девятнадцать лет, решив уйти из родительского дома в партию, она отдала целый день на то, чтобы вспомнить детство, на то, чтобы все со всем сложить и подвести итог. Тогда она и получила ответ, который выстроил ее жизнь, всю ту жизнь, которой она жила до смерти Иосифа. Сейчас, когда, идя обратно, она вернулась к этому дню и, не пожелав здесь остановиться, изготовилась идти дальше, она тем самым отказалась от того своего выбора, признала его неправильным, ошибочным. И все то, что из него следовало, — таким же неправильным и ошибочным. В сущности, для нее это означало окончательное предательство, окончательный отказ от Иосифа, от всего, что так или иначе было с ним связано, что от него происходило, в частности, от их с Иосифом дочерей. Она уже много раз его предавала, предавала каждый год, не останавливаясь в день его рождения и в дни рождения детей, зачатых от него, — теперь она окончательно отказывалась от всей той жизни, в которой они вообще могли встретиться.

Вера знала, что мать много лет верит, что она возвращается домой, в семью, она и сама за эти двадцать лет не раз думала то же, и вот седьмого апреля пятьдесят шестого года вдруг поняла, что пришла к развилке: теперь она должна выбирать, идти ли ей и дальше строго назад, или, как мечтает мать, попытаться повернуть и начать другую жизнь. Она и вправду могла попробовать прожить одну из тех жизней, что были привычны в их родственном кругу, и полдня она все это себе придумывала и воображала, примеряла то одно, то другое. Она самозабвенно, как девочка, в это играла и уж совсем собралась бежать к матери, рассказывать, что и как ей намечталось, что представилось, и тут сразу, в одну минуту увидела, что сил на новую жизнь у нее нет. А главное, это был бы тот уровень предательства Иосифа, решиться на который она не могла. После ареста она всегда говорила ему, что просто уходит из той жизни, где его нет, это и только это ему говорила, а тут получалось, что она с самого начала его обманывала. Наверное, и про то, что нет сил, и про Иосифа ей тогда же обязательно надо было сказать матери, но седьмого апреля она этого не сделала, а потом ей казалось, что уже поздно и ничего не даст.

В августе пятьдесят шестого года мать, еще ничего не зная про Ирину, предприняла последнюю и, без сомнения, самую серьезную попытку остановить Веру. Она списалась и пригласила в Ярославль полтора десятка родственников, двоюродных, троюродных и еще Бог знает каких тетушек и дядюшек, чтобы с ними вместе на большом семейном совете обсудить, как Вера жила после тридцать седьмого года и как она собирается жить дальше. Вера знала, что мать хитра и очень упорна, и с каждым днем все больше боялась, что она в самом деле сумеет ей помешать. Не зная, что делать, Вера однажды даже решила бежать, уехать из Ярославля хотя бы на этот август, но денег своих у нее не было ни копейки, а о том, чтобы занять у матери, нечего было и думать. Она по порядку перебрала все варианты и не нашла ни одной вещи, которую могла бы продать, и ни одного человека, у которого могла бы одолжить деньги. Еще выискивая способ бежать, она уже знала, что даже если бы деньги нашлись, она бы все равно никуда не поехала, сил ни на что у нее нет.

Мать как будто заметила в ней эту обреченность и теперь дни напролет уговаривала ее начать жить заново. Сделавшись вдруг необыкновенно ласковой — на памяти Веры прежде она бывала такой только с Ириной — мать по многу раз в день подходила к ней, обнимала и говорила, что Вера опять теперь молода и необыкновенно собой хороша, стоит ей захотеть — от ухажеров не будет отбоя. В кармане своего фартука она таскала фотографии времен Вериной юности и, сравнивая их с тем, как Вера выглядит сейчас, не находила никакой разницы, наоборот, ей казалось, что взгляд Веры стал глубже и интереснее, было видно, что вот она какая молодая, а сколько всего уже пережила.

Родственники начали съезжаться в Ярославль с первых чисел августа, каждый день по два–три человека, так же они потом разъезжались, и Вере по требованию матери всех их приходилось и встречать, и провожать. На работу ходить было не надо, она была в отпуске и все равно с этими встречами и проводами, с кормежкой такой уймы народу она справлялась с трудом. Может быть, это и не было бы для нее столь тяжело, но всякий раз утром, вставая, она ждала, что вот сегодня они ею займутся, нервничала, боялась, и от того еле волочила ноги. Мать уже несколько раз назначала дату совета, но потом переносила, узнав, что должен подъехать еще кто–то и еще. Присутствие этого человека сразу же начинало казаться ей решающим, ведь она так много на эту встречу поставила и теперь боялась ее исхода не меньше Веры.

Наконец к двенадцатому августа собрались, похоже, все, и мать торжественно объявила родственникам, что завтра в одиннадцать часов утра, то есть сразу после завтрака она просит их собраться для обсуждения очень важного для нее, матери, дела. Мать с детства обожала театр и поэтому хотела, чтобы совет смотрелся как можно более торжественно и как можно более походил на настоящий суд. У нее был очень красивый синий костюм, который раньше она почти никогда не надевала, теперь она явилась в гостиную в нем и, когда родственники расселись, попросила слова. Это был риторический прием, но своего она добилась: все замолчали. Дальше она начала пересказывать им Верину жизнь. До тридцать седьмого года, как и ожидала Вера, довольно бегло, а после тридцать седьмого, как опять же показалось Вере, — все, что знала.

Слушали ее довольно внимательно, но все же не так, как Вера боялась. Возможно, мать сделала ошибку еще в письмах, которые она рассылала весной, изложив родне суть дела. Матери тоже явно не нравилось, как ее слушают, из–за этого и конец, то есть самое главное, она натуральным образом скомкала. В свою очередь и идущая следом отповедь, приготовленная ею лично для Веры, получилась недостаточно внятной и убедительной. “Конечно, Вера, — сказала она ей, — тебе в жизни немало всего пришлось пережить, но нам всем, всему народу пришлось пережить немало: одной войны, горя, которое она принесла, хватило бы поколений на десять. Вспомни, мы ведь православные, и Христос всем нам завещал терпеть, до конца и без ропота испить ту чашу страданий, которая каждому из нас предназначена. Он и сам подчинился воле Отца своего, на Голгофе принял крестную муку...”. То же, что Вера сделала со своей жизнью, продолжала мать, это чудовищный грех, она — человек, ближе которого у Веры никого быть не может, — вообще о таком грехе, о такой почти двадцатилетней укорененности в грехе слышит первый раз в жизни. И пусть никто никому не говорит, что Вера просто живет назад, — она не живет, а уходит, уходит из этой жизни, это медленное, но самое настоящее самоубийство.



Большинство родственников и отца и матери происходили из церковных семей, все они и сейчас искренне веровали, двое же из приглашенных сумели и после революции остаться при церкви и сейчас священствовали, были настоятелями храмов: один — в русском селе недалеко от Казани, другой — под Орлом. Теперь они наперебой стали требовать, заклинать Веру, чтобы она одумалась и остановилась. Они кричали ей, что она должна пойти в церковь, впервые после своей юности наконец пойти в храм, отстоять службу, а потом исповедаться. Только это, одно это сможет дать ей силы, чтобы остановиться. Они очень тяжело на нее насели, и в один момент мать поняла, что Вера согласна, что противиться она больше не будет и на исповедь пойдет. Больше ей ничего нужно не было, и теперь она стала спрашивать отца Георгия и отца Никодима, как практически все это можно организовать. Она не желала, чтобы Вера шла в один из ярославских храмов, потому что боялась, что там никто ни во что вникать не захочет, ее просто вполуха выслушают, благословят и отпустят.

Вера видела, что матери нужно, чтобы или отец Георгий, или отец Никодим предложили взять Веру с собой и в своем храме ее исповедовать. Но это было далеко и для них обоих почему–то не очень удобно, в общем, они как могли сопротивлялись натиску матери, и та в конце концов поняла, что настаивать больше не стоит, толку не будет все равно. Разговор этот еще длился, когда кто–то из родственников вспомнил, что в Ивантеевке, небольшом подмосковном городишке, вторым священником служит отец Михаил, троюродный брат Веры, очень умный и совестливый человек. Это был выход, и мать, потребовав, чтобы Вера при всех дала слово до конца августа поехать к отцу Михаилу исповедаться ему, а дальше жить, положившись на его решение, и, получив, как будто смягчилась. Все следующие дни до отъезда Веры в Москву она была с ней и ласкова, и заботлива, так что Вера в самом деле была довольна, что согласилась.

После того как родственники разъехались, Вера договорилась с матерью, что поедет в Москву двадцать шестого и остановится у материнской тетки бабы Клавы. Двадцать восьмого, в день Успения Богородицы, отстоит обедню в Ивантеевском храме, а исповедоваться к отцу Михаилу пойдет двадцать девятого, то есть на следующий день. Приедет в Ивантеевку первым же поездом и после утренней службы и литургии пойдет. Московский поезд, на который она взяла билеты в Ярославле, был очень удобный, ночной, в Москву он прибывал совсем ранним утром, так что в ее распоряжении должен был оказаться целый день.

Двадцать шестого она стала собираться; сначала не знала, в чем поехать, но потом вспомнила, что в сундуках, возможно, еще хранятся платье, которое ей сшили как раз в том же возрасте, что ей было сейчас, и шляпка, которую мать купила ей тогда же на сезонной распродаже. Она рылась, разыскивая эти вещи, почти до вечера, уже давно уверилась, что их или подарили кому–нибудь, или в гражданскую войну выменяли на картошку, как вдруг натолкнулась сразу и на одно, и на другое. Все было целое, выглядело почти как новое, а то, что смотреться сегодня, в пятьдесят шестом году, это будет довольно странно, ее, признаться, мало смущало. Она надела этот наряд, посмотрела на себя в зеркало и вдруг увидела, что мать права: она в самом деле мила, хороша, прямо барышня на выданье. Она давно не смотрелась по–настоящему в зеркало: почти уже себя забыла и теперь обрадовалась и развеселилась — платье ей и впрямь шло точно так же, как и много–много лет тому назад. Она не зря, когда его купили, записала в дневнике, что такой хорошей обновы у нее еще не было.

После того как на родственном совете она дала матери слово поехать на исповедь к отцу Михаилу и дальше жить, положившись на его решение, она поняла, что, если не хочет, чтобы он стал останавливать ее, требовать, чтобы она жила как все, ей необходимо к этой исповеди подготовиться. Конечно, она знала, что заранее до мелочей рассчитать их разговор нечего и пытаться, наоборот, надо довериться своей интуиции, быть быстрой, легкой, готовой к любому продолжению, и все–таки обдумать, как она будет вести себя в церкви, что и как говорить, нужно было обязательно. Но то ли она и впрямь была теперь готова подчиниться матери, то ли было еще что–то, но эту подготовку она перекладывала со дня на день и в конце концов решила, что поезда ей вполне хватит. В поезде, однако, она тоже ничего делать не стала, состав уходил в полночь, и она к этому времени уже так хотела спать, что сразу же постелила себе и легла. Не стала она ничего делать и в Москве. В Москву они прибыли ранним утром, еще только светало, но было видно, что день будет ясным и для конца августа удивительно теплым. Всех вещей у нее была только легкая сумка, и она, никуда не заезжая, сразу же пошла гулять. Дважды туда–обратно прошла весь бульвар от родного Яузского до Гоголевского, где съела мороженое, была и у их старого дома, а потом долго сидела в Найденовском парке, на той же скамейке под дубом, что и с Колей Соловьевым. К бабе Клаве она приехала поздно вечером, та уже волновалась.

Таких хороших дней у нее уже не было давным–давно, и она почему–то уверилась, что и с отцом Михаилом все будет в порядке. Следующим утром она с того же Ярославского вокзала поехала к обедне в Ивантеевскую церковь. Сначала надо было полчаса ехать до Болшева, там перейти на другой перрон и дальше — по узкоколейке на маленьком стареньком паровичке еще полчаса до самой Ивантеевки. Городок этот она немного помнила, потому что когда–то они два года подряд летом жили по соседству в Пушкино, и она пару раз здесь бывала. Она даже помнила, что найти церковь ей будет легко — колокольня видна прямо со станции.

В Ивантеевку Вера приехала заранее, до службы еще оставался целый час, и она не спеша спустилась к здешней речке, потом по берегу, по самому краю воды дошла до моста и только оттуда повернула к храму. Она очень боялась, что с непривычки всю службу не выдержит, и приготовилась, разрешила себе, если будет тяжело — уйти, но ноги, хотя она прошла сегодня уже несколько километров, совсем не устали, и она неожиданно легко, радостно, как вчера гуляла, как ела мороженое, выстояла обедню и вернулась домой донельзя довольная.

Двадцать девятого августа она первым же поездом снова приехала в Ивантеевку. На этот раз храм был почти пуст, прихожан на литургии не набралось и пяти человек, трое, как и она, хотели исповедаться, и Вера, понимая, что времени ей понадобится много, пропустила их вперед. Отец Михаил знал, что она сегодня должна прийти, ждал ее и специально, чтобы она не волновалась и не торопилась, сказал, что никуда не спешит, что он знал еще ее отца, прекрасно его помнит и сделает для нее просто ради ее отца все, что сможет. Потом он спросил ее, давно ли она последний раз посещала службу, она сказала, что была сегодня, а вчера, на Успение Богородицы, выстояла всю обедню, он остался этим доволен и сказал, что слушает ее, снова повторив, что он никуда не спешит. Было похоже, что мать уже с ним списалась и он принял перед ней и перед другими родственниками какие–то обязательства и теперь очень боится их не выполнить. А еще мать так его запугала, что он боится, как бы Вера и его самого не ввела в грех. Он так откровенно всего этого боялся, что она его пожалела и, чтобы он больше не мучился и не переживал, сказала, что готова. Он прочитал над ней общую молитву, и она, как в детстве, глядя на лежащие на возвышении Библию и распятие, стала исповедоваться.



Еще идя в церковь, Вера решила, что, как и полагается на исповеди, расскажет все без утайки, все подряд, ничего скрывать не станет. Так она и сделала, рассказав отцу Михаилу и то, что было до Иосифа, и свою жизнь с Иосифом, и то, как она, когда поняла, что он погиб, повернула назад, в общем, все со времени своей последней исповеди. Она не скрыла, как обманывала Кузнецова, как ночью круг за кругом обходила его особняк в Ярославле, и он, сначала упорствовавший, в конце концов поддался, поверил, что она к нему возвращается, и велел Клейману ей не мешать. Она рассказала отцу Михаилу и про каждого из воркутинцев, которые ждали ее, как и Кузнецов, и про их жен, которые цеплялись к ней на улице, моля, чтобы она, Вера, взяла себе, выбрала вместо Иосифа одного из них и остановилась, перестала уходить назад. Потом она рассказала про мать, которая много лет верила и пыталась убедить в этом отца, что Вера, как блудный сын, возвращается домой, в семью, что она уходит от всей той жизни, которую выбрала для себя, вступив в девятнадцатом году в партию, она возвращается к ним и должна знать, что они ждут ее, раскрыв объятия.

По мере того как она говорила, она видела, что отец Михаил боится ее меньше и меньше, очевидно, мать писала ему о ней куда хуже, здесь же, на исповеди, в его глазах она была просто бедной, несчастной женщиной, жизнь которой неизвестно зачем и за что погубили. Она была рада, что ее перестали бояться, перестали представлять каким–то страшилищем, и тут, наверное, забылась, повела себя уж слишком запросто или в голосе ее больше не было раскаяния, потому что отец Михаил вдруг, безо всякого перехода посмотрел на Веру с подозрением. Молодая, хорошенькая, в веселом в цветочках платье и в соломенной шляпке с вишенками: она уже понимала, что одеться ей надо было не так, что то, какой она выглядит, совсем не вяжется с тем, что она говорит, правдой могло быть или одно, или другое, но сразу и то и то не могло быть правдой, и она увидела, что он, уверившись в этом, больше не хочет слушать, как она ему врет.

Все это было настолько резко, что Вера растерялась, она совершенно запуталась, не зная, что ему надо сказать, как объяснить, что на самом деле и то и это — чистая правда, она ни в чем, совсем ни в чем его не обманывает. Если раньше она исповедовалась подряд, шаг за шагом, и ему было нетрудно следить, как она жила эти годы, то теперь, нервничая, пытаясь хоть что–то сделать, она стала выхватывать из своей жизни, из нынешней и прошлой, какие–то ни с чем не связанные эпизоды, случаи, разговоры, каждый из них казался ей таким, после которого не верить ей больше будет невозможно, но отец Михаил только хуже и хуже ее понимал. Любое ее слово было теперь в его глазах ей же во вред, все они свидетельствовали против нее, и, когда она, отчаявшись, наконец замолчала, ему уже определенно казалось, что эта девочка просто смеется над ним, водит его за нос.

Наверное, из–за этого, едва она прервалась, он обрушился на нее с самой настоящей отповедью. Сначала он долго, почти как мать, говорил ей, что на долю каждого из нас отпущена своя мера горя и страданий, все мы кротко и достойно должны нести свой крест, как нес свой на Голгофу Сын Божий Иисус Христос. Да, зла в мире очень много, но не Господь в этом виноват, а наша греховная человеческая природа, человек тянется ко злу, как ребенок к конфете, поэтому и только поэтому все так плохо. Но человек не должен, не имеет права отчаиваться, отчаяние едва ли не самый страшный грех, отчаявшийся человек лишь потакает злу; всем, кто его окружает, всем, кто на него смотрит, он как бы свидетельствует, что зло всесильно и ничего, совсем ничего сделать нельзя, и единственный путь — подчиниться этому злу, уверовать в него, как раньше — в Благого Бога и, служа ему, тоже творить зло.

Когда она начала, продолжал отец Михаил, он слушал ее с сочувствием, и, наверное, Вера это видела, но теперь, когда она кончила свое покаяние, он понимает, что вряд ли именем Божьим сумеет отпустить ее грехи. Она должна его понять, он страстно хочет все ей простить и благословить, но по каноническим правилам вряд ли это вообще возможно. Дело ее настолько странное, что он должен посоветоваться со своим благочинным, хотя, к сожалению, почти уверен, что и от епископа другого она не услышит. То, что она сотворила, то, во что превратила свою жизнь, это не бунт против неправедной власти, как, может быть, ей хотелось бы думать, а бунт против самого порядка вещей, как он установлен Господом для человека. То есть она взбунтовалась против Бога, пошла против высшей силы, ее сотворившей, и, пожалуй, мать ее права: больше всего грех Веры похож на грех самоубийства. Ее отказ жить по Божьим правилам есть медленное, растянутое на годы самоубийство, а этот грех, что она, дочь дьякона, должна хорошо знать, церковь отпускать никому не разрешает. Самоубийц и не отпевают, и не хоронят вместе с другими верующими.

Он долго все это ей говорил, долго и страстно, и, может быть, потому, что все уже было определено, она точно знала, что грехи ей не отпустят, Вера начала успокаиваться. То, что он говорил сам или вслед за ее матерью, было, конечно, правильно, она видела, что он и впрямь умный, совестливый человек, но про себя она знала, что тоже права, а то, что она не сумела ему свою правоту объяснить — так это наверняка не было смертным грехом, которого никому и никогда нельзя отпустить. Теперь она даже знала, что скажет отцу Михаилу, что добавит к своей исповеди, когда он кончит ее обличать. На этот раз она не могла поручиться, что то, что он от нее услышит, будет такой же полной правдой, как и то, что она говорила ему раньше, но сейчас она была уверена, что это надо, совершенно необходимо, чтобы он хоть немного понял ее правоту. Когда отец Михаил в свою очередь замолчал, она спросила его, может ли он уделить ей еще хотя бы полчаса, она знает, сказала Вера, что и так отняла у него весь день и тем не менее очень просит его об этом получасе. Он снова, как и тогда, когда она к нему только что пришла, смутился, сказал, что, конечно, тут не о чем говорить — он ее слушает.



Вера начала с того, что все понимает и никогда ни в Ярославле, ни в Москве, ни здесь, в Ивантеевке, не сомневалась, что отпустить ей грехи он не согласится. Но в последнее время она, которая и в юности была в общем малорелигиозна, то и дело вспоминает из своего детства те эпизоды, где она явственно чувствовала высшую силу. Все это вдруг ожило в ней, и теперь она часто думает, что неспроста отказалась тогда, в тридцать восьмом году, жить как все, не просто изобрела, как он ей сказал и как считает мать, нечто вроде самоубийства, хотя она согласна, что с первого взгляда это выглядит именно так, — а все эти годы она возвращается, идет к Богу, к тому времени, когда она еще знала, что Он рядом с ней. Почему ему, отцу Михаилу, этот путь назад не кажется признанием, что вся ее жизнь потом, когда она о Боге забыла, совсем о Нем не думала и не помнила, была ошибкой, ошибкой, которую она теперь хочет исправить? Сейчас, сказала она отцу Михаилу, когда идти ей осталось совсем уже недалеко, когда она находится всего в нескольких неделях от дня, когда в последний раз была в храме на службе, ей кажется, что он вряд ли будет прав, если остановит ее, своей властью священника не даст ей вернуться, снова припасть ко Христу.

Похоже, что эти слова Веры сбили отца Михаила с толку, даже поразили его. Явно не зная, что делать, он стал допытываться, почему она точно знает, что идет именно к Богу, с самого ли начала знала, что идет к Богу, или только недавно это решила. Он так настойчиво ее об этом расспрашивал, как будто это могло иметь значение, давно она поняла или только сейчас, и, главное, как будто такой путь вообще существовал, мог быть угоден Богу. На его вопросы Вера честно ответила, что нет, поняла совсем недавно, ничего это в ней еще даже не успело устояться, одно она почувствовала во время вчерашней службы, другое сегодня, когда шла литургия, многое же ей стало ясно прямо теперь, во время исповеди. До этого люди, которые ее любили и год за годом ждали, верили, что она к ним вернется, заражали ее этой своей верой, путали ее, потому что, видит Бог, ни к кому из них она никогда возвращаться не собиралась. Но в последнее время, когда скоро она опять станет ребенком и из тех, кто ее ждал, живы лишь несколько человек, она начала понимать, что наверное всегда шла к Богу — все же остальное было нужно, чтобы ее никто не перехватил на полпути. Сейчас она почти совсем в этом уверена, сказала Вера отцу Михаилу и принялась подряд, без всякой хронологии рассказывать то, что помнила из детства о Боге.

Она говорила отцу Михаилу, как в семнадцатом году, когда из–за дороговизны покупать еду им сделалось трудно, отец начал разводить кроликов. Все шло очень хорошо, у отца вообще, за что бы он ни брался, все шло очень хорошо, а потом кролики вдруг заболели. У малышей выходила наружу кишочка, отсыхала, и они умирали один за другим. “Когда заболел последний из выводка, — говорила Вера, — я в отчаяньи бросилась в ванную — единственное место в квартире, где можно было запереться, и, повалившись на колени, с жаром стала молиться, чтобы он выжил. Молитва моя была услышана, и кролик выздоровел. Это было чудо, но в тот раз, отец Михаил, — сказала Вера, — я вдруг усомнилась, что по такому незначительному поводу Высшая сила согласилась вмешаться. В том же году, — продолжала Вера, — я, кажется, впервые выступила против Бога. Мы жили тогда на даче в Ясеновке, где я очень подружилась с Маней Солоповой, нашей дальней родственницей. Мы с ней были неразлучны, и единственное, что меня огорчало, что Солоповы всей семьей ходили по субботам ко всеношной и к обедне по воскресеньям. Сами мы за лето были в церкви лишь два раза: на Троицу, когда церковь украшали живыми цветами и каменный пол весь усыпали травой, и в Успеньев день. В одну из суббот, прогуливаясь с Маней у их дома и с тоской думая о предстоящем одиноком вечере, я попыталась ввести Маню в соблазн. Я сказала ей: “Пойдешь сегодня молиться? А ты не ходи...” — “Не пойду”, — решительно ответила мне Маня, тоже всем этим давно тяготившаяся. Но тут на крыльцо вышла ее мать, Антонина Петровна, и строго сказала: “Маня, нам пора”, — и этого оказалось достаточно, чтобы моя подруга покорно за ней поплелась. Я помню, как тогда возмутилась родительским деспотизмом. Шла домой и плакала.

У меня была другая близкая подруга — Матильда Кнаббе, — говорила Вера, — и я не раз ходила с ней на богослужения в немецкую кирху, что у Сретенских ворот. Наверное, это грех, но лютеранское богослужение мне очень нравилось, так же, как и сама кирха внутри. Строгая отделка из темного дуба, отсутствие позолоты, икон, хоры, куда мы с ней забирались, и мощный орган, скамьи, на которых сидели молящиеся, опустив глаза в открытые молитвенники. Особенно я любила слушать орган; звучание его было таким медленным и сильным, что мне казалось, что оно подхватывает меня и уже вместе со мной поднимается вверх. Такого благоговения, как в кирхе, в православном храме я, пожалуй, тогда не испытывала.

Я хорошо помню Пасху, которая в пятнадцатом году выпала на второе апреля, — продолжала Вера. — С той же Матильдой Кнаббе мы сговорились в пасхальную ночь пойти гулять в Кремль. Дома мне разрешили легко. С нами пошли мои троюродные братья Боря и Володя Страховы. За полчаса мы дошли от Яузского бульвара, где жила Матильда, до Красной площади и через Спасские ворота вошли в Кремль. Почему–то под Пасху всегда бывает хорошая погода, вот и на этот раз ночь стояла совсем тихая, а вокруг было так светло от множества зажженных свечей, которые были в руках почти у каждого, что в темном высоком небе я не могла разглядеть ни одной звезды. Народу было море, и оно волнами ходило то туда, то сюда. Мы были веселы, наперебой болтали, даже смеялись, и, наверное, это было не очень правильно. Потом мы вышли на площадь, и около колокольни Ивана Великого я спросила своих спутников: “А вы знаете, что несколько лет назад с колокольни бросились гимназист и гимназистка, влюбленные друг в друга?”

“Сумасшедшие”, — сказал Боря. Володя же промолчал, многозначительно сжав мне руку.



А через полгода мне вдруг захотелось обойти все окрестные церкви. Матильда считала, что это очередная фантазия, но, по–моему, это было не так. Вокруг нас было очень много церквей, большинство старинных, они стояли почти на каждой улице, иногда даже по две, как на Воронцовом поле: Ильи Пророка и Николы в Ворбьине, на Покровке — Иоанна Предтечи и Христова Воскресения на углу Барашевского переулка, а наискосок от него, на углу Введенского — церковь Апостола Иоанна... Просто войти, осмотреться и через несколько минут уйти казалось мне неправильным; в этих церквах меня, конечно, никто не знал, но все равно было неприятно думать, что тебя осуждают. Я вспомнила, какую неловкость испытала однажды в нашей церкви по милости Матильды, которую уговорила вместе пойти ко Всенощной. Быстро соскучившись и не скрывая этого, она стала разглядывать молящихся. Я едва не сгорела за нее со стыда. Обходя окрестные храмы, я три воскресных утра подряд отстаивала поздние обедни. Помню, как от долгого стояния у меня ныли ноги и почему–то плечи. Службу я и так знала наизусть, поэтому мои мысли блуждали далеко. Машинально крестясь, я думала о древних христианах, которые, укрывшись где–нибудь в пещерах, молились ночи напролет, поэтому наша вечерняя служба и называется всенощной — об этом мне говорил отец. Помню, что, когда запевал хор, все опускались на колени и можно было дать отдохнуть ногам, но для меня эти самые торжественные моменты богослужения были мукой: в подошвах у меня были дыры, и выставлять их напоказ мне было очень неловко. Так что, стоя на коленях, я могла думать только об этом, а не о Боге.

В шестнадцатом году на Страстной неделе, — говорила Вера отцу Михаилу, — я впервые испытала какой–то религиозный экстаз. Я говела, потом исповедовалась. Стоя на коленях перед распятием, я горячо, со слезами молилась об отпущении моих грехов, что накопились за целый год. Мне не хватало духа целомудрия, смиренномудрия, не хватало терпения и любви, которые мы испрашиваем у Бога в молитве на Крестопоклонной неделе, зато у меня в избытке имелось тщеславие, суетность, лень, небрежение своим долгом перед родителями и учителями. Было на совести еще одно прегрешение, в котором я бы никому не могла признаться, разве лишь на духу: я присвоила, хотя и случайно, не желая этого, чужие калоши, а потом не вернула их, благо дома никто не обратил внимания, а их хозяйка не объявилась.

Вот, собственно, и все, что я хорошо помню, — вдруг оборвала себя Вера и спросила отца Михаила: — Наверное, это совсем не много?” Она была очень смешна в своем платьице начала века и в этой малоподобающей для исповеди шляпке с вишенками, в то же время она показалась отцу Михаилу теперь такой серьезной и искренней, что на вишенку в конце концов можно было закрыть глаза. Он смотрел на нее и не знал, что делать; еще полчаса назад ему и в голову не могло прийти, что он согласится именем Христа отпустить ей грехи и допустить к причастию. То, что она рассказала ему сейчас о Боге, было и вправду так немного и так детски, что, даже если она сама верила, что идет к Богу, он никогда бы не поручился, что она Его найдет. Так плохо она Его помнила и так мало знала. Он и сейчас был уверен, что то, что она затеяла, то, как поступила со своей жизнью, — страшный грех, настоящий бунт против Бога, и он не хотел делить с ней этот грех, брать его на себя, и все же, когда она верила, что уже почти дошла до Бога, почти к Нему вернулась, он тоже не мог решиться остановить ее, сказать ей от имени Господа, что тот не хочет ее принимать, что она ему не нужна. Он смотрел на ее смешную грустную фигурку, на весь ее нелепый, сшитый будто для маскарада костюм и все меньше мог поверить, что эта совсем еще девочка успела совершить смертный грех, который нельзя отпустить. Смотрел и убеждал себя, что такого просто не может быть. Наверное, он делал это очень хорошо, потому что в конце концов, к своему собственному удивлению, он покрыл ее голову епитрахилью, перекрестил и сказал: “Именем Господа нашего Иисуса Христа отпускаются тебе грехи твои”. Когда он снял покрывало, она, как и следовало, поцеловала Библию и распятие и, отчего–то заплакав, сказала: “Батюшка, благословите”. Он осенил ее крестом, словно в ответ Вера быстро чмокнула его в руку и, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, вышла из храма.

На следующий день, когда, приехав домой, она сказала матери, что была, как они и договаривались, на исповеди и что отец Михаил отпустил ей грехи, благословил и ничего не сказал насчет того, что она больше не может идти туда, куда идет, та была совершенно потрясена. Впрочем, скоро она узнала про Ирину, и все, что касается Вериной жизни, сделалось ей безразлично. Спустя шесть лет после этой истории один из их родственников, инженер–моторостроитель, оставил матери в наследство хорошую дачу под Москвой, и они, поменяв свой ярославский дом на крохотную квартирку на Преображенке, вернулись почти что к себе. До их старого дома по набережной Яузы можно было дойти пешком за полчаса.

Мне и сейчас нетрудно восстановить топографию тех мест, где я с бабушкой и родителями прожил на даче два полных лета шестьдесят восьмого и шестьдесят девятого годов. Было мне тогда пять и, соответственно, шесть лет, помню я свое детство неплохо, кроме того, десятью годами позднее я не раз, хотя и редко подолгу, там бывал, собирал грибы, просто ходил по лесу. Дача была по тем временам дальняя, находилась она на семьдесят третьем километре Ленинградского шоссе, и иногда мы ездили туда на машине: у друзей отца, снимавших соседний дом, была “Волга”; я хорошо помню полосатый километровый столбик с двумя распахнутыми створками, на одной из них написано число семьдесят три, ровно столько километров мы уже отъехали от Москвы, на другой — шестьсот пятьдесят два: столько оставалось до Ленинграда.

Мама еще во время нашей первой поездки объяснила мне связь между этими двумя числами, так что я знал, что одно по единичке перетекает в другое, одно растет — другое же становится меньше, и здесь нет ничего несправедливого, потому что, когда мы поедем обратно, так же обратно будут перетекать и числа. Мама объясняла мне это очень старательно, для наглядности даже стала переливать кипяток из термоса в чашку и снова назад в термос, я боялся, что она промахнется и ошпарит меня, но видел, что вода в самом деле без сопротивления, напротив, как будто весело ходит туда–сюда, и все же я не был убежден, что–то в этой легкости вызывало у меня протест. По тому, что я тогда знал уже о жизни — так просто вспять вернуться было нельзя. Мама была очень раздосадована моей непонятливостью, особенно же тем, что я показал себя тупым на глазах у чужих; позже ее еще долго огорчало, что, сидя в машине, я слежу, проверяю чуть ли не каждый километровый столб, вместо того, чтобы смотреть на деревья, рассеченные дорогой поля, мост, нависающий над рекой, и другие красивые вещи. Все это, впрочем, не слишком важно.



Метров через двести после семьдесят третьего километра с шоссе мы сворачивали направо и дальше ехали по мрачной еловой аллее. Дорога здесь была вымощена булыжником, но на него давно уже лег такой толстый слой грязи и иголок, что машину совсем не трясло, вокруг только негромко шуршало, как бывает на свежераскатанном асфальте. Аллея эта была очень странной; неизвестно кем и когда посаженная, кем и для чего вымощенная, она упиралась в большой луг, с трех сторон обойденный лесом, и лишь снова направо шла череда из восьми или девяти дач, построенных разом по одному проекту для неведомого министерства.

Правда, на машине мне доводилось ездить нечасто, и это к лучшему, потому что другую дорогу, другой путь на дачу я любил больше. Поезд шел с Ленинградского вокзала, но ждали мы его на платформе Ховрино, совсем близко от нашего дома на “Соколе”, и дальше ехали до полустанка, который так и назывался — “73 километр”. Садились мы в первый вагон и, спустившись вниз, шли опять же направо к шоссе. До дороги было километра два. Прежде нам надо было пересечь огромное, как и раньше роскошное — бабушка отмечала это всякий раз — бывшее имение графов Шереметевых. В отличие от многих других поместий, здесь все уцелело, а кое–что даже прибавилось. Если я правильно помню, оно попало в руки одного из военных ведомств, кажется, Морского флота, и сделалось его главным санаторием. При мне здесь был целый городок со своими магазинами, кинотеатром, всевозможными мастерскими для отдыхающих, но, конечно, и не только для них, для родителей это было спасением: из Москвы возить ничего было не нужно.

Облик санатория сохранился во мне не хуже дачи. Я помню нависающую над прудом колоннаду центрального дворца и маленькие, будто игрушечные колоннады двух флигельков, помню огромное здание конного завода; там при мне помещались столовая и больничный корпус, помню старую оранжерею, переделанную в кинотеатр. Могу и сейчас нарисовать многочисленные, тоже с высокой колоннадой, беседки, расставленные то тут, то там на насыпных холмах. Однако главным украшением имения (для меня во всяком случае главным) была запутаннейшая система каналов и прудов с десятком перекинутых через них кованых чугунных мостиков.

Надо отдать флоту должное, все это, как и лодочная станция, содержалось в отменном состоянии. Каналы, которые, беспрерывно петляя, то сходились, то расходились вновь, защищали высокие крутые валики земли, аккуратно засаженные травой, столь же аккуратно подстригаемой; они почти отовсюду скрывали воду, и когда отдыхающие катались на лодках, фигуры их были видны только выше плеч, и странное, почти театральное ощущение не спеша снующих туда–сюда голов я помню до сих пор.

Так же хорошо помню я и пруды: широкие, обрамленные полосой чистого желтого песка; там, где они соединялись с каналами, берега были выложены камнем, и эти маленькие кусочки набережных в жестких черных горловинах как бы устанавливали разность двух вод — лодки, выплывающие из узких каналов, всегда появлялись медленно — сначала нос, потом борт, корма — и оттого казались большими кораблями.

Мне довольно часто удавалось уговорить кого–нибудь из родных (особенно податлив был отец) пойти со мной в санаторий взять лодку, сейчас я понимаю, что и для него это было немалым удовольствием. Я очень ценил, что меня, как правило, сажали на весла — в семье считалось, что гребля очень полезна, — и, едва отойдя от причала, я торопился уйти в один из каналов, а дальше мы плыли и плыли между высоких тесных берегов; нос лодки не спеша раздвигал резную бледно–зеленую ряску, за кормой, немного обождав, она опять сходилась, было видно лишь небо, мы смотрели на него, как из колодца, и только иногда, когда мы проплывали под одним из чугунных мостиков, над нами по небесному мосту шли люди, совсем другие люди, пересечься с которыми наши дороги не могли. Мы были с ними в хороших, ровных отношениях, они любили глядеть на нас, даже облокачивались для этого на перила, мы тоже любили на них смотреть; приближаясь к такому мостику, я всегда переставал грести, складывал весла в лодку, и мы плыли совершенно бесшумно, все медленнее и медленнее.

Кроме санаторских каналов на семьдесят третьем километре меня привлекало еще одно место, находившееся совсем близко от дачи. Я уже говорил, что направо, вплотную к аллее примыкал лес. Там тоже было немало старых елей, иногда я даже путался: бор ли это все и идти еще далеко или уже аллея и до дома рукой подать. Через лес шла узкая, но хорошо утоптанная тропинка, скоро выводившая на берег заросшего озера.

К самой воде из–за густого кустарника почти нигде нельзя было подойти, да и в двух–трех местах, где кустарник расступался, земля была топкая, зыбкая, вода здесь уходила под берег. В нашем поселке это лесное озеро пользовалось дурной репутацией, купаться сюда никто не ходил, все предпочитали, хоть и по жаре, идти за три километра на большое Сенежское озеро, но ловить рыбу в сопровождении бабушки мне здесь дозволялось.

И все–таки в озере купались. С другой стороны прямо на воде, словно она плыла, виднелась почерневшая и покосившаяся купальня. Там была какая–то таинственная генеральская дача с огромным, чуть ли не в несколько гектаров участком. Путь, которым обитатели до нее добирались, я не знаю, но, кажется, ехать надо было длинной окружной дорогой, а последний километр — вообще по специально прорубленной в лесу просеке. Об этом генерале ходило множество сплетен, дача его, крышу которой можно было увидеть лишь осенью, когда опадали листья и лес делался гол и прозрачен, называли в них не иначе как “замком”, под стать были и сами истории.

Сейчас хорошо я не помню, кажется, ни одной, осталось только, что у генерала от жены, бывшей моложе его лет на тридцать, было две дочери и что он тяжело и безнадежно пил, пьяный же делался буен. Взрослым я услышал, что младшая из его дочерей покончила с собой — утопилась в этом их семейном озере; генерал в те годы давно уже лежал в могиле.

Учителей у меня не было, и я, ловя рыбу, — еще тогда, шестилетним, — забрасывал удочку просто так, ничего на крючок не наживляя, и каждый раз с печальной обреченностью знал, что снова никто не клюнет. Все же я продолжал ходить, сидел на берегу, смотрел на падающие на воду листья, круги от них казались мне игрой рыбы, на бегущих туда–сюда водомерок, на жуков–плавунцов и пиявок, присосавшихся к моим голым ногам: бабушке очень не нравилось, когда я их отдирал, она этих тварей уважала, по возможности им покровительствовала.

Позже, одиннадцати–двенадцатилетним, когда я опять, обычно на день — редко на два стал сюда приезжать и ловил уже правильно, даже обычно приносил для соседской кошки с десяток пескарей, я, как и раньше, иногда видел в пруду быстрые, легкие тени генеральских дочек: то темные, как и должно быть теням, то вдруг, когда через ветки проглядывало солнце и в глубине, наткнувшись на их кожу, отражалось, высвечивало ее, — блестящие, словно это и впрямь была чешуя большой рыбы. Местным старожилам, которые, завидев меня с удочкой, говорили со мной серьезно, как всегда говорит рыбак с рыбаком, я клялся, что в озере есть не только та мелочь, что я несу в ведерке, но настоящая крупная рыба, что я сам видел ее. Рассказывал я, наверное, убедительно, потому что помню, что к концу разговора они как один начинали мне верить, говорили друг другу, что мальчик прав: там должна быть настоящая рыба, стоит взять бредень и как–нибудь, когда генерал уедет в Москву, пройти озеро. И сейчас, спустя много лет, я так и не знаю, зачем это рассказывал: то ли просто путал следы, то ли, наоборот, наводил их на этих девочек, голыми плавающих в озере, подныривающих под ограждение купальни и скользящих вдоль берега, где их должны были прятать нависшие над водой кусты.



Как я сейчас понимаю, дача, второй этаж которой мы тогда снимали, была далеко не бедной. У нас, например, был сторож, живший с женой и дочкой в смешном, почти игрушечном домике, половину которого занимала печь — он стоял у самых ворот. Сторож обитал здесь круглый год, хозяева, по–видимому, платили ему немного, и свое он добирал землей. Его половина участка была засажена аккуратными шпалерами малины, смородины, а остальное отдано под теплицы с разного рода зеленью и овощами. Что бы то ни было рвать там нам, естественно, запрещалось, родители же на всякий случай не разрешали мне к нему и ходить. Это было очень печально, потому что в его части сада была бездна всяких потайных мест, убежищ; штабеля кирпичей, кучи разноцветного песка, гравия, мягкого, жирного торфа, перепревшего навоза. Особенно я ценил стоящие на фундаменте и поверху перекрытые паутиной реек теплицы, некоторые из них использовались лишь весной, при нас же они пустовали и могли служить прекрасными домами, однако стоило мне даже с хозяйской дочкой подойти к ним, появлялся сторож и так злобно нас гнал, что мы тут же убегали.

Дачей владели три сестры, которые и сдавали нам весь верх дома, от крыльца туда вел отдельный вход. Кажется, или они сами, или их родители были старые знакомые моей бабушки, во всяком случае отношения с ними были дружеские, когда они должны были уехать в Москву, бабушка брала их девочку без ропота. Вместе мы ходили и купаться на Сенеж, и кататься в санатории на лодке.

Все три сестры были не замужем, всем было около тридцати лет, и чьей дочкой была эта девочка, догадаться я никак не мог. Сестры оставались с ней по очереди, два–три дня, относились к ней равно заботливо, она же звала их только по именам. Сначала я несколько раз почти решался спросить девочку, кто ее мать, дважды задавал этот вопрос и своим родителям, но они умело уходили от ответа, и я, удивившись, что такого рода вещи могут быть секретны, понял, что лезть больше не надо. Девочка никого не выделяла, а для меня, в сущности, разницы не было.

В Москве в своем дворе я никогда с девочками не играл. У нас было большое мужское сообщество, и девиц, с их платьями, оборками, манерностью мы донельзя презирали. Единственный, кто с ними дружил, — толстый неуклюжий Сережа Ковригин, и менее уважаемого человека во дворе не было. Однако в поселке не нашлось ни одного мальчика, хоть сколько–нибудь близкого мне по возрасту, и я, месяц промаявшись, протосковав (чуть ли не в каждый приезд родителей я тогда закатывал скандалы, требовал, чтобы мы вернулись в Москву), стал играть с Верой.

Сестры и бабушка давно спрашивали меня, почему я не обращаю на нее никакого внимания, ведь она умная, красивая девочка, и вообще мы подходим друг к другу по всем статьям. В конце концов я дал себя убедить. Я пошел во двор к песочнице, где Вера проводила, кажется, весь день, и сам, первый предложил ей дружбу. Конечно, я ждал, что мой жест будет оценен, но она будто меня и не заметила, и дальше, сколько я ни пробовал ее завлечь теми играми, какие знал и любил, она даже не давала себе труда их отвергнуть. Она и раньше весь этот месяц дачной жизни гуляла одна, лепила куличи, одевала и раздевала кукол, чего–то им шила — теперь я увидел, что так, одной, ей хорошо, что ей никто не нужен.

Все–таки Вера была воспитанная, послушная девочка, и когда одна из сестер через неделю сама подвела меня к песочнице и, как бы заново представив, сказала, почему бы нам не поиграть вместе, Вера легко согласилась. Она приветливо мне улыбнулась, сразу нашла место, где я мог бы быть ей полезен, но это все равно была ее, только ее игра, и в ней она готова была меня терпеть лишь в качестве подручного. Она не считала меня ровней себе, я был чем–то вроде нанятого работника, месил глину, носил воду из колодца, помногу раз просеивал песок, пока он не делался чистым и мелким — конечно, все это было для меня страшным унижением.

Дав согласие играть с Верой, я был уверен, что снисхожу до нее, что я ее благодетель, и вдруг оказалось, что это не так, что отношения с куклами, которые то болели, то плакали и не хотели есть, или, забывшись, пачкали свои платьица, для нее куда важнее, чем со мной, и я, уже один раз сломавшийся, один раз капитулировавший, смирился снова, в самом деле как какой–нибудь слуга стал старательно, даже со рвением выполнять то, что мне поручалось.

Наверное, Вера была хорошая хозяйка, добрая, ласковая, ни разу она ничем меня не обидела, не оскорбила, просто я не был ей нужен, и это было хуже всего. Во дворе я числился одним из заводил, я был не только озорным, но и довольно сметливым, для своих лет вообще неплохо развит: уже умел считать до десяти, на улице легко прочитывал недлинные вывески, но Вера поразила меня. Я не мог сказать, что она знала больше, нет, но во всем, что она делала, было что–то непонятно мне взрослое, непонятно умелое, и я тушевался. Позже я не раз пытался вспомнить, что в ней меня тогда так смутило, но восстановил немногое.

Например, она лепила оладьи из глины, лепила чуть ли не сотню — так, чтобы хватило на всех, и жарила на изящной игрушечной сковородке: у нее был старинный, очень красивый набор детской посуды, расписанной яркими цветами, тройками, красными петухами. Она пекла их самозабвенно, обо всем забыв (сковородка, наверное, чтобы ничего не подгорало, была ровно присыпана мелким песком), и вот в том, как она подбрасывала оладьи и они, перевернувшись в воздухе, сделав там сальто–мортале, точно и аккуратно ложились на другой бок, была совершенно не детская ловкость. Она ни разу не ошиблась, ни разу не замедлила ход; я даже заметить не всегда успевал, что оладьи, ее оладьи, для которых я сам в канаве за воротами заготовлял комья глины и сам просеивал песок, уже готовые, присыпаны этим песком, будто сахаром.

Оладьи — моя любимая еда, и на даче бабушка тоже пекла их ежедневно, делая или с яблоками, или вывалянными в крупно помолотом немного подгорелом сахарном песке: получалось, что утром и днем я наблюдал за Вериной готовкой, а вечером — за бабушкиной, и могу поручиться, что Верины руки двигались не менее точно, не менее заученно. Она все так делала: и замешивала тесто для пирогов, и стирала в игрушечном тазу платья кукол. Я видел, что сестры без спроса даже позволяют ей брать иголку с ниткой; как и с прочим, она легко с ней управлялась — зашивала, штопала порванные наряды своих Аннушек и Марусь.



Не думаю, что в остальном она сильно отличалась от других девочек, которых я знал по двору, детскому саду, но в этих нескольких вещах ее умелость была ни с чем не сообразна, и я испугался. Так не должно было быть. Позже, немного на даче освоившись, я что есть сил стал пытаться ее нагнать. Я должен был себе доказать, что здесь нет никакого чуда, ничего невозможного; если захочу — я тоже это могу.

Все то наше первое лето я тянулся за ней и тянулся, стараясь понять, как она это делает, в чем здесь тайна. Я не только часами тренировался, я копировал каждый ее жест, каждое движение, которыми она делала эти проклятые оладьи. Будто это могло иметь какое–нибудь значение, я точно так же разминал глину, так же пришлепывал ладошкой ее шматок перед тем, как посыпать его песком и кинуть на сковородку. Ее руки рисовали некую криптограмму, в которой все имело смысл, и я верил, что, повтори я ее, мне бы это тоже открылось, тоже было дано.

Постепенно я расширял и расширял круг, все раньше принимаясь ей подражать, в последние дни чуть ли не прямо с того шага, которым она сходила с крыльца и направлялась к песочнице. Я бы начинал еще раньше, но боялся вопросов бабушки и родителей; я понимал, что это наши с Верой дела и никто третий посвящен в них быть не должен. Насколько я себя тогдашнего помню, я хотел ничем от нее не отличаться: так же ходить, так же плавно двигаться, я вдруг увидел, насколько я резок, коряв, насколько суматошен и жёсток; я тогда уже догадывался, что дело именно в этой плавности — оладьи словно узнавали ее, узнавали в ней свою хозяйку, я же был для них чужой, и они понимали, что подчиняться мне не надо. Вере, если они меня послушаются, это может быть неприятно.

Я говорил себе, что, Господи, как бы я был счастлив, если бы умел так же легко с носка на пятку ставить ногу, так же грациозно и ничего не запачкав приседать, когда мне надо взять очередной комок глины, если бы руки у меня — и кисть, и локоть, и плечо — ходили бы так же спокойно и мягко. Я хотел быть, как она, ее двойником, и все не понимал, что просто в нее влюблен. Чтобы хоть немного с ней сравняться, тем самым заслужив Верину похвалу, я стал вставать чуть ли не на рассвете, едва дождавшись, когда бабушка пойдет в соседнюю деревню за молоком, туда — обратно было почти четыре километра, так что бабушка поднималась очень рано, я выскальзывал во двор и там, безостановочно зевая, тря слипающиеся глаза грязными, в глине и песке, руками лепил эти чертовы оладьи, а потом в воздухе ловил их сковородкой.

В сущности, по всем данным я не был безнадежен в этой однообразной работе: во дворе из одногодков никто лучше меня не чеканил мяч, я уже тогда, пятилетним, на спор держал его в воздухе по минуте и больше, ясно, что ловкость во мне была, я неплохо владел своим телом, но освоить то, что с такой легкостью давалось Вере, я не мог никак. Я плакал, мочил водой и слезами треклятые лепешки, но они все равно или безнадежно прилипали к сковородке, или летели Бог знает куда, в лучшем случае я в каком–то безумном прыжке ловил их этой самой сковородкой, но шлепались они на нее боком, сразу превращаясь черт знает во что. Эти тренировки продолжались недели две, постоянные недосыпания совсем меня измотали, и тут наступило успокоение. Мне вдруг сделалось все равно, что я не умею и, наверное, никогда уже не научусь ничему из того, что умеет делать Вера. Наоборот, стало нравиться, что ее мастерство так и останется непонятным, недостижимым. Я понял, что гораздо больше хочу просто смотреть на нее, быть с ней и на нее смотреть.

Я утишился, сделался кроток, умиротворен, это тут же заметили и бабушка, и родители, которые раньше никак не могли понять, почему я на глазах хирею, и уже собирались везти меня в город показывать врачам. В саду я по–прежнему аккуратно делал то, что Вера меня просила, но ничего повторять за ней мне было теперь не надо, и в остальное время я был свободен и счастлив: Вера была моя, и я, пока не начинало темнеть и нас не загоняли домой, глядел на ее руки, тело, шею — она была необыкновенно изящна и умна в каждом из своих движений, тут не было ничего лишнего, больше всего это походило на танец, где всякий поворот, всякий жест точно рассчитан, вымерен, все же вместе — прекрасно.

Замученный предыдущими неделями, еще не отоспавшийся, я лежал в траве рядом с песочницей и смотрел, как Вера ходит, как она встает, садится, стараясь не испачкать, оправляет платье, как сметает рукой песок со скамейки и, полуобернувшись, сдувает с голого плеча божью коровку, я смотрел на нее сквозь траву, и у меня было странное ощущение, что, пока она так спокойно и для себя играет, все в порядке, все как и должно быть и ничего плохого случиться не может.

Это была почти семейная идиллия, во всяком случае как представлял ее отец и как, в том числе и при мне, многократно высказывал моей матери. Отец был старше матери на двадцать лет, возвращался он домой поздно после тяжелой, нервной работы — год назад его сделали главным инженером большого оборонного завода — и хотел тишины и покоя; он вполне иронически, хотя и не без раздражения высказывался на эту тему: жена сразу же подает на стол обед, центральное место в котором, без сомнения, играет огромная, доверху наполненная тарелка почти как кипяток горячего борща, после обеда он — глава семьи — лежит, читает, а она — хранительница домашнего очага, — стараясь ничем его не потревожить, или тихо шьет, или так же тихо со мной играет. Отец был идеалист, романтик, чего и не скрывал. Мать же была молода, весела, красива, энергия, как я сейчас понимаю, была в ней неуемная. В Москве она чуть ли не каждый вечер тащила отца куда–нибудь в гости или в театр, или же гостей мы принимали у себя. Как я тоже понимаю сейчас, отец по тем временам зарабатывал очень много, дом наш славился хлебосольством, и друзья родителей предпочитали собираться именно у нас. Кроме всего прочего и из–за прекрасного беккеровского рояля — мать хорошо играла, немного пела.

Большую часть того лета я провел на даче вместе с бабушкой, родители, особенно мать, были в восторге от полученной свободы: приезжали они на дачу веселые, отдохнувшие. В репликах, которыми они между собой перебрасывались, чаще и чаще попадались незнакомые мне имена, детали, — словом, у них все накапливалась отдельная от меня жизнь, и я ревновал, считал это предательством. Родители действительно быстро от меня отдалялись, и я ничего не мог с этим поделать. Наверное, здесь причина, почему я так и не рассказал им о Вере. Одно время я пытался обратить их к своей жизни, перебивал, заставлял по многу раз слушать перипетии нашего с бабушкой дачного существования, это должно было стать прелюдией к Вере, но все здесь было скучно, однообразно: уже рассказывая, я понимал, что они слушают меня только из вежливости. Они были рады, очень рады мне; когда приезжали, они привозили кучу разных вкусных вещей и подарков, но я видел, что не меньше они рады и вечером в воскресенье, собираясь обратно в город.



В середине августа Веру увезли с дачи домой в Москву, и я еще неделю прожил на семьдесят третьем километре один, без нее. Это время было для меня самым тяжелым. Я как бы был разбит на всех фронтах; превосходство и безразличие Веры — уезжая, она даже не пожелала со мной попрощаться, — радость уезжавших от меня родителей — все это было очень серьезно. Та картина мироздания, что была во мне, как и в других детях, картина, в которой я был центром, а остальные светила, большие и малые, старые и молодые, вращались вокруг — рушилась. Как после Коперника, я теперь должен был искать свое собственное и, увы, весьма невеликое место.

Осенью я предпринял совершенно героические усилия и как будто вернул утраченное. Снова почти все в жизни родителей стало моим, любой их разговор опять был мне понятен. Однако я догадывался, что это моя последняя победа. В голосе матери, когда я по своему обыкновению допытывался, кто, что и почему — редко когда не слышалось раздражения. Мне до сих пор странно, что я сумел тогда увидеть себя со стороны. Заслуга это целиком Верина, благодаря ей я вдруг оценил вкус того, во что никто, кроме тебя, не посвящен, и сам дал родителям вольную.

Похоже, я тогда поменялся уже второй раз. Мать часто вспоминала, что до трех лет, до того, как заболел дизентерией и попал в больницу, я был толстый, ласковый и довольно вялый ребенок. Няньки, которых за время моего детства у нас сменилось великое множество, всегда уходили по причине конфликтов с ней, обо мне же было известно, что я тихий мальчик и ладить со мной легко. Я любил тогда, как и сейчас люблю, сладости, любил плотно поесть, любил, когда меня ласкали. Когда кто–нибудь — мать, бабушка, домработница — прижимали меня к себе, я мог так сидеть часами. Конечно, особенно хорошо было, если в это время мне читали или тихо рассказывали. Я помню, что боялся шума, криков, даже громкой речи, я пугался всего этого, бежал к матери, она прижимала меня к своему мягкому теплому телу, и сразу же во мне наступало спокойствие; во всем моем нутре устанавливалось такое довольство, такой рай, что покидать его мне и в голову не приходило. Я ходил по нему, и все вокруг было мое и мне доступно, все было ласково и полно любви. Немного позже мне кто–то сказал, что я появился на свет Божий из животика моей мамы, и помню свое недоумение, зачем ей понадобилось, чтобы я родился, покинул ее. Я даже тогда начал строить планы, как убедить ее исправить эту ошибку, сделать так, чтобы я вернулся обратно.

Вряд ли этот случайный каламбур удачен, но получается, что теперь я частью поменял мать на Веру. Не прошло еще и двух месяцев после нашего возвращения с дачи, а я, даже когда родители были дома, старался остаться в комнате один. У меня появилось своего рода расписание, и время, которое было отдано Вере, время, когда я вспоминал ее, говорил с ней, стало как бы табу, я делал все, чтобы нам не помешали. Не спеша, медленно я восстанавливал одну за другой детали нашего не богатого подробностями общения. Тут было важно — и ее оканье, и то, как она, когда я к ней обращался, поворачивала свою головку, и ее платьице, шалашом спускавшееся на песок, стоило ей присесть, и тени, все время ложащиеся на нее тени нависших над песочницей кустов малины. Я начинал и дальше уже до бесконечности длил свой диалог с ней, на даче за целый день игры мы редко обменивались больше, чем двумя десятками фраз — Вера была молчалива и никогда не поддерживала моих попыток разговорить ее.

Было время, когда я, строя эти наши с ней разговоры, был даже рад такой свободе, я мог говорить за нее что и как угодно, она словно устранилась, и все, что касается слов, было отдано под полную мою юрисдикцию. Но, наверное, с детства в каждом из нас есть некое соотношение реальности, правды и вымысла, и вот в середине ноября — уже вовсю была зима — я вдруг почувствовал, что теряю Веру, то, что я придумываю, больше и больше заслоняет ее настоящую, живую; не зная, что делать, нервничая, я стал требовать от родителей, чтобы мне, причем немедленно, было рассказано все, что им о ней известно. Кто из этих трех женщин ее настоящая мать. Где они живут в Москве и почему мы, чуть ли не ежедневно зовя в дом кучу самого разного народа, никогда не пригласим этих трех сестер, на худой конец не поедем к ним сами. Почему мама даже никогда не позвонит им, не узнает, что и как. С каждым днем настойчивее я требовал, чтобы мы встретились; я видел, что имею на это право, и не мог понять, почему моя быстрая, ловкая в ответах мать всякий раз, когда я заговаривал о Вере, смущалась, начинала жалко и, главное, совсем неубедительно оправдываться. То я слышал, что с этими людьми мы теперь как бы в ссоре и отношений не поддерживаем, то, словно забыв, что говорилось вчера, она объясняла мне, что ждать осталось недолго, зима и весна пройдут — не успеешь оглянуться, а летом я опять поеду на семьдесят третий километр. Она с сестрами уже условилась.

Я был весьма упорным ребенком, но здесь я рано понял, что коса нашла на камень. Ту зиму и начало весны мне все же скрасили несколько больших праздников: Новый год, в феврале — недельная поездка в Петергоф, к тетке моей матери, и катание там на лошадях. Одиннадцатого марта — мой день рождения и куча подарков, в том числе вожделенный велосипед. Год был во всех отношениях один из самых счастливых в жизни моих родителей, и мне от этого тоже перепадало.

Весной, в апреле, когда стаял снег, я сделался одним из самых прилежных во дворе посетителей песочницы. Последние два года я считался непослушным, своевольным ребенком, теперь же бабушки девочек, живших в нашем доме, не могли на меня нарадоваться. Часами я самозабвенно лепил куличи. Я был уже достаточно умен, чтобы понимать, что тайна Веры в ее умении владеть своим телом, в ее умении всегда вовремя отпускать его и сдерживать, и теперь, второй раз после дачи, пытался этому научиться. То, что я, чисто интуитивно, нащупывал в футболе (движение ног), она свободно знала всем своим существом. Я лепил куличи два месяца, до конца мая проводя за этим странным для мальчика занятием каждую прогулку, и хотя, конечно, не достиг Вериного мастерства, все–таки стал понимать, в чем тут суть, увидел, что сделать согласным движение этих тысяч маленьких мышц и мускулов и вправду можно. Словом, я неплохо подготовился к новому лету и очень на него ставил, тем более что к середине мая было уже точно известно, что мы будем жить на той же даче.



На семьдесят третий километр мы переехали только в двадцатых числах июня; я надеялся, что это будет раньше, считал каждый день, по словам мамы, был нервен и истеричен, но ускорить наш отъезд мне так и не удалось. Бабушка почти всю весну провела в больнице, у нее была довольно тяжелая полостная операция, теперь она долечивалась в санатории, мама жить со мной тоже не могла — в прошлом году она пошла на работу и свой отпуск, который собиралась провести в Крыму с отцом и друзьями, берегла твердо.

Все–таки мы наконец переехали. Весь мой первый день на даче до позднего вечера шел проливной дождь и Вера не гуляла. Я помогал бабушке разбирать и раскладывать вещи и, пожалуй, был даже рад этой передышке: ведь я не видел Веру почти год, целый год готовился к встрече с ней, и теперь, когда это так приблизилось, я не хотел ничего форсировать. Наверное, мне стоило просто пойти на их половину дома и поздороваться, но я и на это не мог решиться. Почему–то я был твердо уверен, что первый раз с Верой мы должны встретиться на нашем обычном месте, под кустами малины у песочницы.

В прошлом году Вера во всем безмерно меня превосходила — сейчас я был в хорошей форме и надеялся, что хоть немного к ней подтянулся. Тогда я был испуган, почти раздавлен Вериным мастерством, я и сейчас понимал, что вряд ли за весну полностью ее нагнал, но ничего, связанного с песочницей, я уже не боялся. Я, однако, подозревал, что Вера сильна не только в печении оладий, в другом она походя, даже не заметив, снова могла меня растоптать, уничтожить всю мою работу последнего года.

Следующим утром, едва встав, я в окно нашего второго этажа увидел играющую в саду Веру. Светило солнце, было тепло, она была одета в легкий желтый сарафан, я на ней его уже видел, и красные босоножки. У меня и на этот раз хватило воли не бежать к ней сразу, я умылся, выпил чая с каким–то бутербродом и только тогда вышел. Вера встретила меня так, будто продолжается то прошлогоднее лето, конечно, я был этим тронут и очень ей благодарен.

Мы начали играть совершенно спокойно, не оправдывался ни один из моих страхов: то ли я просто недооценил свои тренировки, то ли переоценил Веру, но ничего, что поразило меня в прошлом году, не было. Сначала я даже думал, что просто Вера специально мне помогает, она поняла, что я ее люблю и ей надо быть со мной мягче, потому что наказывать меня не за что. Я долго так себя убеждал, я ведь помнил Веру совсем другой, и ничем иным объяснить, что происходит, не мог. Дело не в одной памяти, от того лета до этого, месяц за месяцем, я разговаривал тоже с совсем другой Верой, и, конечно, мне надо было время, чтобы приноровиться к ней новой. Между той Верой, которая во мне жила, и нынешней была огромная разница, но я во всем видел ее добрую волю, ее желание помочь мне и меня поддержать. Я верил, что, заметив мою преданность, она побежала мне навстречу, чтобы взять за руку, самой научить всему тому, что она так хорошо умела. Я долго себя этим обманывал, день за днем себе это говорил и благодарил ее, благодарил, только недели через две я вдруг стал понимать, что она чересчур быстро ко мне бежала и, не успев затормозить, промахнулась, сделалась самой обыкновенной девочкой. Похоже, даже младше меня, словно мне год прибавился, а ей или ничего, или, наоборот, убавился.

Когда я это понял, я попытался ей сказать, объяснить, что такого умаления мне совсем не надо, я целую неделю на это потратил, сначала в игре, намеками, в последние же дни говорил ей это напрямую, но она меня будто не слышала. Было похоже, что она, проделав этот путь назад, потратила все, что было ею скоплено, и больше сил ни на что у нее не было. Она как бы говорила мне, что нехорошо, конечно, что она промахнулась, но она должна была мне помочь и пошла на это сознательно. Она даже не считает, что произошла трагедия, в конце концов жить можно по–всякому. Так я ее тогда понимал, и во мне все время мешались признательность к ней и жалость, мне было бесконечно жаль, что той прежней Веры, которую я любил, больше нет.

Она по–прежнему дни напролет играла в песочнице, лепила, жарила, пекла, говорить нам особенно было не о чем, да она к этому и не стремилась. Как и в прошлом году, Вера мало меня замечала, только иногда я видел, что на этот раз уже она меня боится. Боится, что я такой большой, резкий и ненароком могу ее задеть, сбить с ног. Я и в самом деле был теперь куда выше ее, сильнее, и, похоже, она говорила об этом со своей матерью, потому что дважды я слышал обрывок разговора одной из сестер с бабушкой, где было, что Вера меня боится, что она вообще в этом году стала очень пуглива, и бабушка должна мне сказать, чтобы я ее не обижал, вообще был поаккуратнее. Это была мягкая попытка как–то нас с Верой развести; дальше бабушке было сказано, что мои развлечения довольно странны для мальчика, для здорового мальчика, которому больше пристало играть в футбол, ловить рыбу, на худой конец, собирать грибы, а не просиживать целый день в песочнице.

Я тогда был поражен, насколько у нас с ней опять ничего не складывается. Я не понимал, в чем и где виноват, я ведь был готов любить Веру и так, я не видел ничего плохого, что теперь был старше ее, сильнее, что мог ей покровительствовать. Отец был вдвое старше моей матери и уж, конечно, ее сильнее, и никто не говорил, что это плохо, наоборот, я много раз слышал, как у них за спиной говорилось, что они на редкость хорошая пара. На следующий день я, думая, что Вера меня просто не понимает, все это попытался ей растолковать, я прямо ей сказал, что хотя полюбил ее другую, полюбил в прошлом году за ловкость, за совершенство, но сейчас это уже не важно. Я люблю ее такой, какая она есть, буду любить и дальше; что бы с нами ни случилось, я никогда не забуду, чем она ради меня пожертвовала.

Как сестры ни старались меня отогнать от песочницы, я по–прежнему почти все время проводил около Веры, в редких случаях, когда она соглашалась, играл с ней, чаще же просто что–то по соседству строил. Когда она уходила домой — в этот год Вера, как правило, гуляла меньше — она вообще заметно ослабела, каждый раз спала днем, медленно и подолгу ела, я шел в лес и там собирал для нее ягоды, всякие диковинки: камни, древесные грибы, красивые корни.



Иногда я оставался в саду и, пока ее не было, сооружал в песочнице огромные замки с мостами, крепостными стенами и башнями, крытыми корой и дранкой. Чтобы сделать стены еще более неприступными, я обкладывал их галькой и той же галькой выкладывал рядом Верино имя. Как и положено, мою крепость окружал глубокий ров, я брал у бабушки ведро и сам носил из колодца воду, чтобы ров всегда был наполнен водой. Вода нужна была мне и для пруда. Я вырыл рядом с песочницей настоящий пруд, вырезал из коры, некоторые сам, другие с помощью отца, целую флотилию лодок, эти лодки я потом делил на два отряда и проводил перед Верой морские сражения, брал лодки на абордаж, топил, дальше победившая сторона высаживала со стороны моря десант и пыталась взять крепость штурмом. Я делал это для Веры, но часто заигрывался, забывал о ней, а когда вдруг снова вспоминал, видел, что ей это совсем не надо.

Она сторонилась меня, все чаще забиралась в дальний угол песчаной кучи, где кусты малины нависали над ней, образуя нечто вроде грота, и там, под защитой, играла сама с собой. Иногда я как будто догадывался, что, может быть, меня слишком много, я был чересчур напорист, энергичен, чересчур велик и для этой песочницы, и для самой Веры. Забывшись, во время морского боя или уже высадив десант, когда я после долгой, медленной осады, после долгого обстрела крепостных стен из катапульт (я стрелял по ним из рогатки мелкой галькой), наконец сделав пролом, давал сигнал к общему штурму и мои воины с разных сторон бросались вперед, врывались в город, сминая обороняющихся, и вот, когда все должно было кончиться, я, ставя последнюю точку, с гиканьем и воем, с криками “ура” прыгал на крепость и топтал ногами остатки вражеского замка; я тогда, конечно, забывался, но однажды в эту самую минуту я взглянул на Веру и вдруг увидел, как она испугана: вся мелко дрожа, она жалко, боком уползала обратно в кусты. Глядя на мою игру, заинтересовавшись ею, она вышла на свет Божий, приблизилась ко мне, а когда я стал топтать крепость, похоже, решила, что она — одна из тех, кого я только что уничтожил.

Двадцати семи лет от роду, уже дважды будучи женат и дважды разведен, имея шестилетнего сына, я вдруг понял, что никогда никого не любил, кроме Веры. Жил я тогда снова у матери и, с большим трудом добившись наконец, чтобы она разыскала телефон одной из Вериных теток — Тани — воскресным утром ей позвонил. Когда Таня подошла, я сказал ей, что двадцать лет назад мы снимали у них дачу на Ленинградском шоссе, что я очень хорошо помню Веру и хотел бы с ней, если можно, увидеться. Может быть, Таня даст мне ее телефон или адрес. Помолчав, Таня ответила, что увидеть Веру я не могу, потому что ее нет на свете уже больше пятнадцати лет, я, очевидно, ничего не понял, потому что по–прежнему вместо того, чтобы положить трубку на рычаг, прижимал ее к уху. Таня тоже чего–то ждала, а потом сказала, что в следующее воскресенье едет на кладбище, и я, если хочу, могу поехать с ней.

Мы встретились в Коньково, на метрошной платформе, уже по номеру телефона я видел, что Таня живет где–то рядом с нами. Я с трудом узнал ее и то только по названному мне в качестве приметы зеленому пальто, так она постарела. За те два часа, что мы ехали до Ивантеевки (еще при жизни матери они купили себе место в ограде храма, где служил отец Михаил), она рассказала мне эту историю и добавила, что когда Вера умерла, все были уверены, что то, что она сделала — самоубийство, и ни один священник не согласился ее отпевать. Тем не менее она, Таня, поехала к отцу Михаилу, и он, то ли чувствуя свою вину, то ли еще по какой причине разрешил положить Веру рядом с матерью. Больше того, сказал, что сам ее отпоет. Было много людей — и родственники, и просто знавшие Веру — служба тоже была очень долгой, и в конце ее он прямо в храме сказал, что сегодня все мы, все, кто сюда пришел, хороним невинного младенца.

1994—1997



Версия для печати