Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 9

Несколько штрихов из жизни 50-х - 60-х


А. Баранович-Поливанова

Несколько штрихов

из жизни 50—60-х

Ни смерть Сталина, ни доклад Хрущева со всеми его последствиями не всколыхнули гнилую заводь, именуемую филфаком, лишь небольшая рябь пробежала по поверхности, самую малость разрядив атмосферу. По рукам стали ходить тетрадки со стихами из “Живаго”, однажды на занятиях француженка, правда, не наша, а из Иняза, предупредила: смотрите, не пропустите сборник Пастернака, он вот-вот выйдет. Раньше такое и вообразить было невозможно (я говорю о словах, а не о книге стихов, которая так и не появилась — набор рассыпали.) Ведь всего три года назад мы с курсом смотрели в театре Революции (Маяковского) не помню чью пьесу, где героя, как элемент разложившийся, прорабатывали и исключали из комсомола еще и за то, что он читал друзьям Пастернака, зал же затих и с волнением слушал “Я помню осень в полусвете стекол...” — а как и где еще простые мальчики и девочки могли узнать эти стихи? (А вот как знакомили народ с завещанием Ленина: бегу по ГУМу в поисках башмаков для дочки, и вдруг вместо: “на первой линии второго этажа вы можете... — Сталин груб, ему нельзя...”, и пока я бегала из отдела в отдел, все повторяли и повторяли.) Только одна студентка из моей группы обсуждала со мной доклад Хрущева — она была постарше и серьезнее других, и мы часто болтали с ней о самых разных вещах. Остальные девочки нашей группы вообще никак не реагировали на происходящее. Кроме вечеров и тряпок их мало что интересовало.

Зато молодежный фестиваль в 57-м году взбудоражил всех — первая массовая встреча с людьми из других стран; не только на романо-германском и в институтах иностранных языков, где и студенты и преподаватели рвались работать переводчиками и всю зиму только и разговору было, что о предстоящем неслыханном счастье, но даже московские старушки долго еще рассказывали, как, сидя где-нибудь на Гоголевском бульваре, они объясняли иностранцам, как попасть в Лужники.

Перед изучающими в те годы иностранные языки вставала проблема — где достать книги. На испанском отделении мы чуть ли не два года мусолили “Донью Перфекту” Гальдоса, кроме нее и сборничков адаптированных или просто переведенных с русского текстов, практически ничего не издавалось. Английских было побольше. Продавались они в магазине иностранной книги на Кузнецком. Чаще всего там лежал “Овод”, “Оборвыш” и “Тесс из рода д’Эрбервилей”. Позже стали печатать отдельные романы Диккенса, “Сагу” Голсуорси и еще кой-какую классику. Любимая нами преподавательница как-то заявила, что Тесс она может представить себе нашей комсомолкой, а Флер — нет. Язык Голсуорси она ценила и любила повторять: это же художник. Вышедшую в 56-м году “Ребекку” через два дня изъяли из продажи, очевидно, за безыдейность, и предали забвению до времен перестройки — теперь перевели чуть ли не все романы Дафны дю Морье. Из современной англо-американской литературы русскому читателю преподносились, большей частью, “Замок Броуди”, “Сестра Кэрри”, “Дипломат” Олдриджа (говорили, что в Англии о таком писателе и не слыхивали), “Пятая колонна” Хемингуэя (как-никак был в Испании!) — но, Боже упаси, только не “Колокол”! Тогда считалось, что из-за Долорес Ибаррури, будто бы кричавшей — через мой труп, правда, теперешние знатоки архивов уверяют, что такая фраза нигде не зафиксирована, но всегда ли можно верить архивам, да еще при том, что до сих пор открыты далеко не все, а уж сколько уничтожено, — и говорить нечего. Приходилось раздобывать книги либо у знакомых, либо в библиотеках. Существовал еще букинистический магазин иностранной книги на Никитской. Кроме дорогих изданий и всевозможных роскошных словарей, глядя на которые только слюнки текли — они были совершенно новые, явно привозимые определенным классом людей специально для продажи, попадались сравнительно дешевые, вроде таухницевской серии, выпускаемой в незапамятные времена в Лейпциге, за ними охотились многие, и поймать что-нибудь интересное было непросто.

Последнее, что врезалось в память из университетской жизни, — распределение, вылившееся в форменную экзекуцию. Главный каратель, разумеется, — Самарин. Он рвал и метал, стучал кулаком и орал так, что слышно было на других этажах. Подвергшиеся этой, явно психической атаке выходили из аудитории с трясущимися руками и губами и покрасневшими от слез глазами. Не давшим расписку, что согласны ехать в любую глушь, и не в Саратов, а в какую-нибудь Тьму-Таракань, отказывались выдавать диплом. Замужних, а к последнему курсу таких набралось немало, или раздобывших персональную заявку — это не касалось, но орали и на них. И все равно москвичи каким-то образом ухитрились остаться на месте.

В начале пятидесятых, как и в конце сороковых, мало кто мог позволить себе такую роскошь, как поездки летом на Юг или на возникшее Рижское взморье. Про тех, кто туда устремлялся (а это было модно), в Коктебеле сочинили песенку: “Кто не хочет жить на просторе, кто хочет тешить спесь, едет пусть на Рижское взморье, — снобам не место здесь”. И все же эти снобы отличались от первых варварок, оказавшихся в Риге сразу после войны и разгуливавших по городу в скупленных и принятых ими за вечерние платья немецких кружевных ночных рубашках на потеху местным жителям, хоть им тогда было не до смеха.

В санатории и дома отдыха ездили люди обеспеченные и совсем иного ранга — оплот, как называл их в последние годы жизни Пастернак, и те немногие, получавшие путевки в месткоме и по профсоюзной линии, и то не в сезон; о партийных шишках я вообще не говорю. Для них все было спец. Наш переулок, где находились Кремлевская больница и столовая, по субботам запружали черные зисы, и начальники, а может быть, их шоферы — ни по одежде, ни по лицу они не различались — тащили к машинам огромные даже не свертки, тюки — спецпайки, и продолжалось это долгие годы.

Завзятые ценители красоты, пренебрегавшие трудностями быта, всю зиму копили деньги на поездку, отказывая себе решительно во всем, кроме разве хлеба насущного. Отправляясь в дорогу, деньги зашивали в мешочки и прикалывали к лифчику (как поступал в таких случаях сильный пол — сказать не берусь), ночью окна в поездах не открывали (не из-за кондиционеров), напуганные бесчисленными слухами, что через окна стаскивают крюками чемоданы с верхних полок.

Настроенные более прозаически ехали на Украину, где, как их уверяли, ведро вишен — рубль.

Кому-то удавалось погостить на даче у друзей или родственников (сейчас, к сожалению, подобное гостеприимство встречается редко), некоторые уезжали в деревню к родным, а еще больше было таких, кто не ездил никуда. Подышать и полюбоваться цветами и зеленью ходили в скверы или на бульвар. Мамина соседка, отправляясь каждый вечер с книгой в Александровский сад, неизменно повторяла — это моя дача; тогда еще не выстраивались многокилометровые очереди в Мавзолей и не стояли всюду вагоны-уборные, — надо же было людям облегчиться, не портя при этом прикремлевский парк, за чем, а может быть, не только за этим, следили многочисленные милиционеры.

В некурортных местах, например, на Кавказе, где мы жили в 52-м году в рыбачьем поселке между Гудаутами и Новым Афоном, нравы оставались еще столь патриархальными, что, когда муж появился на улице в шортах, точнее, просто в старых брюках, обрезанных до колена, старик-абхазец сделал ему замечание, объяснив, что у них это не принято. Возвращаясь в Москву, мы сначала отправились морем в Крым. Ночью в Сухуми садились на невиданных размеров белый теплоход “Россия”, бывший “Адольф Гитлер”. Он ослеплял и оглушал грохотом маршей — спустя много лет я вспомнила о нем, когда смотрела “Амаркорд” Феллини.

Официальные советские нравы были куда строже: в 58-м году нас не пустили в феодосийский ресторан (днем!) потому, что на мне были брюки.

Выставка Дрезденской галереи, открывшаяся в 55-м году, вызвала необычайный ажиотаж и была первой, на которую ежедневно выстраивалась многочасовая очередь, после нее уж ни на какую другую невозможно было попасть, не отстояв несколько часов, если у тебя не оказывалось знакомых или друзей среди сотрудников музеев. До этого Эрмитаж, например, просто пустовал. Мне повезло, и, благодаря нашему приятелю, я могла любоваться выставленными шедеврами сколько угодно. Работники музея и другие искусствоведы, водившие экскурсии, срочно принялись за изучение Библии. Раздобыть ее было не так-то легко, но как иначе понять и объяснить другим тициановского Иисуса с динарием, или рембрандтовскую старуху, ищущую драхму, и множество других картин, написанных на библейские сюжеты. Терялись и смотрители: на вопросы вроде, где найти Эрну Кригер (имя сотрудницы музея), — она висит в третьем зале, — отвечали они. Возможно, конечно, что такие анекдоты сочиняли музейные острословы. За давностью лет разве проверишь: “иных уж нет, а те далече”. Не слишком искушенная публика больше всего восхищалась “Шоколадницей” Лиотара, и все же самая большая толпа подолгу теснилась перед Сикстинской Мадонной, хотя не кто-нибудь, а Толстой, по его собственным словам, сидел, сидел, протирал штаны и увидел только — родила девка сына, поразительно, как часто гений не в состоянии оценить другого гения.

На выставки наших скульпторов и художников еще можно было попадать свободно. Совсем немного народу было на маленьких выставках Фалька и Фонвизина на Патриарших прудах. На выставке Эрзи — тесновато, — какое-то время им очень увлекались, на Коненкове и Матвееве — посвободней. На том же Кузнецком впервые выставленные картины позднего Рериха с бесконечными Гималаями, завораживавшими многих, нужно было постоять в очереди, но недолго.

Большое количество людей привлекала и выставка чешского стекла в Манеже. Так естественно, что не избалованным красивыми вещами людям захотелось полюбоваться на и впрямь изумительные изделия из стекла и хрусталя; ведь только Любови Орловой и другим персонам того же ранга удавалось в 30, 40, 50-е и прочие голодные десятилетия собирать коллекции цветного стекла, картин, бриллиантов и чего угодно — это уже дело вкуса. Находились ведь и такие, которые в блокадном Ленинграде выменивали на хлебную корку мебель красного дерева и другие раритеты. Это не голословное утверждение, просто не хочется называть имена. (А может быть, все-таки стоит?)

Из промышленных выставок первой была английская, если не считать китайской, проходившей еще как отголосок “Москва — Пекин и Сталин и Мао”... и нашей сельскохозяйственной, второй после довоенной, на которую мы сдуру потащились, — понять не могу, с чего нам вздумалось поглазеть на эту монументальную, как и положено в тоталитарном государстве, потемкинскую деревню. Моей подруге, работавшей переводчицей в одном из павильонов, англичане преподнесли перед закрытием чайный сервиз и два четырехтомника Шекспира в роскошном издании. В следующую ночь павильон (киоск) был ограблен; унесли и подаренный сервиз, и один томик Шекспира из того футляра, что предназначался для меня, свой Ирина успела забрать домой. Оставалось только гадать, почему ворам потребовался только один том.

Спустя год или два мы с мамой побывали на такой же французской выставке. Интересовали нас в основном книги, поэтому по дороге к книжному павильону мы только краешком глаза взглянули на тонкие трикотажные кофточки — прообразы будущего головокружительного шествия джерси, прокатившегося по всей стране если не на бедрах и плечах, то в мечтах и нашедшего отклик в песне одного из прославленных бардов. На нижнем этаже павильона были выставлены многочисленные монографии по искусству, всевозможные словари и другие роскошные издания, прибитые к столам и стендам, так как в первые же дни все они мгновенно исчезали со своих мест, в дальнейшем на выходе стали осматривать сумки и портфели. На втором этаже — беллетристика, большей частью в тонких обложках, не представлявшая материальной ценности, прибивать ее не приходилось. Мама, к тому времени уже бредившая Сент-Экзюпери, увидев на полке его книги, обратилась к молодому человеку, распоряжавшемуся в зале, и спросила, не позволит ли он взять ей два томика любимого и переводимого ею писателя. Тот с обворожительной улыбкой и чисто французской галантностью, закрыв глаза руками, сказал, что ничего не видел и не слышал. Получив это неофициальное разрешение, мама унесла с собой “Цитадель” и “Военного летчика”. Книги стояли во множестве экземпляров, делалось это, как потом стало известно, совершенно сознательно — одарить всех желающих шедеврами французской литературы.

Венский балет летом на льду тоже был новинкой — у нас тогда на искусственном льду не катались.

По экранам прошли первые неореалистические фильмы — “У стен Малапаги”, “Рим в одиннадцать часов” и другие. Их считали вершиной кинематографии, смотрели по нескольку раз, а люди попроще, всегда падкие до мелодрамы, больше всего восторгались “Мостом Ватерлоо”. Что же говорить о том, когда спустя несколько лет вышли на экран “Ночи Кабирии”, а потом “Земляничная поляна”! На кинофестивали рвались решительно все, но имели доступ туда лишь избранные, а простым смертным удавалось проскочить разве что чудом раз в сто лет. Но после “8  ” счастливчики, которым повезло, целый год говорили только об этом фильме. У меня даже заснято на пленку, как наши друзья, неистово жестикулируя и не в силах усидеть на месте, обсуждают его с нами на коктебельском пляже. Но, в сущности, все эти избранные и не избранные ходили и смотрели, сначала на фестивали или еще куда-нибудь в столь же недоступные места вроде ЦДЛ или Дома кино, даже “Иллюзион” оставался долгие годы запретным плодом, чтобы потом сказать: “В общем-то, ничего особенного, а что замечательно, так это — “Мужчина и женщина” — фильм, конечно, красивый, с красивыми актерами и красивой музыкой, но и все. А та же Анук Эмэ разве сравнима с той, что у Феллини в “8  ”? Настоящее искусство всегда воспринимается очень немногими, и никакой культпросвет тут не поможет, и культура в массы никуда не приведет, и природа в массы — к кострам с гитарой (хорошо, если с гитарой, а то с транзисторами и магнитофонами) и водкой, и приобретением собак неслыханных и невиданных пород, а заодно крокодилов и удавов.

Почти одновременно с итальянскими картинами у нас показали первые французские комедии — “Фанфан” и “Жюльетту”, и сразу же прекрасный пол распался на два лагеря: почитательниц Жерара Филипа и Жана Маре. Точно так же, я тогда еще училась в школе, все девочки делились на любительниц Кадочникова и Дружникова. Две мои приятельницы, познакомившись на первом курсе с молодыми людьми, на которых сначала поглядывали снизу вверх, пришли в полное замешательство, когда те предложили им заполнить анкету, и не знали, как ответить на вопрос: кого вы предпочитаете, Дружникова или Кадочникова? — так, чтобы не показаться недостаточно интеллигентными.

Позднее такое же разделение слабого пола произошло при одновременном появлении Баталова и Смоктуновского.

Из театров первой ласточкой из-за железного занавеса явилась “Комеди Франсез”, с Мольером и корнелевским “Сидом”. Изысканность костюмов и декораций, знаменитая и специфическая манера декламации, особенно в “Сиде”, приводили в восторг. Но по-настоящему игрой и постановкой поразил и всем запомнился бруковский “Гамлет” с Полом Скофилдом и, пожалуй, еще больше неподражаемый Гамлет—Редгрейв в классической трактовке шекспировского театра. Когда же появился наш кино-Гамлет, которого взахлеб обсуждала вся образованщина и которого не спасли ни текст Пастернака, ни музыка Шостаковича, ни в общем-то неплохая игра Смоктуновского, — это не шло ни в какое сравнение с английскими. И как прикажете понимать: Гамлет, по пьесе Шекспира? Вариации режиссера на тему Гамлета? Лоренс Оливье тоже делал кино-Генрихов, но не по пьесам Шекспира, а Шекспира.

“Комеди Франсез” воспринималась восторженно, именно потому, что была первой, хотя труппа “Вьё Коломбье”, приехавшая позднее с “Жаворонком” Ануя и незабываемой Флон в роли Жанны д’Арк, была намного интереснее и значительнее; удивительно, — билеты на нее продавались совершенно свободно, а на спектакли “Комеди Франсез” по уже упомянутой причине попасть было практически невозможно.

На “Гамлета” я простояла в очереди целый день, забегая, как все, погреться в ближайшие подъезды. Одна известная переводчица, увидев свою коллегу, радостно воскликнула: “Здесь стоят лучшие люди!” — я была рядом, поэтому слышала. Фраза показалась мне не слишком удачной, особенно в устах человека этой профессии. Программки для спектакля снабдили фотографиями актеров и пояснительными текстами, а в конце поместили статью знатока английской литературы: “Трагедия одинокого борца” — прекрасная трактовка пьесы и героя.

Но пора обратиться к более низменной стороне жизни тех лет, разумеется, “история не в том, что мы носили, а в том, как нас пускали нагишом”, но ведь все же что-то носили и на чем-то сидели. В смысле быта с середины пятидесятых стало полегче, я имею в виду, естественно, только Москву, Ленинград и начавшие размножаться академгородки, в одном из них мы прожили почти четыре года, но об этом ниже. Еще в самом конце сороковых стали появляться первые импортные вещи: немецкий фарфор, чешские туфли, “Бати”, после того, как там навели полный порядок, их переименовали и они стали называться как-то иначе (а до этого все радовались ботинкам на микропористой резине — величайшее достижение социалистического производства), из тканей — штапель и жатый ситец, поначалу их надо было выискивать по Мосторгам, благо тогда их было мало, так что объездить все не составляло труда, а найдя, долго стоять в очереди. С появлением штапеля (очень скоро его стали делать и у нас, и он на долгие годы заполонил прилавки магазинов) возникла мода на халаты “с ногой”. На даче и на юге в них разгуливали многие дамы; фасон очень простой, так что мастерили его сами, даже не умевшие как следует шить — верх без рукавов и длинная юбка в сборку на пуговицах, которую не всегда застегивали, из-за чего и пошло нелепое название. Приятельница маминой мачехи была убеждена, что только благодаря халату “с ногой” дочка военного поколения, отправленная ею в актерский дом отдыха, подцепила там мужа. Полагаю, халат тут ни при чем, девушка была достаточно привлекательна, а найти или увести мужа в актерской среде не такая уж сложная задача для девицы или женщины любого поколения.

Стали продавать и другую одежду из демократических стран; любопытно, что на первых порах импортные вещи стоили дешевле наших, тем не менее основная масса населения их не признавала, считая грубыми (это твидовые-то юбки и пальто, хотя бы и демократические), а еще потому, как любила повторять слова отца моя подруга: советская обувь — самая прочная. Мебельные магазины наводнила сравнительно дешевая финская полированная мебель, но и при относительной дешевизне приобретали ее люди в общем-то обеспеченные. И все же многие мои знакомые обзавелись секретерами — предмет моей зависти; у меня отродясь не было никакого стола, кроме детского для игрушек, со временем он подрос за счет удлиненных ножек, и я готовила на нем уроки, а в дальнейшем и университетские задания. Но, наконец, и мне мама купила маленький, а потому и самый дешевый секретер, он стоил 250 рублей — столько, сколько самые простые туфли или метр шерстяной материи, сейчас эти цифры и сравнения мало что говорят, но для нас и такая сумма была не очень-то по карману. Через год или два цены на мебель, которую впервые после революции покупали простые советские люди, подскочили вдвое и втрое. Интересы и приобретения такого рода наш знакомый окрестил “вещеведением” — ему, писательскому сыну, выросшему среди красного дерева и карельской березы, трудно было понять, что можно мечтать о письменном столе или вазочке для цветов.

При виде всевозможных немецких игрушек и кукол, куда более привлекательных, чем теперешние барби, просто глаза разбегались. Одна кукла, одетая и причесанная по тогдашней моде — в брючках и с конским хвостом (на голове), так и называлась “пижонка”. Когда дочке исполнилось шесть лет, мы не удержались и купили ей огромную роскошную коляску (я бы от такого подарка в свое время подпрыгнула до потолка), волокли ее пять километров от станции все до той же Свистухи, но дочка, предпочитавшая зверей, а не кукол, ее не оценила, а наши друзья, столкнувшись с нами в “Детском мире”, где мы ее покупали, рассмеялись: “Мы как раз думали, каким идиотам может понадобиться такая коляска”. Книжки, в основном немецкие, иногда чешские, с уютными картинками и незамысловатыми трогательными рассказами мы еще раньше покупали для нее на Тверской в магазине “Демократической книги”, там же продавались симпатичные календари, китайские закладки, а через несколько лет в одном из арбатских переулков появился магазин французской книги. Кроме классики и замечательных учебников Може для взрослых, там был огромный выбор бесконечных приключений Рудуду и Рикики — их сразу же полюбила детвора (и родители вроде меня), теперь их давно уже издают на русском.

Завершила эту первую, но долго катящуюся волну импорта “чувств изнеженных отрада” — французские духи. Очень постепенно, но не сразу, они вытеснили наши; справедливости ради надо сказать, что многие наши духи вроде “Крымской фиалки” и “Розы” делались на натуральных эфирных маслах и в самом деле пахли фиалкой или розой, а не непонятной косметической убойной смесью, а уж появившаяся в Ленинграде “Белая сирень”, сводившая всех с ума, затмила всю нашу парфюмерную продукцию, правда, она быстро испортилась, а сменивший ее “Серебристый ландыш”, которым тоже бредили, был слащавый и мало напоминал ни с чем не сравнимый запах цветка.

В последние годы давно уже наметился раскол, а может, и расколы, между друзьями и не друзьями по поводу самых животрепещущих вопросов, и многие оказались по разные стороны баррикад, только теперь о своих взглядах можно кричать на каждом перекрестке. А раньше жили, как в старом анекдоте: американец говорит русскому: вот у нас настоящая свобода — можно стать перед Белым домом и сказать: американский президент — дурак, и ничего тебе за это не будет, на что русский отвечает: и у нас можно выйти на Красную площадь и сказать: американский президент — дурак. Году в 49-м, идя с приятелем поздно вечером из гостей по набережной, я вдруг из чистой бравады буркнула: терпеть не могу эти алые звезды, — мой спутник, офицер военной академии (да еще член партии), не проронил ни слова в ответ, а знакомы мы были с детства и семьями. Через несколько лет, услышав от близкой приятельницы: ну вы-то известные контрики, — я чуть не остолбенела, — неужели даже среди близких друзей мы выглядим белыми воронами, вроде бы не высовываемся, хотя, по большому счету, все они за редчайшими исключениями действительно были советские. Но возвращаясь к размежеваниям: во время венгерских событий мы зашли к друзьям, те в это время слушали радио и с сияющими лицами и чувством облегчения объявили нам: ну, слава Богу, наши танки вошли в Будапешт, теперь там наведут порядок, спорить было бесполезно, но дружба после этого пошла на убыль. А в эти же дни находились такие, вернее, такой (Н. Коржавин), отсидевший в тюрьме и ссылке и все равно продолжавший “восставать в Будапеште”, хоть и не на берегу Дуная, а в стихах, и не боялся их читать так же, как и предыдущие, за что и отбывал срок. Он и про тридцатые писал, что, “бродя в акациях и в дыме”, хотел быть врагом, тогда как некоторые продолжали воспевать ту, и в самом деле “единственную”, братоубийственную, по жестокости и кровавости мало с чем сравнимую.

Летом 57-го в Паланге мы много общались с Ю. Б. Румером. Незадолго до этого он вернулся из ссылки и теперь жил и работал в Новосибирске. В голове у него, по его собственным словам, постоянно срабатывало нечто вроде счетной машинки с единственным ответом — минус семнадцать. Из всех, кого я знала, вернувшихся, как и он, из небытия, никто эти 17, 18 и любое другое количество лет, проведенных там, не перечеркивал. Из мало с чем сравнимого по чудовищности опыта, кто меньше, кто больше, но все что-то выстрадали и вынесли. Почти все эти годы Ю. Б. проработал в к.б. шарашках. До войны, когда его, хорошо одетого, с такими же хорошо одетыми, справа и слева, везли в троллейбусе или трамвае из одной шарашки в другую, встречавшиеся знакомые кидались к нему с объятиями и вопросами: что с тобой случилось, где ты пропадал? — ему не оставалось ничего другого, как выдавливать улыбки и придумывать разные небылицы. Но вообще Ю. Б. не любил пускаться в подробности, предпочитая шутить, вспоминать старые анекдоты, подсмеиваться над знакомыми: “один Люся-час убивает взрослого слона” говорил он про одну даму, жившую тогда в Паланге. Помню только один из его скупых рассказов — его этапировали в Сибирь с партией уголовников. С ними, особенно с их главарем, у него сложились вполне дружеские отношения, те его угощали и считали своим. На одной из остановок к ним в теплушку подсадили деревенских мужиков с мешочками, тут же изъятыми у них его дружками. Пока он обдумывал, как бы ему отказаться на этот раз от совместной трапезы, их главарь его опередил — “Юрка, ты ведь все равно этого есть не станешь”. Такое панибратство с его стороны, продиктованное отнюдь не страхом или желанием подлизаться, резко отличало его от “настоящих” зеков, не считавших уголовников за русских, как объяснял герой “Ракового корпуса” медсестре, выразив отношение к ним самого автора и людей того же склада и убеждений. Они даже блатные песни “Мы бежали по тундре”, “Централка” и другие, которые мы, глупые вольняшки, нередко распевали, на дух не переносили. Правда, со слов свекрови, я знаю, что ее отцу, Г. Г. Шпету, не давали выносить парашу те же уголовники, так же, как и Руслановой, но та сама мало чем отличалась от блатных.

Заметив, что я могу часами сидеть или ходить вдоль моря, он как-то спросил: а вам приходилось, Настенька, бывать когда-нибудь на берегу совсем одной? Разговор тут же перескочил на другое, и я не узнала, где ему пришлось такое испытать, но теперь, когда порой мне выпадает счастье бродить одной вдоль шумных волн, я часто вспоминаю его слова.

До знакомства с Румером я слышала рассказы о лагере и ссылке от А. С. Эфрон и ее подруги А. А. Шкодиной — муж в ее отсутствие женился, о чем счел нужным сообщить только при встрече, сестра побоялась пустить ее к себе, и она некоторое время жила у мамы. Но и она, и А. С. чаще всего вспоминали какие-нибудь забавные эпизоды из жизни в ссылке; однажды я перебила Аду Александровну каким-то вопросом: ну вот, я тебе про горностайчиков рассказываю, а ты все спрашиваешь про карцер — рассердилась она. Недавно вышла книга ее воспоминаний, и там уже не только про горностайчиков. Сначала я по наивному тупоумию не могла понять, почему мужчины гораздо охотнее и подробнее рассказывают о тюрьме и лагере, и, только узнав и от них, и из прочитанного, поняла, что помимо кошмара, пережитого женщинами наравне с мужчинами, на долю первых выпали муки и унижения, о которых невозможно забыть, но и невозможно рассказывать.

Что же добавить к сказанному об этой поре? Еще можно было попадать в Консерваторию, хотя и не так легко, как раньше. На хорошие концерты надо было записываться в очередь и отмечаться. Со временем послушать не только гастролеров, но и Рихтера стало практически немыслимо. Заядлые меломаны заводили дружбу с кассиршами в метро, покупая билеты “с нагрузкой” (билеты в театры, куда никто не ходил), с гардеробщицами — те их проводили через контроль. Иногда толпа напирала так, что бились стеклянные двери, а контролеры, стоявшие теперь уже при входе, отступали перед таким натиском. В дальнейшем уже на тротуаре справа и слева от Чайковского выстраивалась милиция, иногда конная. Менялась публика. Ходить на Рихтера стало престижно, и партер заполняли люди, никогда прежде в Консерватории не появлявшиеся. Но в амфитеатре, где народу набивалось вдвое и втрое больше, чем предусмотрено местами, сидели впритирку и даже на ступеньках прежние завсегдатаи, и многие гастролеры утверждали, что такой публики, как в Москве, они нигде не встречали. Роберта Шоу, привезшего мессу Баха и Спиричуалс, принимали восторженно. Их долго не отпускали и так аплодировали, что певцы и музыканты плакали от волнения, а у дирижера, когда он, стоя на одном колене у рампы, расписывался на программках выстроившейся во всю длину зала очереди, дрожали руки. Ни пассионы, ни месса у нас прежде не исполнялись, но и Р. Шоу и его камерный ансамбль были великолепны.

Не стану подробно останавливаться на первых гастролях балета Баланчина — он приезжал не однажды, и если не все, многие хорошо себе его представляют. Хочу сказать два слова о том, как он воспринимался некоторыми солистами и не солистами Большого театра, а также их родственниками, считавшими себя знатоками хореографического искусства. “Настоящая порнография”, — негодовали они по поводу лучшей постановки “Блудный сын” с декорациями Руо, вернее, танца блудницы, мастерски поставленного и исполненного, — тогда еще не увлекались Бежаром и Плисецкая не каталась по полу в “Даме с собачкой”, одном из самых чудовищных балетов, какие мне доводилось видеть. Может быть, вообще не следует танцевать ни Чехова, ни Анну Каренину, даже если не разделять взгляда на театр самого Толстого?

В драматических театрах царили “Стряпуха” и бесконечные комсомольские и иркутские истории. Когда вахтанговцы приехали в Ниццу или еще куда-то в этом роде и с треском провалились, Р. Н. Симонов ворчал: “Ну, естественно, бархатный сезон, съехалась буржуазия, разве им интересна “Иркутская история”. А кому она вообще была интересна? И все же бесподобная Мансурова и тот же Симонов успели спеть свою лебединую песнь в “Филумене” так же, как позднее Раневская и Плятт в “Тишине”.

Но вот возникли Современник и Таганка, о которой уже полгода вспоминают по телевизору, рвались, ахали, попасть было невозможно, и что же? В спектакле о Маяковском, его играли сразу четыре актера, единственное, что прозвучало, — стихи Пастернака на смерть Маяковского, вдохновенно и темпераментно прочитанные Славиной. А зори — так ведь сюжет такой, что, как ни изобрази, невозможно удержаться от слез. Мне кажется, это было началом процесса, приведшего к полному упадку и абсурду современного театра. Искусство, особенно театральное, может произрастать лишь на почве многовековой сложившейся культурной традиции, и то не всегда, а всякое другое — при утраченных традициях — вероятно, только под прессом или в катакомбах, хотя не дай нам Бог опять попасть под этот пресс.

О “Десяти днях, потрясших мир” короткое время ласкаемый после выхода “Ивана Денисовича” и всюду зазываемый Солженицын отзывался: “Не мог же я им сказать, что все было не так”, — он, сказавший потом все. Да, говорить было нельзя и очень много чего было нельзя и до, и еще долго после. В 58-м в институт, где работал муж, приехал американский физик с женой. Мужа, владевшего английским, попросили поводить их по магазинам, показать столицу и помочь, чем можно, только не приглашать домой. Они оказались очень милыми людьми, мы подружились и еще несколько лет переписывались. Часто, сидя у них в номере в “Савойе”, мы подолгу разговаривали, переходя иногда на шепот и указывая на потолок. Хилле понимали этот жест, имея некоторое, хотя и искаженное, представление о том, что у нас происходит. Даже насмешили нас, спросив, как родители не побоялись назвать меня именем одной из царских дочерей. Но, когда однажды они пригласили нас поужинать в ресторане той же гостиницы, где за каждым вторым столиком можно было узнать работников из органов, на вопрос, читали ли мы “Живаго”, опустив глаза в тарелки, мы ответили отрицательно. Заметив наше смущение, но истолковав его превратно, они поторопились нас ободрить, — вот видите, мы не знаем современной американской литературы, до этого мы спрашивали их о Сэлинджере, а вы — русской. А лет через пятнадцать (срок, правда, немалый), встретившись в Ленинграде за шведским столом с симпатичной американской парой, проговорили не меньше часа с ними и о “Живаго”, и о Солженицыне, которого тогда травили, и обо всем на свете, хотя до гласности и перестройки было далеко, — просто не стало сил терпеть, и, конечно, не многие отваживались выйти с детской коляской на Красную площадь, но языки развязались. Я сказала уже, что это происходило значительно позже: психология и поведение менялись постепенно.

Я уже говорила, что с середины 60-х концерты, театры, выставки стали труднодоступны, но что-то совсем непонятное, прямо-таки мистическое стало происходить с книгами. Вдруг повально все стали книголюбами, не читателями, а именно книголюбами, а иногда сериолюбами. Один популярный актер, отвечая на записки в Останкинской студии, на вопрос: “Ваша любимая книга?” — признался: “Очень люблю “Литературные памятники”. Вот так. И действительно, книги этой серии стали сверхнедоступны. Наша приятельница, работавшая в ленинградском доме книги, снабжала своих друзей невиданными деликатесами, которые ей отпускались в мясных и кондитерских отделах из-под прилавка, а продавщицы в свою очередь засыпали ее мольбами: “Книги, книги... все равно какие!” Не только Белинского и Гоголя, чему порадовался бы Николай Алексеевич, а кого угодно. Счастливчиков вроде нас выручали иностранцы, покупавшие для друзей книги в “Березке”, в дальнейшем они же выкармливали наших первых внуков милексом. Длился этот книжный бум чуть ли не два десятилетия.

Первое исполнение 13-й симфонии Шостаковича было воспринято не как очередное произведение композитора, а как общественно-политическое событие. И в первую очередь из-за Бабьего Яра, прозвучавшего благодаря, как всегда, не столько пронзительной, сколько пронзающей музыке автора, как набат. Переполненный зал слушал затаив дыхание, среди публики мелькали лица, никогда прежде в Консерватории не появлявшиеся, Шостаковича и Евтушенко вызывали без конца. А я поймала себя на мысли (как оказалось, не я одна, а очень многие), что после концерта и авторов, и исполнителей, и слушателей посадят в воронки и прямо из Консерватории препроводят на Лубянку, — это к тому, как трудно менялась психология, — сейчас это покажется смешным, в особенности тем, кто не “был рожден в года глухие” и не были детьми страшных лет России (впрочем, когда они были и продолжают быть не страшными), но ничего не попишешь, — такое было время.

Сейчас это вызывает недоумение, но исполнение песенного цикла на стихи Саши Черного тоже произвело фурор. Уж очень всем хотелось “света, для себя, пока я жив, а потомки пусть...” — Вишневская пела остро и искрометно в духе Шостаковича, а аккомпанировавший ей Ростропович сидел за роялем, растопырив ноги, словно это виолончель. Публика неистовствовала от восторга; Ростропович стал листать ноты, выбирая, что бы исполнить на бис. Воспользовавшись паузой, я на весь (малый) зал громко сказала: “Все сначала!” Все рассмеялись и еще громче захлопали, и Вишневская с Ростроповичем исполнили еще раз весь цикл целиком.

Совсем не весело пятью или семью годами раньше, а с болью в сердце слушатели воспринимали еврейские песни, — поначалу вообще было непонятно: издевается Шостакович или рыдает, но когда дошло до “...врачами, врачами наши стали сыновья...” — комок в горле почувствовали все, слишком свежа была память о “деле” врачей.

Вскоре же состоялся и первый цветаевский вечер в ЦДЛ. Совсем неинтересно выступал Эренбург, что-то не очень вразумительное лепетала Ахмадулина и не столько о Цветаевой, а об убитом на дуэли Пушкине (разумеется, всем известно — “темен жребий русского поэта, неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот” — продолжать список до бесконечности, так что связь все же улавливалась) и как она всегда плачет, представляя себе его лежащим на снегу. Среди присутствующих в зале я заметила литературоведа, читавшего нам на последнем курсе советскую литературу. Я и тогда уже знала, что он любит стишки, на экзаменах и зачетах он обязательно спрашивал — что знаете наизусть, и просил эти знания продемонстрировать, чаще всего это был Маяковский, а мне достался билет с отчасти уже реабилитированным Есениным. И все же я удивилась, встретив его на этом вечере, — слишком уж врезалась в память его лекция о Шолохове, когда он с такими же сияющими глазами, с которыми сейчас пробирался к месту и смотрел на эстраду, и с дрожью в голосе говорил, отнюдь не из-под палки (разговор шел не об идейном содержании), о кристальной прозе нобелевского лауреата. Не очень вязалось это с любовью к Цветаевой. Впрочем, возможно, я сужу слишком строго.

С каким придыханием любят сейчас вспоминать 60-е, а называющие себя шестидесятниками без ложной скромности кричат под аплодисменты толпы: мы, дескать, “легендарные”. Если, оглядываясь на те годы, будут и впрямь называть легендарными, то тех, прошедших не первый, а все круги ада и чудом уцелевших, чтобы явить миру такие свидетельства пережитого — теми, кто выжил, и теми, кто исчез с биркой на ноге, сваленных не всегда в яму, а просто в штабеля, — свидетельства, от которых содрогались и вечно будут содрогаться сердца услышавших или прочитавших их. Те, кто не урод, помнят и знают все это и без моих ахов, “моя же грудь тесна для этого дыханья, для этих слов узка моя гортань”.

“Легендарные” в это время строчили бойкие, но такие в сущности пустые стишки и повести, маститые же переводчики, дабы не отстать от времени, чуть ли не с корками высасывали марокканские апельсины, пополняя современным жаргоном свой словарный запас. А сам автор апельсинов укатил за свободой за океан и напечатал там роман, на каждой странице которого одно совокупление сменяет другое, смакуя все ароматы и даже размеры, сопутствующие этим занятиям (сейчас этим никого не удивишь и не смутишь). Так вот, оказывается, для чего не хватало свободы (о сладкой жизни я не говорю — она ведь была главной приманкой); теперь все они себя величают не только легендарными, но аж патриархами. Представители старого поколения патриархов соцреализма и литературных громил, всю жизнь писавших бесконечные продолжения белеющих парусов и за власть советов, вдруг стали признаваться, что дружили и любили Бунина, знали стихи Мандельштама и даже оказались способны создавать образы вроде “ландышево позванивая”, чего у автора за власть советов и предположить было нельзя. А уж в “Алмазном венце”, которым зачитывалась все та же образованщина, писатель осмелел настолько, чтобы показывать фигу в кармане, повторяя как рефрен ни к селу, ни к городу: “белой акации гроздья душистые” — любимый романс белогвардейцев.., и все еще долго продолжали выписывать “Новый мир”.

Примерно в ту же пору я перевела пьесу Фигерду и, не очень надеясь на успех, предложила ее Вахтанговскому театру. Неожиданно оказалось, что она понравилась не только художественному руководителю, но и всему худсовету. Подумывали уже о распределении ролей. Но через некоторое время, не помню уж после какого очередного похолодания в оттепель, закончившуюся прежде, чем она началась, но о которой столько шумели и от которой так много ждали, мне было сказано: “К сожалению, не та погода”. Уязвимым моментом в пьесе, сценичной и веселой, было слишком несерьезное изображение революционного переворота в одной латиноамериканской стране, который возглавил красавец, барбудо, руководя им с помощью музыкальных сигналов, подаваемых из туалета посольства, где он попросил политического убежища и уже начал крутить роман с дочерью посла.

Столь же вразумительный ответ я получила в ОВИРе, спросив, почему мне отказано в разрешении поехать по приглашению в Италию в годы глухого застоя, но когда уже ездили за рубеж — как тогда говорили — не только в служебные командировки, совершенно забыв, что “не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна”. Мне было заявлено, что моя поездка представляется нецелесообразной.

После неудачи с пьесой меня постигла еще одна в том же роде. В журнал “Знамя” я принесла рассказ Сэлинджера. Его не напечатали, — совершенно безыдейный и вообще непонятно о чем, хоть я и пыталась разъяснить, что хотел сказать автор. Но перевод очень понравился редакции, и мне чуть ли не два года звонили и напоминали, что я обещала найти для них что-нибудь прогрессивное. Я так и не нашла, и на этом мой роман с журналом бесславно окончился.

Я прекрасно понимаю, что ворчу и брюзжу, вроде старшего поколения Форсайтов, которым казалось, что Англия катится в пропасть, а на мой взгляд — не туманный Альбион, а весь мир: в Грузии снова открыт музей вождя всех времен и народов, кавказские шоферы еще двадцать лет назад оклеивали стекла машин и автобусов портретами Сталина, компартию так и не запретили, и ни один палач не наказан, когда по всему свету до сих пор разыскивают и судят нацистов, хотя пора было бы дать восьмидесяти- и девяностолетним старикам умереть своей смертью и не в камере. Но и там уже давно заявляют о себе неофашисты, то, с санкции польского правительства, устраивая парадные шествия перед Освенцимом, то открывая Макдональдс против ворот Бухенвальда с вывеской — ешьте, сколько хотите, — ведь туда такой наплыв туристов, а осмотр бывшего лагеря смерти не отбивает аппетита даже настолько, чтобы хоть на пятьдесят километров отъехать от страшного памятника, при одной мысли о котором волосы встают дыбом. И все же в прошлом году в лондонском соборе святого Павла была служба, посвященная пятидесятилетию гибели Анны Франк, в ней участвовали и католические, и православные, и англиканские священнослужители и раввины. Молитвы и песнопения прозвучали на всех языках. Разве можно представить себе такое в нашей православной отчизне, где митрополиты заявляют, что войти в католический собор можно, но молиться с еретиками (католиками) ни в коем случае, Иоанн Петербургский наводнил страну антисемитскими воззваниями, Патриарх же и пальцем не шевельнул, чтобы остановить черносотенца в рясе, никогда, очевидно, не слышавшего о христианской терпимости. Тот же Патриарх, узнав, что Папа Римский хочет приехать в Россию, чтобы поцеловать землю на Соловках, заявил, что встречаться с ним не намерен. Во Франции 14 июля продолжают как ни в чем не бывало танцевать и веселиться, забыв и о гильотине, и о том, что именно их распрекрасная революция, а не кто-нибудь, разбудила декабристов, а те... и т.д., и раздают ордена Почетного Легиона, когда-то вручаемые лишь истинно достойным этого знака отличия, кому попало, — ну ладно, Маре, он хоть ветеран, правда, не Сопротивления, а экрана и сцены, и уж совсем непонятно, за что — Депардье. Что же говорить о куда более страшных и чудовищных вещах.

Летом 63-го мы с семьей опять оказались в Коктебеле. Как же он изменился за последнее десятилетие! Мы бывали там в осенние месяцы в 58-м и 59-м и даже в июне 62-го, но из-за относительного безлюдия out of season это не так бросалось в глаза. На берегу выросли пансионаты, на пляже перед ними — бесконечные деревянные тенты и лежаки, кабины для переодевания, спасательная станция, откуда в рупор непрестанно неслось — будьте осторожны с плавсредствбми! Дальше буйков заплывать не разрешалось. На море мы отправлялись пораньше, не позже восьми, — иначе поставить для мамы и детей самодельный тент из простыни и палок нельзя было и подумать, — стена таких палаток выстраивалась вплотную друг к другу (на диком пляже, где мы когда-то купались нагишом), а когда дети болели и мы с мужем бежали окунуться около двенадцати, то с трудом отыскивали свободный пятачок, чтобы бросить полотенца и шорты. В горах не на самых популярных маршрутах можно было еще насладиться уединением и тишиной, дома и в саду это тоже не удавалось, — ведь в каждом доме теперь ютилась не одна, а пять или шесть семей, если не больше, в самый наплыв не только в беседке, но и просто под деревьями стояли раскладушки; в общежитии напротив все лето с утра заводили единственную пластинку — “ни при чем наряды, ни при чем фасон...” — а по вечерам неслись вопли и взрывы из открытого кинотеатра. Моя свекровь, заглядывая к нам, каждый раз поражалась, как можно жить в таких условиях. Они с семьей мужа гостили у М. С. Волошиной, где, по-моему, был еще больший бедлам, и я, в свою очередь, дивилась на них.

На Кара-Даг, где еще недавно “носились лишь туманы да цари-орлы”, ходили толпы, превратившие, в конце концов, тропинку вдоль хребта чуть ли не в автостраду. На Южный и Северный перевалы нередко и впрямь въезжали на машинах. Любители острых ощущений норовили непременно спуститься с Кара-Дага в бухты, эти попытки зачастую кончались трагически. Кара-Даг с моря — либо отвесные скалы, либо коварные базальтовые осыпи, а две тропинки, по которым можно осуществить это безнаказанно, знали лишь старожилы. В то лето сорвались два физика: их товарищ, чудом сумевший за что-то уцепиться и даже увидеть, что те упали на выступ, а не в пропасть, примчался в Коктебель и стал звонить в Феодосию, моля о помощи. Вертолет, — настоящей службы спасателей-скалолазов тогда там еще не существовало, — появился только на следующее утро. (Несколько молодых мужчин из литфонда и волошинского дома ходили туда с веревками в тот же вечер, но ничего не сумели сделать) — мы сидели на берегу и, как завороженные, следили: вот он заходит со стороны залива, огибает скалы, возвращается и снова и снова заходит, — и все безрезультатно. Так продолжалось два дня. После безуспешных попыток снять их с вертолета более опытные люди с помощью веревок вытащили наконец погибших, а под их телами обнаружили труп девушки, неизвестно сколько времени там пролежавшей. Кроме купальника и фотоаппарата на ней ничего не было, и ее долго не могли опознать. Все эти дни ни о чем другом не говорили, кроме как о погибших.

Я уже сказала, что Коктебель изменился до неузнаваемости. В доме у Марии Степановны еще собирались старые друзья, появилось и много новых, одни больше, другие меньше вписывались в атмосферу дома. Маячила на террасе, поражая своей моложавостью, Тамара Макарова, и всегда-то советская и даже сейчас, когда многие, к сожалению, далеко не все, сменили или делают вид, что сменили окраску, осталась такой же. Что тянуло в волошинский дом? — Скорее всего, все тот же престиж. Правда, помню, как мама со смехом рассказывала, что еще до войны М. С. сидела на террасе с тогда уже глухой М. Шагинян, толкуя ей о Боге и Масиньке (она почти всегда так называла М. А. Волошина), а та ей о коммунизме, и обе в результате приходили к полному взаимопониманию. Любовь к М. С. не мешала маме замечать ее слабые струнки. Когда мы последний раз с мамой были в Коктебеле, заговорили о Солженицыне, а может, и не только о нем, “Макс был один, а Солженицыных много”, заканчивая разговор, сказала М. С. Мама, сама любя и ценя Волошина, не могла с ней согласиться, но, не вступая в спор, только пожала плечами и многозначительно переглянулась со мной.

Если у М. С. появлялись люди совсем иного стиля, что же говорить о поселке, литфонде и хлынувших в Коктебель туристах. Все теперь рвались посмотреть дом поэта. М. С., порой не выдерживая слишком большого наплыва, то и дело просила кого-нибудь ее заменить. Несколько раз и мне доводилось водить экскурсии, показывать мастерскую, кабинет и рассказывать все то, что сама не однажды слышала от М. С. В доме еще звучали прежние коктебельские песенки, а обитатели литфонда, давно уже именовавшегося Домом творчества, рифмовали Коктебель со словами, никогда прежде не оглашавшими и не тревожившими “окрестный окоем”: “...на пляже Коктебеля, свобода, бля, свобода...” И, в общем, “нам становилось противно”.

После длительного перерыва мы стали ездить туда на недельку или две в начале мая, впервые увидев склоны гор и холмов, усыпанные тюльпанами, пионами, фиалками, горицветом и асфоделиями, и услышав пение зябликов и соловьев и даже так не вяжущееся с представлением о юге ку-ку, — о чем раньше слышали от той же М. С. и чему не могли поверить.

Возвращаясь к лету 63-го, хочется еще добавить несколько слов. Скромный небольшой обелиск, поставленный сразу после войны на дорожке у самого пляжа, заменили огромным гранитным, с барельефами и, верно, если уж “воскресать нам”, то “одетым в гранит”, в особенности таким, как высаженным практически безоружными десантникам, из которых не уцелел ни один; но все же он выглядел уж очень официальным и бездушным, несмотря на цветы, которые почти всегда лежали, вместо скромных букетиков, иногда из полыни, там — у старого. Сначала с мамой и с сыном, а потом с внуками мы приезжали на улицу десантников в общей сложности раз шестнадцать; я не сразу привыкла к ее названию, помня старое, но очень скоро почувствовала, что и обелиска, и улицы, названной в их честь, — слишком мало, чтобы помнили, помнили, помнили об этих безымянных мучениках-героях, брошенных безоружными на заклание, и о тех, чьими телами устилали под танки минные поля, и миллионах и миллионах других.

До весеннего, как я уже говорила, мы узнали и полюбили осенний Коктебель, задерживаясь там в 58-м и 59-м чуть ли не до конца октября. В поселке — только местные жители, да и в литфонде было пустовато. По вечерам в комнате, где спали мама с дочкой, приходилось топить печку, уголь давала хозяйка, Александра Петровна Якутина, или тетя Саша, как все ее звали. Она была ровесницей М. С., помнила М. А., и все друзья М. С., знавшие А. П. с незапамятных времен, очень любили и ценили ее. Возвращаясь с прогулок, мы притаскивали охапки сухого валежника для растопки. Одновременно с нами в первую осень там жили Копелевы, и тогда же они познакомили нас со своим другом, И. А. Кривошеиным, одним из самых благородных и замечательных людей, с какими мне когда-либо приходилось встречаться. Участник французского Сопротивления, арестованный гестапо и отсидевший в Бухенвальде, он после войны вернулся с семьей в Россию, где немедленно оказался в ГУЛАГе. Чуть ли не при первой же встрече мама огорошила его вопросом, в каком из лагерей было страшнее. Не будучи знаком с нами слишком близко, хотя и знал от своего друга про маму, так же, как и мы про него, он ответил уклончиво, но сама уклончивость была достаточно красноречива. Мама и в тридцатые годы всегда говорила то, что думала, и спрашивала в лоб о самом существенном, главным образом, в кругу друзей, но и не только друзей. Находились такие, которые поначалу считали ее стукачкой и только после более длительного знакомства становились откровеннее. И в куда менее важных случаях мама не признавала условностей, считая их мещанскими предрассудками. Не было в какой-то момент сил или денег на подарок — мама шла на день рождения и без него, а в другой раз без всякого повода могла отдать самое дорогое. Старшему сыну Пастернака она подарила беловую рукопись первой части романа, сама боготворя Б. Л. и обожая его летящий почерк, который называла “горделивыми птицами”. А уж мне и моим детям она отдавала решительно все. В последние годы жизни, кроме небольшой полки с книгами и фотографий (я не говорю о семейных) Сент-Экзюпери и Солженицына над кроватью, и еще Евангелия, всегда лежавшего на тумбочке, у нее почти ничего не было. А по поводу упомянутой фотографии А. И. Солженицын оказался прав, заявив общим друзьям после первого знакомства с мамой: “Кажется, я вытеснил из ее сердца Пастернака”; мы даже подсмеивались над такой самонадеянностью, хоть и отдавали должное его проницательности.

Следующей осенью, уезжая в Москву, мы увидели в Феодосии прогуливающуюся по перрону Н. А. Обухову. Она никого не провожала, просто выходила вместе с подругой к московскому поезду, следуя, очевидно, еще дореволюционной традиции. Мама, немного знакомая с ней, окликнула ее, та подошла к нашему окну и разговорилась с мамой. Спросив у Надежды Андреевны разрешения, я принялась щелкать ее киноаппаратом. К сожалению, пленка оказалась уже заснятой, и после проявки Обухову едва можно было различить на фоне каких-то гор, и, что еще хуже, проносящихся машин. Так обидно, — мы все ее обожали, она, как всегда красивая, была в осенне-палевых тонах и долго махала нам вслед, а через год или два Надежды Андреевны не стало. Мои кадры были, наверное, последними из вообще немногих, запечатлевших ее. До середины пятидесятых она много лет живала в Коктебеле, сменив его в дальнейшем на Феодосию. Н. А. дружила с М. С. и порой по ее просьбе соглашалась попеть. В комнату, где она пела, аккомпанируя себе на рояле, допускались лишь самые близкие друзья, но на лестнице и возле дома собиралась целая толпа послушать звучавший “на неповторимых низах” голос Обуховой.

Мне хотелось бы немного рассказать об одном эстонском рыбачьем поселке на берегу Финского залива — Кясму, куда начиная с 65-го мы ездили чуть ли не двадцать лет. В рыбачий он превратился только после войны, жители его состояли главным образом из убогих старух и нескольких рыбаков. До “освобождения” Эстонии там находилось морское училище, а в поселке жили капитаны и штурманы. Перед захватом Эстонии капитаны кораблей, стоявших у причала и подошедших с моря, не сходя на берег, дали знать семьям, чтобы те все бросали и бежали к молу, дав им на сборы не более получаса. Через час все подняли якоря и ушли в Швецию. Остались только те, кому из-за старости или болезни не под силу было так сразу тронуться с места, да еще несколько подростков, в тот момент просто не оказавшихся дома. Стариков не тронули, а молодых немедленно отправили в лагерь, среди них был и хозяин нашего дома.

Первое, на что мы наткнулись сразу же, отправившись прогуляться к морю и выйдя за пределы поселка, — колючая проволока, тянувшаяся вдоль всей береговой полосы (как же иначе — граница), о которой нам даже не упомянула в Москве наша знакомая, по совету которой мы туда поехали. Она рассказывала о заливах и озерах, валунах, мхах и копченой камбале, ни словом не обмолвившись о национальном символе свободы. Углубляться в лес также не разрешалось, и закатами мы тоже любовались сквозь колючую проволоку. И все-таки мы полюбили этот поразительный по своей красоте край; стараясь не попадаться на глаза пограничникам, регулярно и в полном снаряжении совершавших обходы, уходили в далекие прогулки в лес и на дальний залив, правда, однажды нашу компанию со всеми детьми завернули с озера, запихали в джип и доставили обратно. Совсем не так миролюбиво обращались с эстонцами. Недалеко от берега находился остров, куда можно было пройти по воде, и приезжавшая на субботу и воскресенье эстонская молодежь устремлялась именно туда, — там и в самом деле было чудесно: камешки, чайки, песок и полное, хоть и призрачное, ощущение оторванности от всего мира. Высмотрев в бинокль или заметив простым глазом направлявшихся к острову или возвращавшихся оттуда любителей дикой природы, тащили на погранзаставу, требовали документы, штрафовали и особенно грубо, как я уже сказала, обращались с эстонцами. В дальнейшем проволока оборвалась, столбы попадали, и гулять и купаться не возбранялось нигде, даже на злополучный остров удавалось проскакивать безнаказанно. Кясму мы не изменили и долго оставались ему верны, как и другие его почитатели, которые, однажды попав туда, продолжали ездить многие и многие годы. Старая знакомая, с которой мы там столкнулись в лесу, а когда-то пересекались в Коктебеле, сказала: мой муж считает, что есть какая-то таинственная связь между Кясму и Коктебелем. Несколькими годами раньше мы слышали от нее ту же фразу по поводу Паланги, что более соответствовало действительности. До конца пятидесятых в Палангу ездила в основном интеллигенция. Мы там и впрямь встречали коктебельцев. Как-то на берегу мы увидели Г. Г. Нейгауза, заметив нас, он с иронической улыбкой и откидывая со лба треплемые ветром волосы, как делал это за роялем, спросил: “Променяли Черное море на серое?”

В Кясму, кроме купания, прогулок, закатов, общения с друзьями и не ежедневным, но довольно частым беганьем в клуб, где в основном крутили французские комедии, существовало развлечение, которое наш хозяин называл “куплять”. И правда, в те годы в маленьких окрестных городках попадались полезные вещи, трудно доступные или вовсе не существующие в Москве и Ленинграде. Сначала мы ездили на автобусах; когда появилась машина, то набивали ее битком всеми желающими к нам присоединиться и отправлялись за покупками. Но скоро эстонцам это надоело, и они стали придерживать что получше на после сезона, а на некоторые вещи, вроде мохнатых полотенец — за ними больше всего и охотились — ввели талоны. Понять их легко, так как если даже в мелких захолустных городках, куда было трудно добираться, рыскали приезжие, то в Таллине, куда мы часто наведывались побродить по Старому городу или навестить тамошних друзей, от толп, снующих из одного магазина в другой и скупающих буквально все, начинала кружиться голова, мелькало в глазах и хотелось поскорее свернуть в какую-нибудь тихую, из-за отсутствия магазинов, улочку; что же при виде этого должны были испытывать местные жители? Поэтому не приходилось удивляться их соответственному отношению к русским.

Вспоминая Кясму, нельзя не упомянуть об А. И. Цветаевой, жившей там много лет одновременно с нами и бывшей в некотором роде одной из достопримечательностей заповедного уголка. В любую погоду, облаченная во все имеющиеся в наличии плащи, в шляпе или панаме, она в свои 70 и 80 лет метеором проносилась по поселку на почту или к друзьям, минуя за ненадобностью магазин, так как питалась в основном сырой гречневой крупой. Заглянув к нам и не застав дома, она оставляла записки примерно такого содержания: “...зайду завтра или послезавтра между шестью и девятью вечера”. Если у нее не оказывалось с собой бумаги (с карандашом не расставалась никогда), она писала на пожелтевшем листе фикуса, стоявшего на террасе. Это была былинка, но из стали. На вопрос “Устали после поезда?” — “Не я же его тащила, а он меня”, — недоумевала она. Рассказывая, что старшая внучка просит прописать ее к себе в качестве опекуна, возмущалась: “Как я могу говорить, что нуждаюсь в опеке, если зимой в хорошую погоду катаюсь на беговых коньках!” Так воспитывали в немецких пансионах, заставляя вставать в пять утра, обливаться ледяной водой и держа впроголодь. Ригористична она была во всем. Как-то мы заторопились из гостей, боясь пропустить закат, услышав, что мы ходим любоваться им ежедневно, А. И. пришла в ужас: “Каждый день смотреть закат, да так его возненавидеть можно!” Кипя по поводу “Лолиты”, она считала, что Набокова надо расстрелять за растление несовершеннолетних, но это не он, а его герой, возразили ей, “тем хуже”, с гневом заключила А. И.

Перед первой поездкой в Кясму меня принимали в групком московских литераторов. Представив список “трудов” и принеся книги с переводами, чтобы комиссия могла с ними заранее ознакомиться, оставалось решить, что надеть, отправляясь в Гослит, где происходила церемония, так, чтобы “понравиться мужчинам и не вызвать зависти у баб” — неписаный закон тех лет, которого неизменно придерживались многие женщины. О нем давно позабыли. Теперь дамы и девицы и в менее и в более важных случаях делают все возможное и невозможное, дабы разить мужиков наповал, прибегая даже к помощи “стилистов”, которые, как уверяют, способны творить чудеса и превращать дурнушек в красавиц, не заботясь о том, какие чувства могут кипеть в душах представительниц того же пола, не сумевших стать красотками.

Одновременно со мной принимали В. Козового. Рассказывая свою биографию и “творческий путь”, как полагалось ритуалом, он упомянул об аресте. “За что же вас посадили?” — раздалось со всех сторон. “По пятьдесят восьмой статье”, — ответил Вадим, в полной уверенности, что всем известно, что означает эта цифра (так оно и было). “А что это такое?” — выпучила глаза председатель секции переводчиков В. Станевич; и не от старческого маразма, — обыкновенное холуйство и мелкая подлость, без которой вдове погибшего в лагерях поэта Ю. Анисимова, да в ее-то годы вполне можно было бы обойтись.

А по приезде в Москву нас ожидало более серьезное испытание.

Летом был сделан обыск и изъят архив Солженицына в доме его друга, с которым мама тоже была знакома. В день нашего возвращения из Эстонии (дата была выведана у маминой соседки), вышла только небольшая накладка, — с вокзала мама поехала не к себе, а к нам, поэтому хорошо одетые молодчики заявились на час позже, мужа и меня к этому времени уже не было дома, а когда я вскоре вернулась, мама, открывая дверь, сообщила, кто сидит на кухне. В мое отсутствие она успела сгонять одного из них (их было двое) в магазин за продуктами, объяснив, что ей необходимо накормить детей. В это же время прибежала жена того самого знакомого и предупредила, чем вызвано такое посещение. Те сидели на кухне и понятия не имели о том, что происходит и о чем говорится в другом конце квартиры. Узнав, что “В круге первом” лежит у нас, С. Л. только всплеснула руками, и она и мама были уверены, что и у нас устроят обыск. Потом маму отвезли домой для изъятия пишущей машинки, а оттуда препроводили на допрос на Лубянку, где ее продержали до ночи, так что мы места себе не находили от волнения и неизвестности. У мамы, страдавшей гипертонией, подскочило давление, и для дальнейших допросов следователь приезжал к нам. Пожаловав в очередной раз, он зашел в нашу комнату, мама лежала в другой — и “посоветовал” мне убедить маму не молчать и не отпираться, в противном случае, пригрозил он: “это может отразиться и на вас”. А в какой-то момент позвонили из органов и поинтересовались, когда и в какой больнице маме оперировали рак. Иначе как попыткой узнать, не с ракового ли корпуса завязалось знакомство с Солженицыным, трудно объяснить такую “любознательность”. В конце концов маму оставили в покое, а машинку вернули только через полгода. Интересовало их, хотя это и не произносилось, только одно: не печатала ли мама “Архипелаг”, для того и занимались изучением почерка машинки.

Почти четыре года мы с семьей прожили в Протвине. Поначалу там было всего несколько улиц, со стандартными пятиэтажками, прямо посреди сосен, так что ночью на стене качались тени ветвей, школа, больница, детский сад еще заканчивали, здание Института Физики Высоких Энергий и строящийся ускоритель, вокруг которого и ради которого заваривалась вся эта каша. По поводу наименования городка шли долгие препирательства между директором института и серпуховским обкомом или райкомом, те не соглашались на Протвино и предлагали свои, против которых восставал директор, — долгое время официально он никак не назывался, — прямо как города, у которых названия нет, а этого и на карте не было, а кому-то они снятся, я так до сих пор вижу его и во сне и наяву.

Поражало полное отсутствие стариков и пожилых людей, если не считать главного инженера и его заместителя, трех бабушек, включая мою маму, и нескольких учителей, не молодых, но и не слишком старых. В этом было что-то противоестественное и нечеловеческое. Зато старухи, стекавшиеся из всех окрестных деревень в магазин, где продавался не только белый хлеб, но и масло, и сахар, и колбаса, — словом, все необходимое для жизни, и чего в округе, и не только в округе, в помине не существовало, а затем в любую погоду, по бездорожью и по обледеневшему зимой подвешенному через Протву мостику с проволокой с одной стороны, чтобы ухватиться, тащившие, перекинув через плечо, тяжеленные мешки, — это была уже привычная и родная картина.

(Московская приятельница после нашего переселения спрашивала: “Ну, как вы там у себя в “Юрятине”, даже не подозревая, что рядом с нами есть деревня с таким названием.)

Как и во всяком уважающем себя городе, независимо от его размеров, а особенно в спец, то есть привилегированном, городке существовала своя элита, своя иерархия. Ей (элите) в первую очередь предоставили коттеджи. Элитные жены заводили знакомства с кассиршей клуба, продавцами, прежде всего с мясником — весьма важной персоной в поселке. Тот совершенно безвозмездно отпускал куски получше первым дамам города, а в дальнейшем, когда открылся маленький магазин, где можно было делать заказы (к тому времени с продуктами стало похуже и даже заказы были не ахти), тем же дамам из-под прилавка он доставал осетрину и всякую водоплавающую и неводоплавающую птицу и другие деликатесы. Здание магазинчика сначала предназначалось для каких-то других, более важных целей, — принимать его приходила большая комиссия, в том числе и директор института, а мы наблюдали с балкона. После того, как маме трудно стало много гулять, мы частенько сиживали с ней на балконе, здороваясь и переговариваясь со всеми проходившими мимо знакомыми. В лицо-то знали практически всех. Ну, а более любознательные знали решительно всех и всё про всех. Некоторых это раздражало и выводило из себя: когда одному сотруднику института кассирша в магазине, видя, что он роется в бумажнике в поисках мелочи, сказала: “Не ищите, я сегодня вашей жене недодала 20 копеек”, он долго не мог такое переварить и находил, что это уже слишком. В конце концов его семья вернулась в Ленинград. А мне даже нравился провинциальный стиль жизни, возможно, потому, что мы не собирались там оседать навеки.

Устройство на работу жен, если они сами не были физиками или инженерами, представляло серьезную проблему. Нельзя же было до бесконечности разводить секретарш, а издательский отдел, куда их обычно пристраивали, тоже был не резиновый. Правда, когда одна бойкая жена, возмущенная отказом, отправилась в серпуховской горком и заявила там, что, если партия не вмешается, — распадется советская семья, — институт вынужден был создать для нее еще одно место. Ускоритель строили совместно с французами. Однажды там даже появился Помпиду и в сопровождении кортежа проехал по всем улицам (а мы опять наблюдали с балкона), — провинция, что и говорить. Появятся в магазине французские туфли, английские сапоги или нейлоновые кофточки, английский сатин и лионский бархат, на следующий день их можно увидеть на всех протвинских женщинах. Приехав как-то к нам и не застав дома, один старый приятель разыскал нас в Доме культуры (ДК, как все тогда уже говорили), где мы стояли у раздевалки; посмотрев на мои ноги и ноги нашей подруги-соседки, он удивился: “Настя, почему у вас такие же туфли, как у Ларисы?” — “Да потому, что это провинция”. А другой наш друг, Д. М. Панин, он же Сологдин из “Круга первого”, восхищаясь окружающей природой (я и вправду никогда раньше не видела такого количества ландышей, лесных колокольчиков, полян, усеянных бубенчиками и фиалками, таких разливов — “река раскинулась как море...” и столько соловьев и всяких других птиц, так что, когда город разрастался, сметая на своем пути всю эту красоту, я не однажды плакала, “как лес вырубали”), — Д. М. считал, что на вопрос, как живете, мы должны отвечать: как в раю. В другой раз, наблюдая, как муж, стоя на корточках в прихожей, решает с товарищем по телефону какое-то уравнение, — “прямо, как в кино” — восторгался он. Однако в этом райском уголке царили законы социалистического рая. Как-то мы дали нашим протвинским друзьям машинопись “Круга первого”, не оговаривая, что имеем в виду только их, но и не предполагая, что те созовут к себе весь теоретический отдел для совместного чтения. Через два дня директор вызвал к себе мужа и сделал соответствующее внушение, потребовав, чтобы впредь он не занимался распространением самиздата. “Я же давал читать только друзьям”, — объяснил муж, на что тот ответил: “Не забывай, что у твоих друзей есть жены”. Пожалуй, в Москве, и впрямь, это не сошло бы так легко с рук.

А из всех окон этого рая с утра до поздней ночи неслись отнюдь не ангельские голоса, а стандартный репертуар тех лет: ландыши отзвенели, но Шульженко продолжала кружиться в устаревшем вальсе, Кристалинская взывала к аисту, моля еще об одном сыне, распевала об удивительном соседе Пьеха, еще чаще звенела Морзянка и песенка из “Кавказской пленницы”, а заглушал все это хриплый баритон, твердя, что лучше гор могут быть только горы. И все одновременно из каждого окна, а тихо, так, что слышно было только соседям по балкону, запускали Галича.

В декабре 70-го мы переехали в Москву. Перед отъездом я бродила по любимым полям и вдоль Протвы, прощаясь и грустя, как пушкинская Татьяна, сознавая, что эта счастливая пора уже никогда не повторится.

1996 г.





Версия для печати