Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 8

Александр Кушнер. Избранное


Преодолевая трагедию

Александр Кушнер. Избранное. — СПб: “Художественная литература”, 1997.

Итак, вышло “Избранное” Александра Кушнера: почти пятьсот страниц. Это, безусловно, книга очень хороших стихов.

Вот ранние стихи, почти неправдоподобно ясные, с почти невидимой гранью между обыденной речью и стихотворной. “Разделены невидимой стеной,//Вода и воздух смотрят друг на друга”. Почти детский голос, в котором уже брезжит Заболоцкий и еще видны Маршак и Михалков:

Вот маленькая туфелька

Ресничками гребёт.

Не знает, что за публика

Ей вслед кричит: “Вперёд!”

Вообще, всякий поэтический голос, наверное, можно уподобить оркестру, где сольная партия подхватывается разными инструментами — голосами предшественников. В “оркестре” Кушнера слышны и Пастернак, и Мандельштам, и Кузмин с его “прекрасной ясностью”, и даже Бродский — несмотря на то что — не предшественник, а современник. При этом собственная интонация Кушнера узнаваема сразу и безошибочно, и хотя ее, как всякую интонацию, невозможно рассказать — разве что спеть! — она, обладая огромной активностью, по прочтении многих стихов застревает в ухе, как некий навязчивый мотив. Может быть, поэтому так опасно быть учениками Кушнера — их стихи, в большинстве случаев, увиты интонацией учителя, как плющом.

Видимо, значение стихов Кушнера нельзя оценить вне контекста тех времен, когда цензура вычеркивала из текстов слова “душа” и “Бог”, когда быть просто человеком — не борцом, не ударником, не патриотом — считалось неслыханной дерзостью, и подлинный героизм состоял в отсутствии героической позы. Все это было, было, так и воспринимались эти стихи — как откровение честности и человечности. Но память наша коротка, и теперь, когда те времена прошли, мы остались наедине со стихами — такими, какими они видятся здесь и сейчас. Это не значит, что стихи стали хуже, просто наш слух изменился.

Мне кажется, что сборник “Таврический сад” — кульминация “Избранного”. Этот “Сад”, помещенный как раз посередине, благоухает на всю книгу. Особенности и приемы кушнеровского письма — акмеистическое поклонение предмету, соблюдение совета, данного самому себе в юности, — “И будь подробен, как Линней”, перечисления и повторы, кружащиеся, как музыкальные вариации вокруг темы, — все это достигает расцвета, радует зрелой соразмерностью.

Словно войлоком снизу подбитый,

колючий, зубчатый,

Остролистый, ребристый,

ворсистый мордовник резной,

И шерстистый татарник, и рыхлый,

как будто помятый

Угловатый осот — кто кусал их,

кто резал пилой?

В этом “Саду” расцветает и “волшебный Вавилон//С огромной башней, как рулон//Небрежно свёрнутой бумаги”, и “Подражание древним”, и “мраморный рассказ” на чьей-то гробнице — “Как буйно жизнь кипит на стенках саркофага!”, там играет античный бронзовый флейтист, шумят крымские волны, стучит молоток за стенкой, — и глубина мысли счастливо не противоречит музыке, и мир висит на кончике пера, как капля, переливаясь и отражая каждую мелочь, блестящую драгоценным блеском: “Весь мир, весь этот мир, весь этот//И тот, которого, быть может, вовсе нет...” Вот именно, за этим миром смутно брезжит тот, словно как бы становится платоновской идеей предмета или понятия, которое называет, — тогда-то и случается поэтическое событие.

Дуб с ветвью вытянутой в сторону,

огромной,

С вершиной сломанной и ветхою

листвой,

Полуразрушенный, как старый мост

подъёмный,

Как башня с выступом, военный

слон с трубой.

Стих разворачивается мощным гласом этой самой трубы. А вот стихотворение, скользящее, как легкие санки, — будто на ходу натягивающее вожжи:

Ах, что за ночь, что за снег,

что за ночь, что за снег!

Кто научил его падать

торжественно так?

Город и все его двадцать

дымящихся рек

Бег замедляют и вдруг переходят

на шаг.

Мы сразу догадываемся, Кто научил. Хотя это исключение — обычно Его в стихах Кушнера как раз нет, причем нет — декларативно. Если только это не “Бог семейных удовольствий,//Мирных сценок и торжеств”. Вот этого — сколько угодно (кроме торжеств, пожалуй). Одно из любимых слов поэта — “весело”: ему весело следить за бабочкой, севшей на рукав, жуком, волной, листвой (список будет подлиннйй, чем у Гомера), весело пить чай, спать, ходить в гости, ездить за границу — а также не ездить, быть любимым — а также нелюбимым (“Быть нелюбимым! Боже мой! Какое счастье быть несчастным!”) — короче говоря, жить.

Если пролистать книгу быстро, от начала к концу, то видно, как строка удлиняется — постепенно и неумолимо. Все начинается со стихов юных и тонких, как речка, берущая исток высоко в горах, и постепенно крепнет, расширяется — вместе с тем замедляясь, явно стремясь к некому незримому морю — я, кажется, даже знаю название этого моря — прозаическое высказывание. Только ветер, постоянно дующий против течения, загоняет морские воды далеко в речное русло — как это бывает в Неве. “Нет дороги иной для уставшей от бедствий страны,// Как пойти, торопясь, по пути рассудительных стран.//Все другие дороги безумны, бездомны, страшны, — //Так я думаю, с книгой садясь на диван”. Чем не газетный текст? Прозаическая, заземленная речь, на которой строится поэтика Кушнера, все же иногда выводит тексты из разряда поэтических.

Так же, как и любовь к деталям, поначалу созидавшая поэтическую гармонию, космос, перейдя за какую-то черту, начинает превращать этот космос в хаос. Трудно определить, где именно пролегает эта черта, но эффект явно усиливается к концу книги. “Венгерские лавочки пухнут от разноголосых вещей.//Такого количества тряпок я в жизни не видел своей...”

Впрочем, об этом еще рано, потому что не это главное. Главное — как поэт глядит на мир, какое у него при этом выражение лица. Помню, в одном из “венецианских” фильмов Бродский роняет вскользь, что “стихи всегда на что-то жалуются”. — Но только не стихи Кушнера, которые — в общем и целом — предпочитают радоваться жизни. Что же тут плохого? — спросят меня. — Ничего.

Просто лирика устроена так, что образ поэта, живого или мертвого, сквозя между строк, окутывает читателя своим обаянием, вызывая интерес, сочувствие, любовь. Но разве счастье интересно? Разве можно сочувствовать тому, кому и так хорошо? Наконец, разве можно полюбить того, кто не несчастен? Любовь, учит Платон, основана на избытке и недостатке, богатстве и бедности — значит, при одном избытке она не рождается. Стихами Кушнера можно восхититься, полюбить их сложнее.

Поэт не устает восклицать: “Жить чудно, накладно, избыточно, дивно, печально”, “Ты, жизнь, полна чудес, как мелкая вода,//Жирны твои пески, густы твои угодья”, “...кто скажет: счастья нет?”, “Так хорош он, этот мир, что не по силам//Нам ...”, “Что сердца пристальней, что жизни ненаглядней?” — и так далее, через страницу; кто так говорит, тот, кажется, “уже получил награду свою”.

“Рай, — нам хватает его за глаза,//Кротким, попавшим в силки его, сети”, — если можно так сказать, значит, не было изгнания из рая и, соответственно, трагического смертного человека, каждую минуту чувствующего свою вину. Значит, можно ходить по своему раю гурманом, сангвиником — то одно пробовать, то другое: “Ну, какой я дегустатор!//Жизнь прекрасна, так и быть”. Но стихи зато не вызывают нездешнего озноба, превращаясь в “Клочок золотого пространства,//Тобой отвоёванный здесь”.

Это очень важная тема. В каком-то смысле мы сталкиваемся здесь с явлением нового язычества. Дохристианской свежести и простоты не вернуть, а христианская ось, окровавленная иголка вынута из сознания, которое кружится, свободное и обезболенное, превращаясь в сплошной ненасытный глаз. Если боль и существует, то разве что фантомная, и остается наращивать дурную бесконечность деталей, списков, перечислений, перебирая акмеистическое золото листвы, волн, насекомых, предметов обихода, — подобно скупому рыцарю, ссыпая их в новое стихотворение, как в очередной сундук.

Недаром “Греческую мифологию//Больше Библии люблю”, недаром так претит “идея неопрятная//Первородного греха!” (Почему, кстати, неопрятная, ведь грех-то был чисто метафизический — непослушание).

Отсюда, из этой щели, веет холодком, будничным покоем. Отсюда, начав стихотворение предположением, что если миру и впрямь суждено через четыре года погибнуть, — можно завершить его таким пугающе-равнодушным: “...я знал, что не стоит стихам,//Ни слезам, ни мечтам непомерно большое значенье//Придавать, — только белым, бегущим от нас облакам!” Это как если бы Лотова жена, уходя, не потрудилась обернуться.

Было бы несправедливо утверждать, что концепция человека, созданного для счастья, как птица для полета, никогда не вызывает сомнений и даже — осмелюсь предположить — тайных мучений у поэта. Есть в “Избранном” немало мест, где он как бы недвусмысленно оправдывается — мол, тому, кому мил один только мрак, в этих стихах не достанет трагедии. Но — “Быть человеком в нем (в мире. — Т. В.) труднее, чем пророком”. А что касается трагедии, судьбы, то ей-таки достается: “Тяжелокрылая, избави бог!” Это тоже — программное: “А судьбоносный миг... Какой, какой?//Пускай провалится, с мечом в руке”.

Однако, что же замечаешь, опять пролистав книгу от начала до конца? Именно тогда, когда над стихами зависает тот самый судьбоносный миг, они оживают и обретают способность возвыситься сами над собой.

Все выражается не только в слове, но и в числе. Известно, что музыка близка к математике. Как знать, быть может, и для стихов существует свой особый градус переживания, только по достижении которого они и становятся настоящими — так вода закипает при такой-то температуре, а железо плавится при такой-то. Во всяком случае, в “Избранном” есть места, где течение стихов вдруг резко ускоряется, температура подскакивает — как будто они вырвались на волю. Тут встречаются настоящие шедевры.

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

А эти лошади — вдвойне!

При этом все остается — внимание, пристальная любовь к подробностям, но это уже не просто “Ах!”, а “болью в сердце отдается//Сырая эта красота”. Вдруг становится видно, что всюду “Смерть, как зёрнышко на дне,//Светит блеском разноцветным”. Такое известное

Не соблазняй меня парчой

Полуистлевшей, и свечой

Полусгоревшей, и листвой

Полуопавшей и сырой...

— еще один шедевр, помню, его когда-то пели под гитару. А вот накал чувства, возгонка горя — до богоборчества, выраженного единственным, неповторимым, кушнеровским способом:

Возьми меня, из этих комнат вынь,

Сдунь с площадей, из-под дворовых

арок,

Засунь меня куда-нибудь, задвинь,

Возьми назад бесценный твой

подарок!

Смахни совсем. Впиши меня в графу

Своих расходов в щедром мире этом.

Я — чокнутый, как рюмочка

в шкафу

Надтреснутая. Но и ты —

с приветом!

Есть в русской поэзии две замечательные строчки — “Когда б вы знали, из какого сора//Растут стихи, не ведая стыда”, — которые сослужили поэтам плохую службу. Да, конечно, растут из сора, из любой дряни, но только не нужно думать, что этот самый сор и есть причина произрастания стихов. Ведь в этом пронзительном, почти непереносимом у Пастернака: “И наколовшись об шитьё//С невынутой иголкой,//Внезапно видит всю её//И плачет втихомолку” — не иголка же причина слез?! Она — лишь повод, знак, зарубка, как зарница — признак неслышной грозы.

У Кушнера, к сожалению, огромное количество стихов представляют собой длиннейшие списки ложных поводов, канцелярские реестры деталей, наспех подколотые скрепкой какой-нибудь мысли или остроумного наблюдения. Так автор рыцарского романа полчаса перечисляет одежды и кубки, раздаренные на турнире. Иные стихотворения были бы интересными маленькими эссе о Тютчеве, Фете, Прусте, Баратынском — здесь, кажется, перепутан жанр.

Ложно понятый поэтический прием мстит за себя, уводя в самые разнообразные дебри, например, в такие, где нелюбимого поэта Гумилева можно уничижительно сравнить с Тартареном. Но все несправедливые суждения, все неудобочитаемые перечисления можно было бы перенести, если бы... если бы не голос, которым они произносятся. В голосе, звучащем за стихами, не чувствуется человеческого масштаба, соответствующего поэзии. Этот голос вполне сознательно, даже с вызовом — звучит как голос “маленького человека”. Отсюда эта задыхающаяся интонация, пристрастие к уменьшительным суффиксам, робкая походка бедного петербургского чиновника, спешащего в департамент. Он обязан быть счастливым: ему дали жизнь, доверили перо, и он ни за что не заплачет, не возропщет, он оправдает доверие. Все хорошо...

В последних стихах, не вошедших в “Избранное”, Кушнер жалуется на злобных критиков, его мысль проста: не нравится — не читайте, а послать вас подальше — воспитание не позволяет. Но в том-то и дело, что нравится, и чем лучше стихи — тем серьезнее разговор, к тому же это не тоненькая брошюрка, а увесистый том, итог, прижизненный памятник; когда смотришь на такую книгу, в мозгу сразу автоматически вспыхивает: классик.

Впрочем, это подтверждается и дальше — не однажды в этом томе Кушнер со скромным достоинством намекает на то место, которое он занимает в литературе. “Всё знанье о стихах — в руках пяти-шести,//Быть может, десяти людей на этом свете.../Вот мафия, и я в подпольном комитете//Как будто состою...” — можно так, а можно, скажем, просто вспомнить, кто у нас воспел лебедей: “...и к славной стае сей//Своё свидетельство я приложил невинно”. Если бы не было этой претензии, этой заявки, то и говорить бы ни о чем не стоило: стихи хороши, и все тут.

Тем более, что иногда — прекрасны:

Мы останавливали с тобой

Каретоподобный кэб

И мчались по Лондону, хвост

трубой,

Здравствуй, здравствуй,

чужой вертеп!

И сорили такими словами, как

Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,

Нашей юности, канувшей в снег

и мрак,

Подавая плохой пример.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Потому что, наверное, сорок лет

Нам внушали средь наших бед,

Что бессмертия нет, утешенья нет,

А уж Англии, точно, нет.

Вот тут нас переполняют восторг и благодарность: да, да, есть, есть! И был же, был когда-то хлебом тихий голос поэта — в годы барабанного грома и кумача; просто мы этого уже почти не помним. Искажение речи, незаметное обращение ее в свою противоположность — одна из самых печальных шуток времени. Это не вина, это трагедия. Видно, без нее не обойтись, как ни отрицай, как ни открещивайся от Рока.

Радость не противопоказана лирике — начиная от Анакреонта. Как известно, корни поэзии — в сакральном, а оно страшно и трагично. Отрицая трагедию, мы отрицаем мир, пронизанный ею насквозь, — сколько бы мы ни обманывали себя и других, клянясь в любви каждому листку. Мы-то клянемся, а мир, как Станиславский, говорит: “Не верю...”

Татьяна Вольтская





Версия для печати