Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 7

Литературные дневники

Публикация, послесловие и комментарии Виолетты Гудковой


мемуары. архивы. Свидетельства

Юрий Олеша

Литературные дневники

Год моего рождения совпал с последним годом девятнадцатого столетия. Человек тщеславный, я усматриваю в этом обстоятельстве некоторую знаменательность. Гейне, родившийся в 1801 году, называл себя первым человеком девятнадцатого века. Родившись на другом конце века, я могу назвать себя его последним человеком.

 

[1931]

Я начинаю ненавидеть всякую беллетристику, выдумку в литературе. Может быть, просто от бессилия, от неумения сочинять. Возможно. Во всяком случае, замечаю: клей эпоса не стекает с моего пера (говоря торжественно).

И это не слишком меня огорчает.

Я хочу написать книгу о своей жизни, которую считаю замечательной, хотя бы уже тем, что, во-первых, я родился в 1899 году, т.е. на рубеже двух столетий; во-вторых, — окончил гимназию, т.е. вступил в зрелость, в том году, когда произошла Революция, и, в-третьих, я интеллигент, наследник культуры, которой дышит весь мир и которую строители нового мира считают обреченной на гибель.

Я вишу между двумя мирами. Эта истинная ситуация настолько необычайна, что простое ее описание не уступит самой ловкой беллетристике.

Человеческая судьба, одинокая судьба человека, взятая в развитии эпохи, в движении масс, — есть наиболее волнующая, наиболее необходимая поколениям тема. Мировые произведения построены на ней. Лучшее, что было написано за последние годы, — книга Ремарка1. Чем-то перекликается она с другой книгой одинокой судьбы — с “Голодом” Гамсуна. Теперь обращаюсь я к своей судьбе и вижу: одиночество. Пусть в эпоху наибольшего движения масс возникнет книга об одиночестве. Я думаю, что она будет иметь право на существование.

Одесса, август.

Сижу в тени платанов на бульваре имени Фельдмана.

Одесса!

Воздух родины!

Здесь начиналась жизнь.

Здесь был у меня ранец. В ранце, за спиной, носил я учебники, тетради и пенал. Да, — пенал. Из далекого прошлого появляется слово: пенал. Это был продолговатый деревянный ящик, плоский — с выдвижной крышкой. Крышка пенала. Она имела углубление для нажима большим пальцем при выдвигании, и само это углубление блестело, как ноготь. Лакированную поверхность крышки украшали переводными картинками. Переводные картинки. Они были непрочны и вскоре исчезали, оставляя на деревяшке мерцающий след, похожий на крыло бабочки.

Детство было наполнено страхами.

За что его назвали золотым?

Страхи.

Внезапные ночные пробуждения. Ну да, ясно: кто-то ходит по коридору. Крадется. Вор!! Тише. Холодея, я прислушиваюсь. Тихо. Но ведь только что трещал пол. Ведь я спящий слышал треск. Это он, этот тихий треск, оторвал меня от подушки и посадил на постели среди тишины и темноты.

“Эй!” — кричу я во всю мочь, но безгласно, — кричу страшным немым криком головы. — Эй, кто там?! Почему ты затих?! Объявись! Входи! Вор! Вор! Входи! Убивай!”

Тишина.

Одесса — город иностранный. В детстве я жил как бы в Европе. Окрестности назывались — Ланжерон, Аркадия... Теперь вспоминаю с удивлением, что одна из ближайших деревень называлась Дофиновка.

В Одессе я жил с трехлетнего возраста до первых стихов. Здесь я окончил гимназию. На днях встретился с одноклассником, ныне актером, который сообщил мне, что директор нашей гимназии стал после революции пастухом.

Какая жирная тема шлепнулась на стол!

Директор гимназии, гроза моего детства, латинист и действительный статский советник удалился от мира, в поля, под сень деревьев, пасти стадо, гремящее колоколом. Какая последовательность! Не надо ничего придумывать. Ничего художественнее не придумаешь: сплошная классика. Цинциннат2. Ведь он же преподавал латынь! Ведь это же сам Гораций.

Обязательно напишу об этом рассказ.

Тем более — взгляд в прошлое. Книга моей жизни получит отличное начало.

Я болен гиперболизмом, слоновой болезнью воображения. Мне кажется, что директор подавил мое детство. Раздражительные картины в духе немецких экспрессионистов возникают передо мной, и я поворачиваю их к читателю. Мне хочется сказать, что страх, который внушал мне директор всею своей фигурой, поражал мою половую сферу. Я думаю, что это было так. Но это слишком резко и вредит художественности там, где дело касается воспоминаний детства, смутных и живых, как дыхание на зеркале.

Итак: рассказ о директоре.

Нужно сделать фигуру его страшной, подавляющей. Уже иначе она и не представляется мне, хотя на самом деле, быть может, был он ничтожным человеком.

Взгляд в детство. Себя я должен сделать жалким. Чтобы между мной и ним чувствовалась не только возрастная и общественно-положенческая разница, но также разница половая, мужская.

И вот я вспоминаю.

Детство в моей памяти разделяется на два периода: первый, когда я хожу одетый, как все мальчики, в коротких штанах, в куртке и кепке, имеющей на макушке пуговицу, — и второй, облачивший меня в гимназическую форму, когда я, разом утратив свойственный моему возрасту образ, стал сморщенным и ушастым, как сенатор.

Я вижу себя в шинели до пят с двумя рядами светлых пуговиц и в колоссальной фуражке, не надетой, а как бы поставленной на мою стриженую голову.

В таком одеянии представляется мне теперь возможным не то чтобы жить, как живут люди, а разве что совершать комические прыжки как-то вперед и в сторону, как прыгает, судя по внешнему виду, тушканчик!

Директор преподавал латынь в младших классах. Я с удивлением узнал, что латинский язык есть язык римлян! Тогда же впервые в жизни я ощутил физиологическое удовольствие от узнавания.

В это самое время гимназия всовывала мне хрестоматию с изображениями русских мальчиков, бегущих с хворостинками по селу. Такие мальчики были и среди моих одноклассников. Это были помешанные на голубях мальчики, проводившие лето в деревне. Они плохо учились, были невнимательны и тупы. Я ненавидел их, подозревая в них отсутствие воображения и связанное с этим обстоятельством человеческое благополучие. Им было чуждо все иностранное и вызывало в них смешливость. Латынь их пугала, была для них пыткой, и легкость усвоения мною латыни они ничем иным не могли себе объяснить, как только тем, что я зубрю, так что в их представлении тупицей, неживым и подлежащим высмеиванию человеком, был я.

Я тоже мечтал о лете. Но не сельское, излюбленное классиками русское лето манило меня! Не детство Багрова-внука3, не те забавы, образом которых были бегущие мальчики с хворостинками в руках — вся деревенская русская национальная жизнь, всегда ходившая под ненавистным мне эпитетом “привольная”...

Мир до войны был чрезвычайно велик и доступен. Запад мог начаться за водонапорной башней в местности, к которой город обращен задами.

Там, в той местности, стояло жилище, в котором я хотел бы прожить всю свою жизнь, которое и до сих пор кажется мне лучшим человеческим домом. Это был деревянный сарай, легкое временное здание. Заходит солнце, удлиняются тени. Сарай имеет только один источник света: высокую, до самой крыши, дверь. Это та дверь, которую не закрывают, а задвигают, держась за скобу, как в товарном вагоне. Прямо в траву выходит эта вечно открытая дверь, трава и желтая куриная слепота стоят на пороге. В сарае темно. Солнечный свет как бы вдвигается в дверь прямоугольной, поставленной на катет призмой, не распространяясь в глубину помещения.

Этот дом, этот образ лета — как лекарство. Им я лечусь от страхов детства.

В такой дом не входят детские страхи.

Из каких-то частей, пылинок должен был я сделать свое будущее.

Я знаю, что, как ни вертись, а надо жить в обыкновенной квартире, в комнате с мебелью, электричеством, отоплением. Примерно так, как жили родители мои и родители моих сверстников. Квартиры несколько хуже, вместо больших комнат с толстыми стенами возникают маленькие, лепящиеся друг на друга ячейки — о, почти восковые кельи новых кооперативных домов.

А мне бы хотелось жить в странном доме.

И здесь, впрочем, сказывается болезнь постарения.

Где-то, когда-то, в зеленеющей местности, на отшибе города, в той удивительного значения местности, по соседству со свалочной канавой и водонапорной башней, где витал самый поэтический гений детства — гений путешествий, видел я некогда жилище, навсегда оставшееся для меня символом самостоятельности /мужественного одиночества/, вечно молодой жизни.

Образ Одессы, запечатленный в моей памяти, — это затененная акациями улица, где в движущейся тени идут полукругом по витрине маленькие иностранные буквы. В Одессе я научился считать себя близким к Западу. Я видел загородные дороги, по сторонам которых стояли дачи с розами на оградах и блеском черепичных крыш. Дороги вели к морю. Я шел вдоль оград, сложенных из камня-известняка. Он легко поддается распилке и в строительство поступает правильными параллелепипедами, оставляющими на руках желтоватую муку. Желтоватые стены дуют пылью, розы падают на них, скребя шипами.

Каждая дача была барским особняком. На дощечках красовались иностранные фамилии: Маразли, Диалегмено, Рено, и даже русская — Демидов — имела пышное приложение: Сан-Донато.

Там, в блужданиях по этим дорогам, составил я свои первые представления о жизни.

“Жизнь, — думал я, — это вечное лето. Висят в лазури балконы под полосатыми маркизами, увитые цветением. Я буду учиться, я способный, — и если то обстоятельство, что я сейчас беден, вызывает во мне горечь, то горечь эта приятна, потому что впереди вижу я день исполнившихся мечтаний. Я буду богат и независим. Я ощущаю в себе артистичность и знаю, что профессия, которой я овладею, даст мне свободную жизнь в обществе богатых и влиятельных”.

По дорогам моего детства прошли первые автомобили. Я помню смерть гонщиков, изображенную на фотографиях, перепечатанных из иностранных журналов. Человек в шароварах, собранных у щиколоток, и в собранной у горла куртке лежал, разметав руки, вниз головой поперек склона, из которого косо росло дерево. На груди лежащего нашит был белый плат с цифрой 5.

Фотография одноцветна, но я знаю, как зелен склон и дерево и какая синева сияет над убитым гонщиком. Имя этой зелени и синеве и дереву — Запад.

Я буду богат и независим. Уверенность эта появилась во мне очень рано, она была самой простой, самой инстинктивной мыслью моего детства, и то, что был я членом бедной семьи, не только не ослабляло этой надежды, но даже, напротив, еще более способствовало ее укреплению.

Мне говорили, что не в знатности и не в богатстве дело, а в одаренности и настойчивости, и ставили мне в пример многих, кто, выйдя из нищеты, достигал высот, до которых редкому богатству и редкой знатности удавалось дотянуться.

Я был совершенно спокоен за свое будущее. Поэтому я никогда не завидовал. Если и существовал круг людей, куда порой трудно было мне проникнуть, — то зато между вещами, замкнутыми этим кругом, и мною существовало содружество, и в нем главенствовал я. Чужая ограда не пугала меня и не угнетала моих чувств. Напротив, поставив на нее локти и глядя в чужой сад, я как бы взвешивал то, чем обладали другие, сравнивая его с тем, чем буду обладать я. Ни статуи чужих садов, ни цветники, ни дорожки, сверкающие суриком гравия, не раздражали моего самолюбия, когда я, маленький гимназист, приходил из города готовить к переэкзаменовкам богатых сверстников.

Мир принадлежит мне. Это была самая простая, самая инстинктивная мысль моего детства. Я так свыкся с ней, что даже не нуждался в заносчивости. Напротив, я был скрытен и молчалив и лучше всего чувствовал себя в одиночестве, стараясь даже придавать этому одиночеству сходство с отверженностью, чтобы тем более сладости находить в напитке, поившем мои соки. Напиток этот был — предвкушение.

Вот теперь, через многие годы, постаревший и набрякший, писатель, — заглядываю я с Садовой улицы в гимназический двор. Сумерки в августе. Какие сны клубятся там, где в углу сгруппировались акации, под которыми сидела бабушка, пока я держал экзамен в приготовительный класс.

Неповторяемая, чистая жизнь мальчика, воспоминания о которой говорят мне, что детство — есть гордость, за одну каплю которой я отдал бы все завоевания зрелости.

 

[1929]

Довольно копаться в себе.

Никому нет дела до твоей души.

Ад души.

Превалирование мира внутреннего над внешним. Укрепить внешний мир.

Я как художник должен синтезировать. Но сам я частный случай, и очень тяжелый.

Помогите мне утвердить внешний мир.

Прикрепили ударника.

Он отравил его.

Теперь, когда прошло двенадцать лет революции, я задаю себе вопрос: кто я? кем я стал? <...>

Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность — интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т. п.

Моя мечта — перестать быть интеллигентом.

Я росту маленького; туловище, впрочем, годилось бы для человека большого, но коротки ноги, — потому я нескладен, смешон; у меня широкие плечи, низкая шея, я толст. Никогда не предполагал, что буду толстым, лет с двадцати пяти начал толстеть, и теперь, когда мне тридцать, — я маленький толстячок, набрякший, с ощущением ошейника под затылком и подбородком, с гудением в ушах, с глазами, которые краснеют после сна, и после того, как я нагибаюсь, и от холода...

У меня мясистый, сравнительно приличной формы нос, узкие губы, выдающийся подбородок, глаза сидят глубоко, очень глубоко, как-то смертно. Лицо мое рассчитано на великую биографию.

Рот у меня нечист, много испорченных, коричневых зубов, толстый в нем, белесый, немолодой язык.

Я неопрятен. Одежда моя быстро разрушается. Когда я снимаю пиджак, я кажусь себе унизительным, юмористическим — папашкой. Как-то особенно по-толстяцки складывается на животе рубашка, выпячиваются округлости крупа, живот, которому хочется вывалиться. Тогда я думаю о том, что мужское счастие недоступно мне — без червоточинки. Иногда, впрочем, возникают и такие мысли: — это все от образа жизни, от российского, от наплевательства, — и все могло бы быть иначе, если бы взять себя в руки... Если бы другая квартира, скажем, ванна, душ, большое зеркало, коробочки для запонок, галстуков... Гимнастика, раннее вставание... Или заграничная поездка... взгляд на европейца... Это могло бы изменить.

Но дело запутывается, и я не беру себя в руки...

Раннее вставание, легкая пища...

Я писатель и журналист. Я зарабатываю много и имею возможность много пить и спать. Я могу каждый день пировать. И я каждый день пирую. Пируют мои друзья, писатели. Сидим за столом, пируем, беседуем, острим, хохочем. По какому поводу? Без всякого повода. Никакого праздника нет, ни внутри, ни снаружи, — а мы пируем. В консервных коробках — коричневые жижи; коричневые жижи на тарелках.

Несут коричневую жижу, делят, клубится пар; вылавливают грибы в коричневых жижах. Как милы все! Как приятны! Как приятно пить, закусывать, общаться...

Я переполнен коричневыми жижами.

На рассвете я возвращаюсь домой, валюсь в одежде на кровать и засыпаю. Спящего мучат меня приступы изжоги, и во сне приступ становится группой гостей, взбегающих ко мне по лестнице, врывающихся в двери с криками и взмахами и внезапно исчезающими.

В коридоре висит телефон. Я лежу и жду. Каждое утро. Должна позвонить. И не позвонит. Я буду ждать до...

Я болен.

И часа в три дня я просыпаюсь. Я лежу одетый, укрытый пальто, в воротничке и галстуке, в ботинках, гетрах, — пиджак не расстегнут. Я чувствую нечистоту рта, дыхания, пищевода. Я чувствую печень, которая лежит во мне, как тяжелое мокрое животное, почти ворочается.

Я хочу жить с женщиной.

Пюре. Нужно питаться одним пюре. Если я скажу: я хочу есть пюре — засмеются и скажут: так и ешьте, кто же вам мешает.

И действительно, никто не мешает. Надо купить картошки и попросить соседку сварить мне пюре. Или пойти в вегетарианскую столовую. Да, наконец, и, пируя, можно заказать пюре.

Эксцентрично — но это так: я мечтаю о пюре! Я не хочу коричневых жиж. Но ведь это гнусное барское рассуждение. Ведь есть же множество мечтающих о мясе... Я пресытился. У меня тугой кошелек. Я могу выбирать. Значит, нужно выбросить кошелек, перестать зарабатывать, — может быть, это путь к чистоте, которая в мыслях моих аллегорически существует в виде пюре?

Я пишу стихотворные фельетоны в большой газете, за каждый фельетон платят мне столько, сколько получает путевой сторож в месяц. Иногда требуется два фельетона в день. Заработок мой в газете достигает семисот рублей в месяц. Затем, я работаю как писатель. Я написал роман “Зависть”, роман имел успех, и мне открылись двери. Театры заказали мне пьесы, журналы ждут от меня произведений, я получаю авансы.

И вот в каком-то невидимом дневнике я делаю запись: слишком много пиров в моей жизни. Верните мне чистоту, я набряк... я найду чистоту мою, утраченную неизвестно где и когда.. жизнь моя безобразна... я стану нищим... Я ухвачу кончик нити и распутаю клубок... .

Не звонит. В два часа дня я подхожу к телефону и вызываю ее. И происходит разговор.

К тридцати годам, в пору цветения молодости, я, как это бывает со всеми, окончательно установил для себя те взгляды на людей и жизнь, которые считал наиболее верными и естественными. <...>

Выводы, сделанные мною, могли равно принадлежать как гимназисту, так и философу. О человеческой подлости, эгоизме, мелочности, силе похоти, тщеславия и страха. Я увидел, что революция совершенно не изменила людей...

Мир воображаемый и мир реальный. Смотря как воображать мир. Мир коммунистического воображения и человек, гибнущий за этот мир. И мир воображаемый — индивидуалистическое искусство.

Литература окончилась в 1931 году.

Я пристрастился к алкоголю.

Прихожу в Дом Герцена часа в четыре. Деньги у меня водятся. Авторские за пьесу. Подхожу к буфету. Мне нравятся стаканчики, именуемые лафитниками. Такая посудинка особенно аппетитно наполняется водкой. Два рубля стоит. На буфете закуска. Кильки, сардинки, мисочка с картофельным салатом, маринованные грибы. Выпиваю стаканчик. Крякаю, даже как-то рукой взмахиваю. Съедаю гриб величиной в избу. Волшебно зелен лук. Отхожу.

Сажусь к столу.

Заказываю эскалоп.

Собирается компания.

Мне стаканчика достаточно. Я взбодрен.

Я говорю:

“Литература окончилась в 1931 году”.

Смех. Мои вещания имеют успех.

“Нет, товарищи, — говорю я, — в самом деле. Литература в том смысле, в каком понималось это в мире, где...”

Ах, какое большое несчастие надвигается на меня! Вот я иду по улице, и еще моя жизнь нормальна, еще я — такой, как был вчера и на прошлой неделе, и долгое время, такое долгое время, что я уже забыл, когда оно началось.

Я слишком привык к благополучию.

И теперь я буду наказан за то, что /кривил думал/ жил...

Я оказался дилетантом. О себе,

что пережил, сумел лишь написать.

За тридцать лет как мало я успел!

А уж стареть я начал, увядать.

Еще не лыс, но волосы редеют

И как-то ослабели — ах, как жаль!

Одну лишь книгу, тощую /я создал/

Листов печатных в “Зависти” лишь пять.

А Гете если взять? Или Толстого?

Те, правда, жили каждый по сто лет.

Так, значит, я не гений?

Надоело быть самим собой. Я хочу быть другим. Можно даже физически измениться. Я разжирел. Разве нельзя подтянуться? Следует меньше есть и ни капли не впускать алкоголя. Почему я не занимаюсь гимнастикой? Как будто нет у меня возможности предоставить себя в распоряжение врачей, массажистов.

Надоело писать о себе.

Буду писать о другом. Например, о саде, который открывается передо мною в окне. Растет дуб. Прямой дуб с темно-зеленой листвой. <...>

Я не могу быть беллетристом. Не знаю, что предпринять!

Наши отцы были лиричней и традиционней, чем мы. Они ценили дружбу, культивировали ее эстетику. После выпускных экзаменов возносилась клятва: помнить друг друга, не терять друг друга из виду в житейском море, каждые пять лет собираться всем, кто будет жив, в городе юности, чтобы поднять бокалы в ее честь.

А мы не успели поклясться.

Мы разошлись без шума. Некоторые ушли раньше, чем наступила традиционная весна выпуска. Они поступили в артиллерийские школы, чтобы успеть на войну. На войну они не успели, потому что началась революция. Первым убит был Данчев, бывший в Корниловском полку /ставший белогвардейцем/. Еще связь наша с гимназией, со старым миром, не была разорвана: по Данчеве служили панихиду в гимназической церкви, и я стоял с другими в синем сумраке на коленях.

Потом погиб Миша Шнайдерман, большевик, расстрелянный на Дону атаманом Сорокиным. Потом Колодин, мой ближайший друг, сказал мне твердым голосом, употребляя Вы вместо Ты, имевшего пятнадцатилетнюю давность, что только подлецы могут смотреть на гибель родины.

Пишу эти строки в Одессе, куда приехал отдыхать от безделия, от толкания за кулисами театров и в кулуарах бывшего МодпиКа, состоящих из лестницы и подступов к уборной, от литературных споров на террасе Дома Герцена, от бодрости Луговского4 и собственной упадочности.

Отдыхать, если речь идет о писателе, живущем на даче, не лучше ли всего таким способом, чтобы можно было перемежать работу за столом с выбеганием в сад или за калитку, перед которой степь. Чем лучше получается строка или целый кусок, тем немедленней хочется выбежать. Есть — для меня лично — какой-то закон: когда работа удается, усидеть на месте трудно. Странная неусидчивость заставляет встать и направиться в поиски еды, или к крану, напиться воды, или просто поговорить с кем-нибудь. Потом возвращаешься к строке и видишь, что оживление было ложным: строка плохая. Через секунду, впрочем, начинаешь думать, что все-таки строка не слишком плохая. Тогда вновь выходишь из комнаты уже в унынии, опять — кран и вода, но желудок оказывается переполненным ею, как в пытке, и, не отправив глотка внутрь, выпускаешь его вялой и тяжелой, как плеть, дугой. При этом наблюдаешь, как попадает вода на куст и как отмахиваются от нее листья. Наступает уныние, которое нельзя излечить ничем. Страница перечеркивается, берется новый лист и в правом углу пишется в десятый раз за сегодняшний день цифра 1.

Чтобы родиться в Одессе, надо быть литератором. Я, впрочем, родился в Елисаветграде, но всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.

Одесса представляется мне чем-то вроде вымышленного города Зурбагана, честь открытия которого принадлежит писателю А. Грину.

Вся мечтательность моя была устремлена к Западу.

России я не знал, не видел. Одессу сделали иностранцы. В Одессе сын дворника, носивший интернациональное рыбацкое имя Фомы, рассказывал мне о морской жизни. Он русский, новоросс, сын дворника, ходившего с бляхой на груди в участок, без всякой трудности произносил: Коломбо, Сингапур, Гонконг. Однажды, когда он вернулся после короткого отсутствия, оказалось, что он побывал в Марселе и на острове Мальта. Мир был до войны чрезвычайно велик и доступен. Я не сомневался, что путешествия будут легчайшим делом моей жизни.

Одесса — была уже в путешествии.

Как бы оторванная от материка, она находилась уже во власти моря и матросов. В то же время материк, начинавшийся для меня железнодорожным полотном за станцией Одесса-Малая, представляясь мне серым, казенным, всеми приметами своими схожим со зданием судебных установлений на вокзальной площади, — и это была в моем воображении Россия — материк этот был во власти обер-кондуктора, и если знаком моего города являлся матрос, терявший в путешествиях и общении с миром национальные признаки — черный дегтелицый матрос, — то знаком России был обер-кондуктор — сама национальность — в круглой барашковой шапке, в черных суконных шароварах, выпущенных на сапожки, с окладистой бородой, с мешками у глаз, каким-то боковым сходством связанный с Пантелеймоновским подворьем, с попами, с портретом Александра Третьего.

Россия — это была фотографическая группа, какую можно было увидеть в чиновничьем доме.

Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключенной в черную уступчатую раму и стекло с отбитым в верхнем углу треугольником?

Почему даже такая вольная вещь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали поставщика двора его величества. Почему стриженный ежиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: снимаю, — каждый ушел из сферы внимания соседа и получил возможность на секунду отъединиться и, забыв природную застенчивость, показать воображаемую красоту, только и ждавшую, как бы дорваться до этой секунды.

Головы их подперты воротниками тужурок. О, я слышу шум ворса, растущего на этих воротниках, сжигающего самые нежные участки кожи под ушами, слышу, как при каждом движении трещит обмарленный картон внутри, там, куда достигают эти воротники, чувствую, как ходит в петле крючок при каждом вздохе. На головах у них стоят фуражки с приподнятыми твердыми полями. Здесь всплывают в сознании затхлые слова, которые, как мне ни биться, подступают к моему словарю.

Это франты. Среди них вижу я одного, от которого не могу отвести взгляда. Он стоит, как истукан. Я знаю все о нем. Никто так не выдал себя, как он. Я знаю всю душевную игру, сопровождавшую это маленькое происшествие его жизни, когда пригласили его сниматься в группу. Чистота и хитрость соединились в нем. Весь вид его умоляет меня, пришедшего через годы обозревателя, увидеть его в отдельности.

Сорок остолопов расположились передо мной в виде усеченной пирамиды на картоне, уже начинающем приобретать оттенок мочи. Те, что помоложе и потоньше, возвышаются на заднем плане: видимо, они поставлены помощником фотографа на скамью. Каждый из них всем своим видом умоляет меня, пришедшего через годы обозревателя, увидеть его, только его — в отдельности. На каждом лице можно прочесть великое тщеславие, которое, бурно просуществовав одну сотую долю секунды, тотчас же прикидывается шуточным и разоблаченным. Даже царь на фотографиях выглядит таким, как будто говорит: “вот и я”.

Какой потрясающий комизм исходит от этих “вот и я”, когда приходишь смотреть на них из своей современности. Кто они — эти бородачи? Охотники? Почему некоторые возлежат на бурках? Почему у ног центрального сидит пойнтер?

Это Россия, и я ненавижу ее.

А если вынуть картон из-под стекла, то на обороте окажется втиснутая золотом фамилия фотографа, — надпись, похожая на летящий корабль, где каждая буква раздута, как парус.

Россия — была гимназия и главный столп ее — директор, о котором, собственно, я и собирался писать рассказ.

Он укреплял во мне веру в таинственное. Я всей душой восставал против него. Его власть надо мной была огромна. Он внушал мне страх. Я понимал, как он ничтожен. Наружностью он был просто смешон. Он красил волосы и усы в черный, как сажа, цвет.

(Как приятно писать! Сидеть, как сейчас сижу я, вечером, при свете лампы — и писать. Проявлять власть над словами. Заниматься своей профессией! Как хорошо быть спокойным! Он сводит меня с ума. Я теряю спокойствие. Смешно даже так мягко называть то, что происходит со мной! Утрата спокойствия? Только и всего?)

Я написал: черный, как сажа, цвет. Это правильно. Черный, крашеный. Усы топорщатся. Точно он их нюхает, поднося на губе. Это все выглядит старомодно. На нем не то сюртук, не то пальто. Тоже черное. Факельщик. “Вы уже никогда ничего не напишете”, — сказал он мне. Подлец.

“Вы никогда уже не будете писать”. Этой подлой фразой закончил он одну из наших встреч. Сказал он ее, удаляясь через туман. Между нами был туман. Он удалялся к решетке, ограждающей сад. Чернело дерево, еще не получившее листьев. Чрезвычайно парадно он ушел в туман, напоминая диккенсовских негодяев. Я стоял в одиночестве. Вдали клубилось облако света. Он в виде маленькой черной фигурки вступил в него. Он пересекал бульвар, мне показалось, что я вижу, как блестит гравий.

В этот вечер я пошел в кинематограф и, смотря фильм, впал в такое умиление, что даже плакал. Безумное одиночество...

В день двенадцатилетия революции я задаю себе вопрос о себе самом. Я спрашиваю себя: ну, русский интеллигент, кем ты стал? Что стало с тобой?

Мне тридцать лет. Когда произошла революция, мне было восемнадцать. Тот аттестат зрелости, который получил я, еще был припечатан орлами. В последний раз выдавались такие аттестаты. В последний раз заказывали студенческие фуражки. Никто из нас еще не знал, что раз этот — последний.

Директор требовал от воспитанников вышколенности, традиционности и чинопочитания. Мы должны были высоко держать знамя. Учились в гимназии аристократы: Стибор-Мархоцкий, Крупенский, Стембок-Фермор, Де Рибас. Дворянам говорили вы, кухаркиным детям — ты.

Очевидно, он делал карьеру. Тогда не нашего ума это было дело. Нам было страшно — и только.

Директор был высок, прям, элегантен, всегда свежо одет в форменный фрак сине-зеленого сукна со множеством нашитых лишь для украшения пуговиц, трясшихся при его размашистом ходе, как бубенцы.

О, как трудно бежать от беллетристики!

Если, думая о нем, я гуляю по саду и нахожу желудь, как же мне не сказать, что лицо директора напоминало желудь, тем более что я не солгу, — и впрямь оно было продолговато, кругло, желто и украшено вьющимися, стриженными в кружок волосами, похожими на чашку, которая надета на желудь. Во всяком случае, оно могло треснуть во лбу в длину, как трескается желудь.

Когда он женился, всем стало известно: директор женился. В ту пору дамы напускали прическу на лоб валиком. Жена его была молода и красива. Гимназисты разговаривали о половом акте. Никто не ставил деторождение в зависимость от него. Чистые физически, мы строили чудовищные предположения.

Сейчас мне трудно судить о том, сколько ему лет было тогда. Конечно, он казался нам, мальчикам, — старым.

Сорок лет чужой судьбы — как это много! Cколько лет Достоевскому? Вот он сидит на портрете, покручивая хвостик бороды, плешивый, с морщинами, похожими на спицы, — сидит во мраке минувшей судьбы, как в нише.

Сколько лет этому старику?

Под портретом написано, в каком году запечатлен. Высчитываю — выходит, старику сорок лет.

Какой емкий срок, какая глубокая старость — сорок лет Достоевского!

Между тем мне только девять осталось до сорока. Тридцать один собственный год — как это мало!

Теперь я думаю о том, что вот уже нахожусь я в том возрасте, когда все герои классиков оказываются моложе меня. Сколько лет Онегину? Года двадцать два. А давно ли воспринимался он как взрослый господин — с бачками, с лакеем, с пистолетом.

... даме с буфами, в мантилье, глядящей в бинокль из ложи, полной господ в цилиндрах, на скачки и имеющей сына немногим старше нас. Она гораздо старомодней тех дам, которые изображают на портретах юность наших, уже стареющих, матерей. Сколько же ей лет? Неужели двадцать пять? А Онегину? Не более двадцати двух, ему, взрослому, с бачками, с лакеем и с пистолетом господину. Почему же такими старыми представлялись они нам?

Мы брали возраст эпохи, покоившейся в учебниках истории и руководствах по русской словесности, — и, множа его на трудность ее изучения, заключенную в долгих годах гимназического курса, получали бесконечно переросший нас возраст героев, известных еще четырем поколениям до нас.

Когда-то, читая “Анну Каренину” и установив, что Стиве Облонскому тридцать один год, я подумал о себе, что мне только пятнадцать. Ага — подумал я — значит, все впереди у меня... очень долгая жизнь, вернее, очень долог еще разбег к жизни, если Стива Облонский, который вдвое старше меня, называется молодым человеком.

Теперь мне столько лет, сколько Стиве Облонскому.

Тогда казалось мне невероятным, было окутано туманами то, что произошло теперь: я стал старше всех героев литературы, я, маленький, нуждавшийся в усиленном питании, похожий на маму.

Я перерос героев великой литературы. Стоит ли мне читать после этого? Могу ли я учиться у более молодых, могу ли подражать героям, которые моложе меня? Читать было интересно постольку, поскольку книги каким-то боковым образом говорили мне о будущем. Это было в ранней юности. Тогда я читал ВПЕРЕД. Теперь я читаю НАЗАД. Тогда, читая, я находился в будущем времени — и это было легко! Теперь, читая, я сползаю в прошлое — и это мучительно, трудно...

И между тем, несмотря на то, что мне тридцать один год, что уже замечаю я на себе и в себе физические признаки постарения, — тем не менее до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым.

Все время кажется мне, что взрослость где-то там, что она еще наступит. В чем причина такого состояния? О нем говорят многие, от многих я слышал такие же признания: мы не чувствуем себя взрослыми.

Взрослость в том смысле, как понималось это в буржуазном воспитании, означала утверждение в обществе и большей частью — через овладение собственностью. У нас уничтожили собственность. Что такое теперь положение в обществе? В каком обществе? Из каких элементов слагается современное общество?

Вряд ли кто-нибудь из тридцатилетних чувствует себя взрослым.

Директор недавно женился.

В те времена дамы напускали прически на лоб валиком. Его жена, которую он отбил у мелкого чиновника, предварительно споив его и доведя до падения, была прекрасна, как Анна Каренина.

Я встречаю ее, выбежав в коридор во время уроков, когда она идет в кабинет к мужу. Встречаю ее в бесконечно длинном коридоре, наполненном блеском, струящимся по масляным стенам от стеклянной, выходящей в сад арки.

Я волшебно попал в ствол бинокля. Это я бегу в лоснящемся туннеле бинокля, повернутом на удаление. Свет дня катится на меня сияющими обручами, и я бегу, перепрыгивая через них, как тушканчик.

Страшный крик останавливает меня.

Я осекаюсь и поворачиваюсь.

Директор стоит у кабинета.

Я вижу его силуэт. Я вижу, как на меня смотрит силуэт. Что может быть страшней? Я иду на его зов. Я иду в бинокле в обратную сторону — на увеличение. И я вижу неестественно и тягостно вырастающие области /его/ лица: они перемещаются от толчков, которым я подвергаю зрение, и наползают одна на другую. Я вижу...

 

[1930]

Я был в театре Мейерхольда на спектакле трагедии “Командарм-2"5.

Моя сестра Ванда умерла в девятнадцатом году от тифа. Она заразилась от меня. Я выздоровел, она умерла, ей было двадцать три года. Это произошло во время деникинщины в Одессе, зимой. На похоронах я не был, потому что не выходил еще из дому после болезни, и не знаю, в каком месте кладбища ее похоронили.

Белогвардейцев сбросили в Черное море, наступила весна, мама открыла шкаф, в котором висели платья покойной, пахнуло забытыми и знакомыми запахами, мы увидели коричневые и голубые платья, серебряное шитье на одном, обнаружился скомканный носовой платок на дне шкафа, мама плакала.

Я смотрю в прошлое и вижу, как умирает моя сестра Ванда. Я вижу: иду я, неся из кухни кастрюлю, в которой лежат в кипящей воде инструменты для вливания физиологического раствора. Мама проносится мимо, она останавливается, топает ногой и кричит: “Умирает!” Я стою на пороге, впереди меня кастрюля, на ней капли оседающего пара, я вижу смерть сестры. Голова ее скатывается по подушке, открывается рот, свет лица меркнет. Сиделка тотчас же закрывает ей веки. <...>

Через год родители, чтоб прокормиться, стали распродавать обстановку, носильные вещи, простыни. В стране прошлого стоит перед родительской постелью ночной столик, на нем мраморная доска, та самая доска, на которой так приятно было писать карандашом. Мы писали на ней, как жирно ложился на ней графит! Затем написанное стиралось наслюненной ладонью. И горе было тому, кто пробовал писать химическим карандашом, который в детстве назывался анилиновым.

Решено было продать ночной столик. Но мама сняла доску, чтобы положить ее на могилу сестры. <...>

Мне рассказали, что господин Орлов6 принес миртовый венок. Мама сказала, что Ванду похоронили в самом укромном уголке кладбища, в очень хорошем месте, что оно цветет теперь в тишине. Я ни разу не побывал на могиле. Она умерла, заразившись от меня, а я ни разу не пришел на ее могилу.

Прошел еще год, я уехал из Одессы, где жил с трехлетнего возраста, окончил гимназию и был два года студентом. Родители остались, в Одессе наступил голод, отец торговал папиросами врассыпную на рынке, я поселился в Харькове. В двадцать втором году папа и мама приехали в Харьков хлопотать о переходе в польское подданство — они стали оптантами, получили разрешение на выезд в Польшу и уехали летом.

Мы попрощались, поезд уходил на Шепетовку, папа выбежал из вагона, чтобы еще раз обнять меня. <...> На прощание мама просила меня: “Сделай, не забудь, сделай это, я очень тебя прошу, позаботься — это должен сделать ты. Найди могилу Ванды и положи на нее мраморную доску...” Они уехали, потом я, плача, пересекал вокзальную площадь. Так окончилось мое прошлое.

Мне было двадцать два года, я плакал, я был молодой, без денег, без профессии, — я остался один, совершенно один в стране, проклятой моим отцом.

Двадцать второй год, начало нэпа, паштетные и слухи о Москве, о том, что женщины в Москве в театрах уже появляются в драгоценностях, — вот оно что! Мираж.

В Москву! В Москву! За славой!

Я переехал в Москву. Связь с родителями прервалась, отец писал мне письма, я ответил только один раз, годами я молчу, недавно пришло письмо, в котором отец сообщает, что теперь он служит в городе Гродно в гостинице. (Кем служит, неизвестно. Может быть, номерным). Могила сестры осталась без доски, я не сделал того, о чем просила мама. Мне не жаль ни сестры, ни мамы, ни отца7. Я, сентиментальный интеллигент, поступил, как варвар.

(Воображение рисует мне могилу, густо заросшую травой, неразличимую в тени, падающей на стены, в тени, где четко стоят желтые ромашки. Это все от литературы, это холодно. Откуда пошел этот холод?)

И ничего больше. Никаких чувств не вызывает во мне это зрелище. Ты слышишь, папа? Вот каким чудовищем сделался твой сын. Жизнь рассечена на две части. Ведь вы же были со мной, ты, мама, Ванда, я рос среди вас, был гимназистом, получил в подарок готовальню, в первый раз побывал в театре на “Детях капитана Гранта” — помнишь? Ведь это все было на самом деле, не во сне, не в литературе... Это продолжалось двадцать лет! Мы двадцать лет были вместе.

Ну что, папа? Как тебе живется на родине? Ты написал мне, что служишь в гостинице в Гродно. Кем служишь, неизвестно. Может быть, номерным. Ты спрашиваешь, как живу я. Я стал нищим. Мы оба нищие, ты там, на родине, а я здесь, в новом мире. Нет, нет, не в переносном, а в буквальном смысле: я самый настоящий нищий, профессионал.

Я все помню. Я все могу вспомнить.

В твоей и маминой спальне висел на стене ковер с турками, курящими кальян, я вижу явственно хлеб с маслом, который подавали тебе в постель по утрам, я слышу запах твоей спальни, — сияет щель между ставен, кричат на улице разносчики, каждый день одни и те же, и каждый в один и тот же собственный час. Я бы и теперь узнал того мороженщика в синей рубахе, который кричал, запрокидывая голову так, что видно было, как горло идет у него кольцами.

Тогда только входило в моду мороженое в вафлях. Нормально же отпускалось оно в стеклянных синих граненых рюмках, и давалась костяная ложечка... И запрещено было детям есть это мороженое, потому что изготовляли его из молока, в котором купались больные. Таков был слух. О, этот слух, тиранивший наше детство! И бывало знаменитое, великое мороженое... То мороженое, которое подавалось к столу где-то на даче, где-то на именинах, раз в году, под летящими облаками, под раскачивающимися ветвями, когда свистели поезда, когда кто-то всходил на террасу с букетом в руке, какой-то господин с букетом роз в папиросной бумаге.

Вот о чем вспоминаю я на тринадцатом году революции, о мороженом, которым угощали буржуазных детей...

Мысль о том, чтобы стать нищим, пришла ко мне внезапно.

До меня были написаны книги, стихи, мировые поэмы, были высказаны мысли мудрецами — в древних религиях, в восточных: об уходе в пустыню.

Когда я был в приготовительном классе, я помню, как в классе, где косо стоял столб солнца и вертелась в нем меловая пыль /и была справа черная доска, где на месте откола черное вещество ее — синело/, сказали: “Толстой умер”. И было известно, что перед смертью он ушел. Тоже нищий.

Это так, воспоминание.

Теперь эта мысль об обязанности моей стать нищим кажется мне вполне реальной.

И тут какие-то неясные положения, требующие философско-поэтического воплощения:

Христианство — коммунизм — грань новой эры, и я стою на этой грани с торбой на спине, — стою /нрзб./, опираясь на палку.

Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин8, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем9 или Алексеем Сурковым10.

Это прелестная фантазия, которую я должен хранить в сейфе Филиппа Гоппа, моего друга, шедшего по траве, в которой ползали некоторые исключения.

29 июля.

Очень долго ничего не записывал. И Делакруа, и Толстой приводят, между прочим, одну и ту же причину, заставившую их, по их словам, продолжить писать начатые дневники — причина эта удовольствие, которое получили оба при прочтении ранее написанных страниц. Продолжать, так сказать, и во имя того, чтобы получить опять когда-либо подобное удовольствие.

Прочел — кстати, довольно бедные — записные книжки Павленки11. Несколько художественных записей, на высоком уровне. Остальное — вовсе не какие-либо размышления с самим собой, а просто высказывания, которые, не будучи называемы записной книжкой, могли бы без особого впечатления на публику просто печататься по какому-нибудь поводу в “Вечерке”. Или феномен действительно по-коммунистически рассуждающей личности, или просто карьеристское притворство. Думаю, что последнее.

Я его никогда не любил. Дергающийся веком глаз, неартистическая душа, внешность. То начинал вместе с Пильняком, вернее, начинал с совместного романа с Пильняком, то вдруг такой прыжок в руководство, в “ведущие писатели”. Писание пьес в сотрудничестве с Радзинским! Зазнался, жизнь не по душевному бюджету. Ялта, где он, видите ли, живет по требованиям здоровья! Подумаешь, как требовалось беречь Павленко, не уберегши Маяковского и еще многих! В Ялте живет, видите ли, беседуя с местными большими людьми, уча их, — живет в Ялте так, как кто-то остроумно выразился, как Чехов и Думбадзе в одном лице.

Писаний его почти не знаю. Сотрудничество с Чиаурели!12 Все это, разумеется, даже без намека на колдовство, искусство, магию. Успел побывать в Европе (Италия), в Америке.

Умер в роскошной квартире писателя-чиновника — почти одиноко, на руках районного врача, забывшего захватить с собой нитроглицерин, умер, как самый обыкновенный советский служащий — он, который мог бы умереть, созвав всех врачей Ялты и Москвы! Причем умер не от чахотки, от которой лечился, а от сердца — скоропостижно!

Все это неправда! Не было там ни чахотки, ни Италии, ни литературы! Скороспелая карьера, опиравшаяся, с одной стороны, на то, что было схвачено у Пильняка, с другой, — на наивность Горького. Колоссальное материальное благополучие, позорно-колоссальное при очень маленьком даровании.

 

[1952]

7 апреля.

Все зависит от самочувствия. Иногда то, что пишу в этой книге, кажется мне отвратительным, иногда — сегодня, например! — наоборот, хорошим.

Уважать себя! Нас приучивали не уважать себя, прикрываясь фразой как раз об уважении к личности. Если каждая личность легко может быть сброшена, то я окружен ничем — серым волнообразием, которое я не могу ни уважать, ни не уважать.

Я уважаю Козловского13. Вдруг его подвергают осмеянию в газете14. Я не знаю, как мне быть... Уважать? Не уважать?

Меня приучают прятать свое мнение. От этого трудно, утомительно жить. Мне кажется, что попади я в какую-нибудь частицу Швейцарии, освещенную солнцем, с движущейся, — вспоминая Пастернака, — тенью придорожного дерева, то я пришел бы в себя.

 

[1954]

Памятник Долгорукому готовится к открытию. Пока что он покрыт брезентом — непоместительным, я бы сказал, шатром брезента... Видна черная нога лошади, согнутая в колене, повисшее копыто. Постамент довольно высокий, черный куб. Над всем этим майский пасмурный день, вот-вот пойдет дождь.

Он и сам, наверное, не знал, этот Долгорукий, того, что он основал Москву. Наверное, это был бородатый, в рогатом шлеме, дикарь-викинг, говоривший на том русском языке, который еще похож и на славянский, и на польский, и на сербский. Скоро он появится перед поколением второй половины двадцатого века верхом на коне, принятый комиссиями, министерством, проредактированный — нужный или не нужный?

В конце концов, ничего не нужно, кроме майского дня, кроме ощущения здоровья.

 

[1954]

Я не побываю на спектаклях “Комеди Франсез”15. Во-первых, я далек от того положения в обществе, которое дало бы мне возможность побывать на них, а во-вторых, если бы меня пригласили даже сами гастролеры, то и тогда я не мог бы пойти: у меня нет приличной одежды — вернее, одежда у меня неприличная.

Словом, “я не увижу златокудрой Федры”16. Признаться, мне и не особенно жаль. Вероятно, это интересно видеть — эти длинные черные парики, почти целые овцы на головах мужчин, эти... Вот что еще — сразу не приходит в голову! Как одеты в ту эпоху женщины, не помню. Высокие напудренные прически? Ленты в волосах? Почему именно “златокудрая” Федра? Что это значит? Очевидно, пудрили разноцветной пудрой. Это — Людовик XIV, Монтенон, Регентство...

В “Известиях” — слабая рецензия Никулина17. В “Правде” хорошая Топоркова18. Он сам играл Оргона. Неужели кулуарное знание о Никулине, что он в юности жил в Париже, — эта ставшая, в конце концов, даже двусмысленной, порнографической, слава — неужели именно это заставило редакцию главной официальной газеты обратиться за рецензией как раз к Левушке? Как будто в редакции сидит молодой Катаев или Стенич!19

От рецензии Никулина нет впечатления о театре — вода, от топорковской есть: они играют, как играется музыкальное произведение в оркестре — с невидимым, как пишет Топорков, дирижером. В конце спектакля обнаруживается, кто дирижер — это одно из действующих лиц, мадам Пернель. От нее исходят нити, музыкально управляющие остальными актерами. Объяснение не совсем ясное, но намек на характер спектакля в нем есть. У Никулина — ничего этого нет, он, видите ли, “сорок лет тому назад побывал”, и т. п. Подумаешь, старый маркиз!

Я, если бы мне предложили, за такую рецензию не взялся бы. Тщеславные мысли о том, что это будут переводить, перепечатывать во Франции, заставили бы меня стараться, начинать сотни раз. В конце концов я не успел бы написать к сроку, а так как нужно было бы все же сдать рецензию, то я, спеша, нервничая, высыхая оттого, что не курю, написал бы нечто такое, что потом казалось бы мне очень плохим, вызывало бы стыд и расспросы у каждого встречного, как написано.

Нужно было заказать написать по этому поводу статью Пастернаку. Не рецензию, а какой-нибудь набросок. Это было бы влиятельно в плане искусства и показало бы французам конгениальность и Мольеру, и всей истории театра.

Сердце разрывается от прекрасного! Трудно читать стихи — начинаешь плакать.

Так не пошел я и на китайский цирк, так не смотрел корейских танцев, не слушал органных концертов Гедике. Какой-то немец исполнял Седьмую Бетховена, которую я только недавно узнал и полюбил, как ни одну другую — не пошел я и на этот концерт. Вот, не жаль мне, что не увижу и “Комеди Франсез”! Почему это чувство? Что его рождает? Может быть, это то же самое, что мысль о том, что жизнь в основном уже прожита, что довольно с нее и тех впечатлений, которые она уже получила, как довольно нам бывает одной нашей культуры — европейской — и не хочется жить еще в культуре, скажем, индийской или мексиканской...

Жена говорит мне, и, возможно, — справедливо, что все дело в отсутствии одежды. Будет костюм и захочется проникать в другую культуру.

Пока что жизнь проходит мимо: состязания конькобежцев, гастроли французов, аттракцион в цирке, когда, как говорят, пальто, снятое вошедшим в ресторан, само по себе повисает в воздухе, и потом с тарелок вдруг сами по себе начинают улетать яблоки.

Если в день похорон матери Маяковского20, когда прошло около двадцати пяти лет с тех пор, как я играл с Маяковским в карты, пил с ним вино, разговаривал о жизни и о литературе — т. е. уже, само собой, был в славе и пользовался хорошим отношением такого выдающегося человека, как Маяковский, — если, повторяю я, в день смерти его матери я не могу пойти на панихиду по ней из боязни обратить на себя внимание именно по поводу оборванной на мне одежды, то, значит, уже в самом моем характере заложена эта оборванная одежда, это нищенство — другими словами, я сумасшедший.

5 декабря. [1954]

Это было восемнадцать лет тому назад. Однако я помню, что на обед была подана жареная печенка с гречневой кашей. Помню также, что по дороге мы купили с Мирским21 бутылку красного вина. Мы обедали и слушали доклад Сталина о конституции22. Издали, из недр эфира, голос звучал как-то странно, как бы даже погружая вдруг не то в сон, не то в бред. Я подумал тогда, что великие люди двуполы — казалось, что голос вождя принадлежит рослой, большой женщине. Совершенно бесмысленно я думал о матриархате. Вот признание, а? Вот как слушал я доклад о конституции — без отношения к содержанию, а именно только как человек, приглядывающийся к обстоятельствам лишь внешне.

 

23 января (Ясно, что год — 1955)

Он был похож на любящего поесть француза; даже казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как это обычно и бывает у людей, любящих поесть — в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстегиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть, даже с министром. Вокруг него мерещилась испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус.

Не знаю, возможно, он и действительно любил поесть.

Он был очень умен, тонко разговорчив. Ко мне относился, кажется мне, с доброжелательностью. Его любил и высоко ценил Зощенко.

Смерть его трагична. Его дела стали уже поправляться, должны были выйти его книги. Тут надвигался съезд23. Вдруг съезд.

Впоследствии рассказывал мне Юзовский24, что когда, трепетно ожидая своего имени в списке делегатов, Козаков25 его не услышал, — он заплакал. “Слезы у него просто брызнули!” — сказал Юзовский. Накануне открытия съезда, когда в Клубе должны были выдавать гостевые билеты, три человека встретились у входа — я, Сельвинский26 и Козаков. Козаков все расспрашивал Сельвинского, как прошло совещание с писателями в ЦК, на котором тот присутствовал. Очень взволнованные, сопровождающиеся появлением в глазах влажного блеска, расспросы. Тут же высказывал он тревогу, дадут ли ему гостевой билет (мы — я и Сельвинский, — будучи делегатами, даже посмеивались над этой тревогой).

Вечер был теплый, с грязным снегом, — зимний, но теплый, что всегда труднопереносимо, поскольку вносит слишком резкую новизну в наши отношения с атмосферой... как бы и весна, но нет запаха весны... Горели фонари на улице Воровского, весь в светящихся окнах возвышался дом, в котором живет Михалков. Посвистывали автомобильные шины. Облик Козакова опять говорил мне о сходстве с французским буржуа: и несколько разъехавшаяся фигура — именно как у человека, пообедавшего и ковыряющего в зубах.

Он очень близко принимал к сердцу рассказ Сельвинского.

“Неужели он так сказал? Шолохов? Боже мой!”27

И тут же:

“Слушайте, а в каком зале будут выдавать? Вы не знаете?”

Чуть выпученные глаза, трость, ездящая по мостовой.

Вот таким я видел его в тот вечер, когда у него случился инфаркт. К сердцу, напрягшемуся для борьбы, и без того раскаленному в долгой борьбе за жизнь, он подпустил слишком близко — да просто приложил к нему! — горячительные образы Шолохова, билетов, которые могут дать, могут не дать — и оно разорвалось.

Боже мой, зачем это? Неужели важно, что сказал Шолохов, неужели важно присутствовать на съезде, быть выбранным на него или не выбранным? Неужели отношение горсточки самых обыкновенных, но только умеющих играть в карты людей — отношение к тебе Симонова28 или Суркова — можно так близко принимать к сердцу? К вечному сердцу, пришедшему к тебе в грудь по той лестнице, — на звезде! — где первая ступенька бог знает где, а последняя — это твоя мать?

Что поделать! Некоторые не могут быть, не умеют не допустить к сердцу всей этой ерунды. Что касается меня, то для меня самое грустное, наиболее может потрясти меня — вид ребенка в тот момент, когда он не понимает мира. Вот, например, стоял крошка-мальчик и перед ним на колесах тележка мороженщицы. И рядом стояла мама. И мальчик никак не мог понять, почему же он не ест мороженого, если и оно налицо, и мама... Возможно, мама не хотела тратить денег, возможно, мальчику просто нельзя было почему-то есть мороженого — причины были, но мальчик недоумевал, не мог понять. Он показывал маме на тележку. Протягивая руку, он показывал маме на тележку — маленькую детскую ручку, деревянно торчащую из рукава... Нет, мама не хотела распорядиться! Почему? От этого ужасно щемило сердце. О, как у меня щемило сердце, когда я смотрел на эту сцену. Бедный маленький мальчик, сколько еще огорчений на свете, как много еще ты будешь не понимать!

27 янв.

Я перечел кое-что из написанного. Что это? Дневник? Поэзия? Философия? Ни то, ни другое, ни третье. Много кокетства; все это, словом, довольно неинтересно.

Впрочем, разочарование проходит иногда — совершенно не нужно и совершенно неизвестно, на чем основано.

4 сентября.

Целый ящик рукописей. Грязные, испачканные в чужих квартирах, в скитаниях листы. Пачки, перевязанные грубыми веревками, чуть ли не подтяжками. Жаль себя. Я хороший художник. Иногда отдельные места ослепляют блеском.

Однако ничего не окончено. В середине страницы прекращается отлично начатое, и по начатому ложится новый слой, приблизительно то же самое, некоторые новые слоинки, незаметные, без которых тот, первый слой не казался бы хуже. Это болезнь. Потом видишь, как она распространяется, лист перестает нравиться — скорее начать новый, отбросить. Они почти скомканы. Это не рукописи, это какие-то вещи. И среди них вспыхивают камни необычайной, редкой чистоты. Я имею право так говорить, поскольку меня нет, я не авторитетен, поскольку, если это прочтет, то только друг, который простит и поймет. Мое самовосхваление, черт возьми, никого не испортит.

Да и кроме того, вид этих рукописей так непобедоносен, что хочется хоть чего-нибудь приятного — хоть похвалить самого себя!

22 сентября.

А ведь и правда, что мне не с чем появиться перед публикой. У меня и никогда ничего такого не было. Все было втиранием очков.

11 сентября.

Кривицкий29 (заместитель Симонова по “Новому миру”) мне нравится. Умен, схватывает на ходу, с ним легко. Хочет власти — но сольной власти: например, надо мной.

Небольшого роста, сбитый, рыжий, с плешивеющей головой — и лицо тоже рыжее. И костюм рыжий. Весь в красноватых тонах — какой-то древний хетт. Вероятно, производит на людей, в особенности на женщин, страшноватое впечатление подлеца, очень плохого человека. Не знаю, кто он. Да, это непростой, опасный человек. Но при этой возможности оказаться опасным он вдруг может проявить и высокую, неожиданную полезность.

Словом, это тигр.

Я так устал или так разрушился, что не совершаю того действия, которое задумал секунду назад. Вчера, работая в “Новом мире” над правкой рассказа (работа, которую попросил меня исполнить в качестве гастролера Кривицкий), я написал также и письмо Кривицкому — с тем, чтобы вложить его в один большой конверт вместе с рукописью. Написал письмо на большом листе, встал, неся конверт со вложенными в него двумя пачками рукописей, пошел в соседнюю комнату передать конверт секретарше, — передал, а о письме забыл. Так, по всей вероятности, оно и осталось лежать на столе Агапова30, за которым я работал.

Агапов сказал мне, что в Англии хорошо живется именно стареющим мужчинам. Там все для стариков, сказал. Рассказал о посещении мюзик-холла, где навстречу ему по лестнице спускался старик-лакей в парике и алой ливрее.

“Что будете курить?” — Приносит выбор сигар в гигантском портсигаре.

“Что будете пить в антракте?”

Агапов все тревожился, что дорого обойдется. Обошлось обычно. Сколько ж дать ему? Боже мой, парик, эти поклоны, эта солидность... Сколько ж нужно дать? Спутник удивился — как это сколько? Десять процентов!

25 декабря.

На Герасимова31 нельзя без ужаса смотреть. Он так часто и мастерски подражал Фадееву, что стал в смысле артикуляции, голоса и движений лица его двойником. Он это сам сознает, ему неловко, но он ничего не может поделать.

“Да, да, да, — мелко произносит он после каждой фразы, как тот, прообраз, — да, да, да...”

Даже всем знакомый фадеевский не то звон, не то хрип вылетает у него из горла, когда он говорит, — это уже божественно, что уже есть почти магическое перевоплощение в первообраз.

Так Герасимов наказан за угодничество. Он подражал Фадееву, высокопоставленному человеку, — главным образом для удовольствия того — и стал чем-то вроде грешника, и лишился /самого себя/. Теперь он не он, а какой-то страшный для самого себя, какой-то страшный двойник Фадеева, как бы сползший с него только в виде дефектов речи того во время какой-то горячечной болезни.

Говорят, что он стыдится выступать с трибуны, потому что однажды, когда он выступал, уже пораженный богом, в лапах колдовства, в зале стали хохотать — казалось, что, что бы он ни говорил, все было похожим на Фадеева и превращалось поэтому в шутовство.

Это страшный рассказ в духе Гофмана.

12 июня.

Какой-то иностранец написал исследование литературы, ее истории, основываясь на делении по поколениям. Наш критик (длинный, глупо округлый Анисимов)32 возмущается “неправильностью” этой теории, не понимая, что возмущается просто свободным высказыванием, возмущается тем, что мыслитель высказал свое мнение. В самом деле, ведь этот иностранец никому не навязывает своего мнения, как это делает Анисимов, — он просто его высказывает. Возможно даже, он издал книгу на собственные деньги, волновался, что никто не будет читать, словом, находился в состоянии риска. Анисимов восстает против этой книги так, как будто написал ее, по крайней мере, Кальвин — так, как если бы за несогласие с этой книгой сжигали.

Грустно, что у нас вторжение свободного, легкого, пусть полусумасшедшего домысла в некоторые области считается чуть ли не граждански наказуемым. Как будто нельзя в области науки вносить поэзию, импровизацию, фантазию, мистификацию! Кому это мешает?

 

[1955]

С чего начать мой рассказ? Знаю, знаю... С посещения Дрезденской!33 Да, да, именно в тот день ранней весны, среди развешенной в садах и скверах — да, собственно, повсюду! нежной зелени, и началась катастрофа!

Ну что ж, тогда и начнем...

27 мая.

Совершенно очевидно, что я болен. Болезнь моя, начавшаяся уже давно — в виде проявлений нетерпения, в согласии предпринять что-либо только в том случае, если результат будет достигнут тут же.

Очевидно, это имеет в своем существе желание поскорей умереть.

С такой болезнью, разумеется, писать нельзя. Эта болезнь в некотором виде есть у всех. Когда человек откладывает дело на последний день — это она, болезнь.

Я, например, уже перестал делать эти записи. Тогда у меня хоть были приступы компиляторского зуда, теперь этого уже нет. Я записывал бы по два-три слова. По слову. По полслова. Это, вероятно, склероз мозга.

Я записывал бы просто — “бу-бу-бу” или “мле-мле-мле”...

Я могу сидеть неподвижно и ни о чем не думать. Смотреть в одну точку. Я могу не закончить взгляда, направленного в сторону павлина или радуги.

Я удивляюсь, как это я пошел посмотреть на Сикстинскую Мадонну34. Она выходит между подтянутыми влево и вправо створками, как оказалось, зеленого занавеса, босая, с одеждой, унесенной ветром от плеча вправо. Мне кажется, что “ангел Рафаэля так созерцает божество” — это об ангелах, которые, подперев подбородки, смотрят на Сикстинскую. Так что Пушкин писал именно об этой Мадонне, видевши ее в какой-то копии.

Там оптическое чудо. Ангелы, облокотившись о что-то земное, смотрят вперед, тем не менее, вы убеждены, что они Ее видят.

Небо выступает из рамы и наполняет пространство вокруг картины.

7 февраля.

То, что я могу делать по пять-шесть записей в день, ничего не доказывает. Они ничем не объединены; тут моя душа ничего не вычисляет, и поэтому это настолько же не трудно, насколько и не ценно.

Когда я был моложе и, главным образом, когда пил, то подобные высказывания имели место, но не на бумаге, а раздавались над грязными скатертями в кабаках, над рачьей шелухой, над промокшими папиросными коробками. Кто только не слушал! (Оценивали не все). Теперь я это записываю. Кстати говоря, вспоминаю также и кое-что из того, летавшего среди дыма.

Одно из первых посещений пивной у меня связано с воспоминанием об Асееве35. Действительно, как-то соединилась компания в пивной возле Арбатских ворот — очень давно; может быть, даже тогда, когда литературного имени у меня еще не было... Асеев, тогда, разумеется, молодой, но с тем же серым лицом, все предлагал заказать целый ящик пива. Причем не ради того, чтобы побольше выпить, а только из желания позабавиться — тащат ящик, ставят у ног!

Незримо присутствует в этом воспоминании Катаев.

Этой пивной теперь на площади нет. Да и площадь совсем не та! А какая была та? Не помню. Трамвай “А” совершал тогда бульварное кольцо и здесь, у Арбата, чуть застаивался... Памятник Гоголю тоже был другой36. Где он теперь? Он казался издали не то вскрытым пакетом, не то серой тучей...

27 марта.

Когда я слышу, что позади меня и именно в мою сторону бегут мальчики, я тотчас же схватываюсь за бок. Они могут толкнуть меня как раз в бок, в оперированное место, и тогда я упаду, потеряю сознание...37

Я заболел ночью. Целый день перед этим был проведен за столиками ресторанов и перед прилавками палаток. Я очень много выпил в этот день — была получка в Управлении по охране авторских прав, я получил больше тысячи рублей и мог поэтому гулять, сколько мне было угодно. А мне было угодно гулять безудержно.

Вечером я из центра приехал к себе на Бауманскую в такси. Выйдя, забыл взять с сиденья большой зеленый блокнот, купленный мною для того, чтобы все же работать.

Была весна, еще ранняя, свежая, с зеленым сумраком вечера, со светящимися, как мне показалось, пьяному, дырками магазинных витрин. В один из магазинов я зашел купить водки и чего-нибудь закусить. Купил четвертинку и рокфору. Тотчас выпил дома — и без того уже сильно пьяный, — выпил добрый глоток и закусил рокфором.

Все это происходило...

Я проснулся на рассвете от сильной боли в животе. Некоторое время я бодрствовал, вполне отчетливо понимая, что боль очень сильна. Сейчас, я думал, пройдет, как обычно проходит подобная боль, во всяком случае, проходила в детстве. В окне синело — была весна, ранняя весна, уже, впрочем, давшая миру кусты, длинные лужи у обочин, несколько желтых закатов.

Я ничего не видел в окне, кроме синевы, — шестой этаж. Синева светлела, как бы медленно, очень медленно пульсируя.

Может быть, я не полностью проснулся, несмотря на боль. Скорее всего, именно так и было: неполное пробуждение и, может быть, пульсация в окне была пульсацией во мне. Боль ушла в сонные глубины раньше, чем я. Я вслед ушедшей боли закрыл глаза, заснул после нее, мгновение чувствуя себя, как обычно — как будто со мной ничего не случилось, все в порядке.

20 января.

Я помню момент, когда лежа, оперируемый уже, по крайней мере, по истечении часа с начала операции, я вдруг услышал, как хирург Юрий Александрович Александров сказал, обращаясь к ассистентам:

“Приготовьте наркоз”.

“Зачем наркоз?” — спросил я, не веря своим ушам. Ведь я-то думал, что операция окончена и сейчас приступят к зашиванию раны.

“Тут надо кое-что залить”, — сказал Александров.

“Залить? Йодом?” — спросил я.

“Нет”.

Кажется, я спросил — чем? И, кажется, он не ответил.

“Я и так выдержу”, — сказал я.

“Нет, не выдержите”.

“Не надо наркоза, — попросил я, — а то я пьющий и буду под наркозом буйным”.

3 дек.

Он сказал непонятное для меня слово “апоневроз”, почему-то вызвавшее у меня желание сострить, поддеть его.

“Много вы понимаете, — сказал я, — апоневроз, ерунда”. Может быть, мое игривое отношение к тому, что он сказал, было обусловлено бредом.

Он ответил мне очень серьезно, даже с некоторой обидой:

“Апоневроз, он. Я его удалил”.

Очевидно, он удалил какие-то остатки ранее перерезанных нервов.

Я не знал в подробностях, что со мной. Например, я гораздо позже узнал, что во мне был тампон для втягивания гноя. Я лежал с тампоном в животе четыре или пять дней. Оказывается, эти дни были очень опасными, угрожающими мне даже концом. Он тогда не говорил мне о тампоне, только в последнее утро, перед тем как его вынуть, он сказал сестре, стоявшей в эту минуту у моей кровати, что “сегодня мы удалим тампон”.

“За полчаса мы впрыснем Юрию Карловичу морфию...”

Это он говорил, сидя со мной рядом — рядом, вернее, с моим изголовьем, и даже слегка приткнувшись к моему плечу и голове, — по-дружески, сострадательно.

Я ничего тогда не понимал — именно того, что эта поза его продиктована душевным движением, что она сострадательна.

Мне впрыснули морфий. Его впрыскивают в плечо (кроме всего, вы еще во власти бреда — правда, легкого — в результате проведенного во время операции общего наркоза), когда на момент вместо шприца вы видите, что возле вас появился линкор, ладный, сверкающий линкор...

Потом я лежал в перевязочной на плоском столе, плашмя, навзничь, и после того, как мгновение возле моего бока полностью виднелось лицо Александрова, всматривавшегося в мой бок своими, похожими на клюкву, глазами через очки — вдруг он разом отскочил от меня, завертывая на палочку, которую он держал в руке, шматок окровавленной марли, вытащенной из меня. Он отскочил в сторону то ли плевательницы, то ли какой-то медицинской урны и бросил туда шматок вместе с палочкой.

Еще раньше я услышал:

“Так... так... готово!”

Очень быстрое “так, так” — это в то мгновение, когда он вытаскивал тампон, боясь, что не все обойдется благополучно и сам себя подбадривая.

Так как я был под влиянием морфия, то я не чувствовал ни боли, ни опасности. Уже тогда я подумал о том, что морфий — это царь наркотиков.

Пройдет еще несколько дней, и он на вопрос кого-то из знакомых, в каком я состоянии, ответит:

“Он при смерти”.

Я и был при смерти. Это для меня лично выражалось в бреде, /только/ в смене картин бреда. Точнее, когда я вижу сквозь, я бы сказал, неустанное дыхание болезни мою сестру Ванду, в то время, когда она дежурит возле меня, сидя под стеной недалеко от кровати и затенив чем-то зеленым лампу, вероятно, очень утомлена, ест что-то — то мне кажется, что это какие-то студенты готовят яд, чтобы отравить меня.

 

8 апреля.

Дня через три после того, как мне сделали операцию, я, очевидно, еще под угрозой смерти, о чем я не знал и что только отдаленно чувствовал в виде какого-то непоправимого уныния, проснулся на рассвете и стал думать, что я в Англии, в доме для бедных.

О, как было мне трудно!

Я видел высокую и широкую стену, не столько реальную, сколько уже образовавшуюся в бреду, с которой сползал сумрак рассвета. Боже мой, всего лишь несколько дней после операции! Я еще продолжал лежать в той позе, в которой открыл глаза; я видел только то, куда пришелся взгляд. Только ширину и высоту стены я видел, этой стены в странноприимном доме в Англии, — бедный я, бедный! И вдруг я встретился с взглядом того, кто лежал напротив меня, пятками ко мне — Лурье.

“Поднимите одеяло”, — сказал он.

Я рукой, опущенной к полу, нащупал одеяло, подтянул его; нет, это не помогло мне, не укутало, не наполнило теплотой, не привело крепкого сладкого сна на рассвете!

Лурье, инженер-конструктор авиации, умиравший после неудачной операции, все говорил, что пойдет на парад первого мая, что вот сейчас встанет и пойдет. К нему приходила молодая, с узким личиком, рослая, в белом, жена, пришли однажды два сына, смотревшие на меня по его информации. Иногда он тихо, но очень страдальчески стонал. Он был переведен из палаты раньше, чем я выписался. Женщина, приходившая, чтобы проходить с нами посильную, полагающуюся в больницах физкультуру, увидев его опустевшую койку, спросила:

“Как, Лурье умер?”

Он умер несколько позже, в другом корпусе.

“Поднимите одеяло”.

Он сказал это усталым, не отдохнувшим за страдальческую его ночь голосом. Я, кажется, сказал ему — “Спасибо”.

Рядом со мною, держась у ноги, бежал огромный черный волк. Это видение, появившись, в первое мгновение как бы и испугало меня, — однако тут же стало только источником чувства интереса, — как это происходит и со всеми видениями белой горячки: сперва испуг, затем ошеломляющий интерес, во что же превратится данное видение.

Волк, почти сливаясь с темнотой коридора, бежал некоторое время, как я уже сказал, у ноги, потом, посмотрев на меня, безусловно, с преданностью, снизу, по-собачьи, — правда, у этой собаки глаза были жгуче светящиеся синим, — вдруг исчез, совсем уж слившись с мраком и быв некоторое мгновенье черной рябью.

11 сент.

Вот я и не знаю, что это. Тогда меня повезли в больницу, чтобы разрезать мне живот и достать что-то из меня или что-то из меня выпустить.

Иногда мне кажется, что там было хорошо, в больнице. Иногда какая-то непонятная мне печать появляется на окнах, стенах, закрытых мне далях. Я думаю, что это зов куда-то, — подумав так, я тут же думаю: нет, это воспоминание... А вернее всего, оставшиеся в теле крупицы наркоза.

Сразу же я начинаю вдруг думать, что это именно больница.

Я давно не бывал пьян. Сейчас изредка бываю — все же пьян, как когда-то...

Иногда я и курю.

Вероятней всего, я себя убиваю.

11 августа.

Страшный сон, в котором я спешу на свой творческий вечер через ямы, по грязи, темноте, по каким-то досточкам... Потом оказывается, что у меня пропала рукопись, она же оказывается башмак, который... Словом, вспоминать, а тем более записывать сны неинтересно. Это неинтересно даже у Л. Толстого.

Холодная война — это миросозерцание, которое введено, безусловно, нами.38 Это ожесточение. Холодная война началась, когда появилась статья о гнилом либерализме. При современном состоянии человеческих умов, очень правильно названном гуманизмом, нельзя было вводить средневековое ожесточение идей. Это привело к ожесточению, к преследованию, без которых можно было обойтись — вернее, можно было бы прийти к тем же результатам гуманистическим путем.

Гораздо важней помнить личные, ближайшие объекты. То, что было со мной, ничуть не меньше значит, чем то, что было с миром.

Начало этого рассказа относится к довольно отдаленному прошлому, ко времени вскоре после окончания войны, когда в Москве были еще так называемые забегаловки. Можно было зайти в некое помещение со стойкой и столиками и попросить сто, полтораста, двести граммов водки и пить ее, как тебе хочется — за столиком или перед стойкой. Покажется странным, что я начинаю рассказ с особенностей продажи водки в те времена, но происходит это потому, что я вспоминаю время, когда я сильно пил, опускался, и вся сердцевина рассказа лежит именно в этом: это история о человеке, который погибал, о художнике, который не шел по земле, а как бы летел над ней в силу особого строения души и тела, истинная история о себе самом, о Юрии Олеше, бывшем в некоторую эпоху довольно известным писателем в Советском Союзе.

Я так опустился, что мне ничего не стоило, подойдя к любому знакомому на улице, попросить у него три рубля, которых было достаточно, чтобы выпить, скажем, в забегаловке пива.

Надо заметить, что я просил без какой-нибудь наглости. Наоборот, я старался быть простым, скромным. Это мне удавалось по прирожденному актерству. Я был даже изысканно простым. Давши десятку, знакомый быстро уходил. Я видел, как он поправляет головной убор, утверждает более крепко портфель под мышкой, — я понимал, что этому человеку неловко.

Я шел в забегаловку. Это было еще в то время, когда водку продавали в забегаловках в розлив.

“Сто пятьдесят грамм”, — говорил я человеку по ту сторону стойки. Чаще всего это бывали женщины — толстые, некрасивые на мой вкус, но одобряемые большинством посетителей. Некоторые даже прилипали к стойке, флиртуя с продавщицей.

“Да ну тебя! — вдруг прерывала она излияния. — Вот как плесну в рожу!”

Сто пятьдесят грамм довольно тяжелая порция. Я шел с ней к одному из тех приспособлений для питья, которые стояли тогда в забегаловках — нечто вроде круглого стола на высоких ножках, настолько высоких, что круг подходил почти под подбородок. Я ставил стаканчик на круг среди луж и разных огрызков. Чаще всего это были огрызки колбасы, встречались также селедочные головы с блестящими щитами щек, создававшими впечатление, что эти головы в пожарных касках.

В целях экономии я не закусывал: нужно было иметь запас денег, чтобы еще выпить.

Я выпивал порцию сразу — не залпом, впрочем, а так, как пьют воду, постепенно наклоняя стакан.

“Молодец, папаша!” — говорил кто-нибудь из посетителей.

Случалось, что эта реплика огорчала меня. В ней подчеркивалось, что я немолод, и подчеркивалось не просто, а еще с комизмом: смотри-ка, мол, старый-старый, а водку-то ишь как выпил.

“Какой же я папаша?” — иногда возражал я.

А тому даже не было понятно, против чего я, собственно, протестую. Что ж, в конце концов, и я согласился с тем, что для чужих глаз я, конечно, папаша — немолодой, плохо одетый, с лицом, чаще всего испитым.

После водки, разумеется, хотелось есть. Как быть? Закусить все же чем-нибудь или не трогать оставшейся суммы во имя того, чтобы выпить еще сто грамм? На стойке в стеклянной горке стояли тарелки с кетовой икрой, сыром, копченой и ветчинно-рубленой колбасой. Наличествовали также салаты из картошки с соленым огурцом, из крабов, полосатых, как тигры, из мяса с яйцом.

Дешевле всего был пирожок — довольно длинный, заскорузлый жареный пирожок с мясным фаршем. Не взять ли? И я брал пирожок, который оказывался давно застывшим и фарш которого шуршал во рту.

“Дайте еще сто грамм!” — вырывалось у меня само собой.

Теперь уж я стану возле того стола в углу, под окном, там чище, только что старуха сняла с него пустые кружки и вытерла лужи.

Окно в ледяных узорах, среди которых меч — прямо-таки меч, широкий, толстый, блестящий, с неким, как и бывает у мечей, раздвоением посередине. Он направлен снизу вверх и косо, рукояти не видно... Римляне, вспоминаю я, когда хотели покончить с собой, бросались грудью на меч, вкопанный рукоятью в землю.

От выпитой водки, как это всегда происходит, в первые минуты мысли рождаются только приятные, неудержимо приятные, все лучше и лучше... “Да, да, — думаю я, — я напишу прекрасную вещь с эффектами такой же силы, вот как это бросание на меч... Боже мой, чего только не могу я придумать!”

К столу подходит старичок, едва ли не в мундире — во всяком случае, воротничок того, что надето на нем, стоит вокруг шеи, причем эта синяя стенка не смыкается на кадыке, оставляя незащищенным пространство голой шеи, которое, как это ни странно, кажется единственно теплым во всей промерзшей фигуре старика. Он кладет на стол сверток, как видно, из гастрономического магазина, уходит к стойке и возвращается со ста пятьюдесятью граммами и кружкой пива.

“Стаканчик пива”, — говорю я, тоже оказавшись у стойки.

Ничего, папиросы у меня есть... Впрочем, есть ли? Есть, еще несколько штук, вот они — раз, два, три, четыре, ничего, хватит.

Старичок разворачивает сверток, в котором оказывается плитка копченой севрюги. Из кармана не то мундира, не то пальто он вытаскивает французскую булку и, прежде чем положить ее на стол, дует на него. Мне до восторга приятно следить за его действиями — они кажутся мне удивительно правильными, достойными всяческого одобрения.

“Не угодно ли кусочек?” — спрашивает старичок. Его перочинный нож уже навис над плиткой.

“А что? Севрюга?” — спрашиваю я.

“Хорошая, свежая”.

В дальнейшем я посвящаю все свои силы тому, чтобы отделить кожицу от куска с тем же отсутствием спешки, как это делает старик... Хороший старик! Как он все это хорошо делает — с удовольствием, со вниманием к прелести того, что происходит.

“Кто из вас старше?” — раздается сбоку вопрос.

Я слышу его, этот вопрос, но никак не могу подумать, что он имеет отношение ко мне.

“А? Кто старше?”

“Мне семьдесят”, — бойко отвечает старик.

Я и остановлюсь на одном морозном дне, когда я подошел к одному из таких знакомых. Это был известный режиссер, осатаневший от успеха своей деятельности, не стоящей гроша ломаного и возникшей только в результате проявленного им умения втирать очки, подлец, да просто столб, я бы сказал, столб в шубе. Если говорить художественно, то передо мной стоял столб в шубе, лица которого я даже не различал. Прекрасная шуба с расшевеленным ветром красивым меховым воротником.

“Дайте мне три рубля”, — сказал я.

“Боже мой! Может быть, вам десятку?”

“О, это прекрасно!” — воскликнул я, уже повторяя себя, уже научившийся всяким приемам по части этого попрошайничества у знакомых.

“А это не ударит вас по бюджету?”

“Ну, что вы, Юрий Карлович!”

Он снял перчатку и вдвинул руку за борт шубы. Там, в боковом кармане, как оказалось, стояли пачкой новые десятки. Он отъединил одну от пачки, и она протянулась ко мне, твердая и как бы даже звенящая в морозном воздухе.

“Спасибо! Я вам отдам! Я скоро буду богат! Очень богат!”

И я сказал ему то, что говорил всем, у кого брал деньги — что я пишу замечательную пьесу, которая скоро будет готова, и тогда...

“Пора, Юрий Карлович, пора”, — сказал он. Это был известный театральный режиссер, знатный человек, лауреат Сталинской премии, награжденный званиями и орденами.

Разумеется, он не верил, что я пишу пьесу; вернее, в этом смысле я не представлял для него интереса. Его интересовало, что я опустился, прошу деньги. Он, хотя я стоял лицом к нему, увидел бахрому на моих штанах... Я не мог в точности знать, конечно, что он думает сейчас обо мне, осуждает ли, жалеет ли, но мне с убедительностью представилось, что кроме всех чувств, он испытывал еще...

Был момент, когда я спохватился, дал себе слово прекратить это...

Помню, я встретил некоего театрального деятеля, у которого попросил десятку (мне в ту пору ничего не стоило обратиться с подобной просьбой к знакомому — разумеется, я просил денег в долг) и, поскольку этот столб в шубе неожиданно оказался щепетильным, то я стал обладателем двадцати пяти рублей. Уходя от него, я оглянулся и увидел, что он стоит и смотрит мне вслед. Я помахал ему рукой, он кивнул мне. По всей вероятности, он думал о том, что вот, мол, бывает с человеком — известный, смотрите, писатель, а вот спился, побирается. Я заметил, что он кивнул мне не просто приветственно, а с каким-то оттенком, я бы сказал, назидательности: хорошо, я тебе кивну, но что из того, ты пойдешь и напьешься.

Я еще раз оглянулся, он шел, унося длинную под волнами коричневого сукна спину.

[Без даты]

Я никогда не был алкоголиком. Я пил не от любви к питью, к закусыванию, к кряканью, — а пил потому, что не знал, что делать в промежутках.

Тоже, между прочим, ерунда, слова.

Меня всегда удивляли и были непонятны мне люди, которые говорили о том, как тот или иной пианист или скрипач хорошо исполнял ту или иную вещь. Мне, честно говоря, совершенно все равно, как вещь исполняется. Мне важна сама вещь. Пусть она исполняется хоть свистящим на улице мальчиком.

Я никогда не ощущаю разницы в исполнении — исполняет ли Тосканини или дирижер радиостудии.

Я заметил, между прочим, что люди, много говорящие об исполнителях, сами редко отдаются музыке: не напевают ничего, не насвистывают...

Мне кажется, что разговор об исполнителях — это комфортабельный разговор, равный разговорам о мебели, о поездках на курорт, о врачах.

 

[1956, февраль]

Я пришел к Казакевичу.39 Он лежал в постели, больной.

“Вы знаете, — сказал он, — если Ежов40 был слепым оружием в руках Сталина, то Берия был прямым его пособником”.

Реплика была настолько страшной по содержанию, что мне захотелось вскочить и закрыть Казакевичу рот.

Он захохотал и сказал:

“Это сказал на съезде Хрущев”.41

 

17 февраля, воскресенье, 1957 года.

На днях бросил курить. Однако мертвецки пью. Посмотрим, чем кончится это.

Выберусь ли?

Плохо дело.

Я тебя вспоминаю, дитя, которое нагнулось надо мной. Сколько лет! Сколько лет!! И эта тоска всегда со мной — Успенская? Княжеская? Я стал, дитя, князем “Националя” — о, мое бесконечно золотое видение.

26 марта.

Как падают эти записи, как падают!

29 января.

Постепенно все эти отрывочки теряют всякую ценность. Это уже даже не записи в дневнике — так просто, чепуха. Можно окончить, а можно не окончить. Похоже на разговор с человеком, который, не дослушав вас, отошел.

9 марта.

Вероятно, я не вынесу старости. Будет день, когда я, как Гоголь, приду домой и лягу с тем, чтобы дождаться вот так, одетым, здоровым, смерти.

Отношу мрачное свое состояние на счет усталости, погоды. Не знаю, чувствую себя, словом, отвратительно.

 

[Без даты]

Вот так дойдет и до конца. Человек не может направить ни одного шажочка своей жизни. Все предсказано, все идет само, подчиненное воле Бога.

Я хочу, чтобы те, кто будет читать эту книгу, знали, что пишет ее человек-животное, человек...

[Без даты]

Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я вообще не родился. Я не я. Я не не. Не я не. Не, не, не. Я не родился в таком-то году. Не в году. Году в не. Годунов. Я не Годунов.

13 июля.

Встретил вернувшегося из ссылки Леонида Соловьева (“Возмутитель спокойствия”)42. Высокий, старый, потерял зубы. Узнал меня сразу, безоговорочно. Прилично одет. Это, говорит, купил ему человек, который ему обязан. Повел в универмаг и купил. О жизни там говорит, что ему не было плохо — не потому, что он был поставлен в какие-нибудь особые условия, а потому, что внутри, как он говорит, он не был в ссылке. Я принял это как возмездие за преступление, которое я совершил против одной женщины — моей первой, как он выразился, “настоящей”, жены. Теперь я верю, я что-то получу.

Я сказал ему, что если он произвольно — что мне кажется, кстати, правильным — оценивает события как возмездие и в этом роде, то ведь и то, что он представляет себе в виде какого-то получения чего-то — может оказаться пустяком, скажем, он увидит красивого жука, и все. Тень раздумья пробежала у него в это мгновение по лицу. А вдруг он прав — ясно было видно на его лице.

Познакомил его у крыльца управления авторских прав с Эльчибековым — директором. Тот маленький, стройный — из армянских князей, — с сильно заметной ракообразной артерией в области лобовой кости.

Ходил по одному мосту — не по всему — и по другому, тоже не по всему. Каким-то образом славировал, и получилось, что были у меня в обработке оба моста — как получилось, не могу вспомнить. Шел под Кремлевской стеной по асфальтированной дороге, стена на зеленом откосе, справа. На траве кое-где сидят фигуры. Много опавших, но не от осени, а от какой-то порчи, деревьев.

Мысль о том, буду ли я когда-либо за границей.

Приближаясь к дому, видел в сквере перед Домом Правительства, как кинохроника снимала фонтан. Они всегда снимают так, что создается впечатление, что люди возятся, тянут, канителятся. Все это требует от них затраты времени, явно лишней, — затраты движений, разговоров, оценок.

Я никогда не видел, чтобы уже сняли. Всегда только “сейчас снимут”. Встают, садятся, сажают вместо себя другого, ищут каких-то подпорок, смотрят в небо. Я убежден, что это от бездарности, от самовлюбленности. Вот так канительно тянется и дело всей кинематографии, которая у нас почти исчезла. Что касается фонтана, то он был великолепен. Во-первых, белый, дымный, во-вторых, широкоплечий, в-третьих, вызывающий жуткую мысль о том, чтобы его открыть в комнате, в-четвертых, навевающий прохладу, в-пятых, падающий всеми своими лапами в бассейн, который, как это ни странно, — зелен и в котором плавают листья... Идиоты с киноаппаратом казались в сравнении с фонтаном отталкивающими.

28 февраля.

Усни, мой мальчик маленький,

Веселый мой сынок.

Уж стихов-то я совсем не умел писать. Кстати, никогда уже меня не посещает вдохновение. Мне кажется, что это часть здоровья, вдохновение. Во всяком случае, в те времена некоторые удачи, вдруг проявившиеся на листе бумаги, тут же отражались на деятельности организма. Так, например, хотелось пойти в уборную. Я помню, как физиологически вел себя во время работы Катаев. Я жил у него и ложился спать в то время, когда он еще работал. Еще не заснув, я слышал, как он сопит, таскает подошвами по полу; то и дело он бегал в уборную...

По всей вероятности, обладатель какого-либо сильного приемника, дорого стоящего и трудно приобретаемого, запуская его в действие на полную мощность, убежден, что оказывает окружающим радость.

Поразительно, до чего невпечатлительны, толстокожи стали люди. Я уж не говорю, что сам факт насилия над волей должен был бы приводить в бешенство всех, обязанных слушать этот радиорокот тогда, когда этого пожелает запускающий, это бунт для особо, черт возьми, тонких натур — но ведь и крик, заполняющий воздух, невыносимо слушать, невыносимо до постоянного ощущения разрубленного лба. Это женское пение по радио — этот страшный, вульгарный, низкопробный крик — стоит, рассекая ваш лоб, как если бы постоянно был приставлен к нему врезавшийся в него меч.

Боже мой, исчезла тишина! А /я/ еще ее помню — тишину неба, тишину воздуха, тишину света. Иногда в ней позванивала птица или проливался Шопен. Какое благо — тишина! Думали ли мы, что такая бесплатная, такая всем выдававшаяся вещь, как тишина, отойдет в область мечты, в область “вот если бы”!

24 мая.

Завидую ли я Шолохову? Ничуть. Я помню большое унижение свое, связанное с Толстым, Корнейчуком, Фадеевым. О, как они все бесславно возвышались! Как тянули один другого!

Сегодня год, как я живу в этой квартире.

Воспоминания Сергея Львовича Толстого прелестны.43 Они правдивы, наивны. Попробуйте быть сыном Льва Толстого, Софьи Андреевны; попробуйте жить в Ясной Поляне, в доме Волконского, в Хамовническом доме!

Лев Толстой кажется иногда просто сумасшедшим.

Самое отвратительное и подлое — это охота. Ее бесхитростно описывает Сергей Львович. Бесхитростно пишет, что затравленный собаками заяц кричит, как ребенок.

Я никогда не имел брата Николеньки, никогда не изучал Евангелья, еврейского языка, не участвовал в переписи, — но я никогда с детства не мог бы участвовать в травле зайца.

Правда, я закопал в детстве котенка. Вместе с другим мальчиком (его не вижу) мы сидим над выкопанной нами ямой в песке и прячем туда, давя его пальцами и засыпая песком, котенка. Он засыпан, вот он засыпан, и вот покров снят... Вот покров снят, и в своей песчаной могиле лежит остановившийся в странной позе царапающегося — лежит, как некий герб, на боку черный котенок с наполненной кровью алой ямкой рта.

Прости меня, боже! Что я делаю? Прости меня, боже!

9 декабря. 29 градусов мороза.

Я не жил среди вещей.

Только что видел во сне Фадеева, окруженного прочими, который говорил мне, что той статьей, которую он написал, он меня спас от страшного разгрома. Я выражаю удивление и говорю, что я статьи не читал. Все смеются. Покачиваясь на этом смехе, он продолжает говорить, что спас от разгрома. Тогда, задыхаясь от слез, я кричу ему, что не напечатает же он моей книги “Слова, слова, слова...” Он прислушивается, сознание мелькает на его физиономии.

Все больше начинаю я верить в то, что тот ужас, который я представил себе (котенок), есть реальность.

 

[1957]

Фадеев не прав, когда в своих “Субъективных записках” обвиняет Чехова в том, что тот не увидел уже существовавших рядом с ним мощных людей из крестьян, а также из интеллигенции. Получается, что Фадеев заказывает Чехову тему на основании его, Фадеева, понимания тогдашней эпохи.44

Этих мощных людей никто из писателей не видел. Горький? Кто же мощные люди Горького? Босяки? Как раз те “мощные люди”, которые впоследствии самим Фадеевым, по существу, не могли бы быть признанными, как анархиствовавшие, как враги всякого общества, — тем более дисциплинированного коммунистического.

Тогда писал Лев Толстой. Увидел ли он мощных людей той же, в данном случае чеховской, эпохи? Он увидел только юношу Светлогуба (Лизогуба), и то из-за того света, которым для Толстого был окружен этот юноша как мученик (он был повешен).

[1954]

Пятьдесят лет со дня смерти Чехова. Мне было около пяти лет, когда он умер. Никакого воспоминания об этом событии, как оно отразилось в моем детстве, не сохранилось. Между тем, русско-японскую войну хорошо помню — в виде изображений броненосцев в бурном море, накренившихся, и рассекающим всю картинку прожектором... Также и в виде взбегающих по откосу солдат в белых кителях в то время, как путь им преграждает проволока и желто-красные звезды разрывов.

Чехов — это смешно. Вот восприятие Чехова детское, домашнее: смешно, Чехов.

А ведь в это время уже гремел Художественный театр. Почему это так случилось? Почему знаменитый писатель, о котором уже шумела вся Россия, остался вне нашей семьи — все же культурной? Возможно, оппозиция русскому, русской славе. Сенкевич казался поважнее. Бабушка читала Сенкевича. Помню иллюстрированный журнал хорошего, внушительного формата, на так называемой меловой бумаге, с черным /бликом/ фотографий, который выписывают из Варшавы. В нем Сенкевич — роман, о котором докладывает за обедом бабушка.

В этом журнале впервые встречаюсь я с Уэллсом. Сперва вижу — смотрю, не отрываясь, — только иллюстрации... Какие-то две, почти невесомые, с длинными ногами, очень штатские фигуры, и тем не менее очень фантастические, не то висят в воздухе, не то несутся куда-то вдаль в пыли лунного света. “Перше людове на ксенжицу”! “Первые люди на луне”! Не помню, стал ли я уже тогда читать роман — именно по-польски! По всей вероятности, нет еще, наверное, не умел читать — но встреча уже состоялась, так сильно повлиявшая на меня.

Помню, в этом отрывке нарушается, становится угловатым ритм?

Чехов осмеял все фигуры. Художника в “Попрыгунье”, бюрократа и вместе с ним революционера в “Рассказе неизвестного человека”, профессора в “Скучной истории”, профессора в “Дяде Ване”; крестьян в “Мужиках”; торгового человека в “Холодной крови”, помещика в “Вишневом саде”; там же делового человека, там же актрису, там же лакея, двух слуг, молодого и старого; чиновников в целом ряде произведений, от Чехонте до “Трех сестер”; купечество в “Трех годах”; доктора в...

Трудно говорить о положительном персонаже Чехова. Напрягаешь память... Разумеется, не осмеяны дети...

Судя по свидетельствам некоторых современников, в последние годы болезнь сказывалась во внешнем его облике значительно сильней, чем мы обычно это себе представляем. Впалые виски, потный лоб с прилипшими волосами. Кто-то, провожавший его в те годы на вокзал, рассказывает, что он был не в состоянии сразу одолеть несколько ступенек входа: он, задыхаясь, приткнулся к каменным перилам. Вглядитесь в портрет Браза — лицо кажется тающим.

Он, конечно, знал, что болен смертельно, умирает. Огромное самообладание. В предпоследнем письме из Баденвейлера пишет сестре, что выздоравливает, она обрадованно отвечает. Может быть, впрочем, и она понимала, что это конец.

Понимание того, что надо быть выдержанным, мужественная оценка того обстоятельства, что, раз ты принадлежишь к племени людей, то все равно рано или поздно начнешь страдать и умрешь, сказывались в нем до конца дней — в заботах о житейских делах: об одежде, выписке журналов, хозяйских распоряжениях из-за границы, в приобретении подарков для близких. За последними его письмами встают жаркие заграничные улицы, толпы хорошо одетых людей, магазинная суета, иностранная речь, блеск стекол — и он среди этого, одетый по моде, входящий в какие-то двери, выходящий из каких-то дверей, наклеивающий марки, разглядывающий за прилавком флаконы, портмоне, альбомы, — делающий мелкое земное дело со всем уважением к нему, хоть и знающий, что остались считанные дни жизни. В это есть необычайное обаяние мужественности, силы.

Заграница не отразилась в его произведениях. Это странно, если вспомнить, что он бывал в Европе много раз, жил там подолгу. Он обогнул и Азию. Азия только чуть-чуть, почти никак, намеком, отразилась в рассказе “Гусев” — об умирающем в Индийском океане на транспорте солдате. А Европа? Герой рассказа “Архиерей”, будучи молодым священником, состоял при русской церкви во Флоренции — единственное, пожалуй, фигурирование Европы в рассказах Чехова. Еще в “Рассказе неизвестного человека”, в концовке его, упоминается о смерти жены героя в Италии и, кажется, изображается сам герой, сидящий в каком-то южном европейском городе на балконе со своей маленькой приемной дочерью. Да, и еще совершенно уж не значащее упоминание о Европе в описаниях самоубийства гимназиста в рассказе “Володя”, где сказано, что в последнюю минуту гимназист вдруг вспоминает Ментону и своего отца, носившего там траур по какой-то даме.

Больше уделено внимания Европе в письмах из-за границы, что вполне естественно. Внимание это неприязненно. Изображаются люди, приводятся отдельные штрихи — все это с раздражением. Известен рассказ О. Л. Книппер-Чеховой о некоей импровизации Чехова, родившейся у него чуть не в последний день жизни — о том, как население фешенебельного отеля на курорте осталось без обеда из-за того, что бежал повар.

Чехову не нравилась Европа. Нет, например, описаний музеев, упоминаний о шедеврах живописи. Правда ли, что не нравилась? Этот вопрос остается, пожалуй, открытым. Сказав о невнимании его к музеям и шедеврам живописи, как о том можно заключить из его писем, где эта тема отсутствует, хочется задать вопрос, любил ли Чехов, брат художника и брат дилетантствующей в этой области сестры, вообще живопись? Я не могу вспомнить имени какого-либо великого русского или европейского художника в произведениях Чехова. Никаких появившихся, скажем, по ассоциации воспоминаний о Рафаэле, или Рубенсе, или Рембрандте. Этот ход мыслей был совершенно ему чужд. В рассказе, где одну из главных ролей играет художник, в “Попрыгунье”, тема живописи выглядит голо.

Однако высказывание его о Левитане и импрессионистах свидетельствует, что он приглядывался, например, к последним...

Очевидно, он жил в прислушивании к самому себе, к тайной жизни своего таланта, был по горло полон самим собой и если проявлял пренебрежение к другим искусствам (например, к музыке — из всех музыкальных произведений у него упоминается только серенада Брага в рассказе “Черный монах”), то это происходило именно от этой занятости самим собой. Живой интерес он проявлял только к литературе, восхищался ее великими созданиями. Известно его, полное поклонения, высказывание об “Отцах и детях” Тургенева — о сцене смерти Базарова, читая которую, он, по его словам, слышит запах йода, — и восторженный прямо-таки возглас, в одном из писем, о Льве Толстом — о том, что это он, он — он сказал, что Анна сама чувствовала, как в темноте у нее блестят глаза!

Чехов представляется мне великим писателем. Обычно, когда говорят о великих писателях, имя Чехова вспоминают не сразу. Почему — неизвестно. Может быть, потому что у Чехова нет романов?

Иногда думаешь так: да, я могу написать, скажем, “Мертвые души”, скажем, “Божественную комедию”, скажем, “Дон Кихота”...

Прошу понять, в каком смысле я это говорю. Конечно, у меня нет ни таланта, ни сил, чтобы написать подобные вещи, подобные мировые произведения. Однако я даю себе отчет, как это написано, — принципиально я мог бы их написать... Но есть произведения, которые я не мог бы написать даже принципиально: это пьесы Чехова.

Я не знаю, как они написаны, в чем их секрет, почему он их кончает именно тут, почему делает тот или иной переход именно там и т. д. Для меня эти пьесы загадка. Я говорю о таких пьесах, как “Вишневый сад”, “Дядя Ваня”, “Три сестры”.

“Три сестры” — удивительная пьеса по тем многозначительным событиям, неизвестно для чего привлеченным в нее: пожар, дуэль.

Эта пьеса кажется иногда более таинственной, чем пьесы Метерлинка. Тут ничего не исполняется, над всеми висит рок. Что за личность — Соленый? Что это за офицеры, говорящие о будущем? Что это за изящная жизнь, о которой мечтает провинциальный артиллерийский офицер?

Я, впрочем, начал не о том. Я сказал о непонятности, неизучаемости механики пьес Чехова. И в самом деле, что заставляет какой-либо из актов этих пьес окончиться именно сейчас? Говорят, что пьесы Чехова производят впечатление только на сцене Московского Художественного театра, сыгранные только так, как они были поставлены друзьями и поклонниками Чехова, Станиславским, его (Чехова) женой. Безусловно, это одно из удивительнейших явлений русской литературы, наиболее личное, не имевшее ни примеров, ни продолжения. Назовите хоть одну русскую пьесу, похожую на пьесы Чехова. Их нет.

7 мая 1954 года.

Сегодня в  “Известиях” есть два места, очень приятных для воображения.

Оказывается, в счетно-электронных машинах имеются так называемые “запоминающие трубки”. Это уже довольно далеко на пути к роботу!

Второе: в арфе та толстая, массивная часть из дерева, та часть, которую артист держит прижатой к груди, которую как бы обнимает, называется колонной. В “Известиях” описано, как старый мастер на фабрике музыкальных инструментов, занимающийся этим шестьдесят лет, пишет на колонне арфы золотой краской лепестки. Пожалуй, еще не так близко до робота!

Вообще говоря, поразительный номер газеты. В нем же, где “запоминающие трубки” и золотые лепестки на колонне арфы, еще и сообщение о введении смертной казни за убийство!

Вот он, в сравнении с роботом, человек из белка! Он любит убивать и любит казнить. Но все же — он же, он, а не какое-либо другое существо — одновременно с тем, что любит убивать и любит казнить, — изобретает запоминающую трубку и сочиняет музыку.

Подумать только, среди какого мира живешь, и кто ты сам! А я ведь думал, что самое важное, это не ставить локти на стол!

Я пишу эту книгу, не заботясь о том, чтобы из нее получилось некое цельное произведение. Цельное не может не получиться, нужно уважать себя: то, что приходит в голову, всегда имеет цену звена. По всей вероятности, я пишу книгу об эпохе. Об эпохе, в которую включена и моя жизнь.

 

Комментарии

1. Книга Э. М. Ремарка “На западном фронте без перемен”. Вышла в 1929 году и в том же году была переведена в СССР.

2. Цинциннат — римский патриций, консул 460 до н. э. Согласно преданию — образец скромности, доблести и верности гражданскому долгу.

3. С. Т. Аксаков (1791—1859). “Детские годы Багрова-внука” (1858).

4. Вл. Луговской (1901—1957), поэт.

5. Премьера спектакля “Командарм-2” по пьесе Сельвинского прошла в 1929 г.

6. Господин Орлов — богатый сосед семьи Олеши, не раз встречающийся в дневниках писателя.

7. Своих родителей, Ольгу Владимировну и Карла Антоновича, Олеша больше не увидел. Переписка же с матерью продолжалась до последних дней жизни сына.

8. Федин К. А. (1892—1977), писатель. С 1959 г. — 1-й секретарь правления СП СССР.

9. Розенталь Яков Данилович (“Борода”), в 1930-х годах — зав. рестораном Жургаза, в 1950-х — зав. рестораном ЦДЛ.

10. Сурков А. А. (1899—1983), поэт и общественный деятель. В 1952—1956 гг. — член ЦРК КПСС.

11. Павленко П. А. (1899—1951), писатель. П. Павленко. “Записные книжки”, Симферополь, Крымиздат, 1955. Книгу венчает характерная как в смысловом, так и в стилистическом отношении для этого инженера человеческих душ запись: “Меня интересует делать не то, что я умею, а то, чего я не умею” (с. 159).

12. Чиаурели М. Э. (1894—1974), кинодраматург и режиссер кино. Их совместными работами были кинофильмы “Клятва” (1946) по сценарию П. Павленко и “Падение Берлина” (1950), сценарий П. Павленко и М. Чиаурели.

13. Козловский И. С. (1900—1993) — певец.

14. Очевидно, Олеша имеет в виду разгоревшуюся после статьи И. Козловского “Об опере наших дней” (“ЛГ”, 1951, 9 июня, № 68, c. 2) газетную кампанию. Козловский выступил против натурализма на оперных подмостках, за условный театр. Ему ответил Дм. Кабалевский (“Заметки об опере наших дней”, “ЛГ”, № 88, 6 июля 1951 г.). В занявшем целую полосу выступлении Кабалевский обвинил певца в том, что он, “ссылаясь на то, что нигде не сказано, что только советская тематика и есть советская опера, одновременно умалчивает о том, о чем говорилось и писалось у нас много раз, а именно: что советская тема есть важнейшая и центральная тема советского искусства”. Его поддержал М. Сокольский (“Опера и жизнь”, “ЛГ”, № 47, 17 апреля 1952 г.) Но и на этом дело не было кончено. Двумя годами позже на подробный разбор Козловским гастролей Софийского Государственного театра оперы и балета (“Разговор с друзьями”, “Театр”, 1954, № 3) последовала гневная отповедь, с идеологическими обвинениями и апелляцией к известному постановлению ЦК ВКП(б) 1948 года об опере В. Мурадели “Великая дружба”, А. Строгина “Неожиданный рецидив” (“Театр”, 1954, № 8), где, в частности, говорилось, что Козловский “показывает слабые, натуралистические стороны системы Станиславского” и “делает молчаливый вывод о неприемлемости системы в оперном искусстве”.

15. Гастроли “Комеди Франсез” прошли весной 1954 года.

16. Строчка из стихотворения Олешей приведена неточно. У Мандельштама — “знаменитой “Федры”.

17. Никулин Л. В. (1891—1967), писатель.

18. Топорков В. О. (1889—1970), артист МХАТа.

19. Стенич (Сметанич) В. И. (1898—1938, расстрелян), поэт, переводчик, друг Олеши.

20. А. А. Маяковская умерла в 1954 году.

21. Д. Святополк-Мирский (1890—1939, репрессирован), литературовед.

22. Сталин выступил с докладом о Конституции на 7-м Чрезвычайном съезде Советов 25 ноября 1936 г.

23. Второй Всесоюзный съезд писателей состоялся 15—26 декабря 1954 г.

24. Ю. Юзовский (И. И.) — (1902—1964), театральный критик.

25. Козаков М. Э. (1897—16 дек. 1954), писатель.

26. Сельвинский И. А. (1899—1968), поэт.

27. Съезду предшествовала встреча руководителей партии и правительства с писателями, на которой, по оценке А. Твардовского, “постыдно”, с каким-то “отголоском проработок космополитов” выступил М. Шолохов. С критикой работ К. Симонова последних лет и только что появившейся “Оттепели” И. Эренбурга Шолохов выступил и на съезде 21 декабря. “Весь город говорит о столкновении Эренбурга и Шолохова, говорившего в черносотенном духе”, — записал в дневнике К. Чуковский. (К. Чуковский. Дневник 1930—1969. М, 1994, с. 217). См. об этом также в кн.: Второй Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. Сов. пис. 1956 г.

28. Симонов К. М. (1915—1979), писатель, обществ. деятель. Гл. ред. “Нового мира” в 1946—1950 и в 1954—1958 гг.

29. Кривицкий А. Ю. (1910—1986), журналист.

30. Агапов Б. Н. (1899—1973), писатель.

31. По мнению Л. И. Лазарева, имеется в виду писатель Е. Н. Герасимов, в середине 1950-х годов — член редколлегии журнала “Новый мир”.

32. Анисимов Ив. Ив. (1899—1966). С 1952 г. — директор Института мировой литературы АН СССР.

33. Выставка картин Дрезденской галереи в Москве, в Государственном музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина, прошла перед возвращением их в Германию, со 2 мая по 20 августа 1955 г.

34. Для картины Рафаэля “Сикстинская мадонна” был отведен специальный зал.

35. Асеев Н. Н. (1889—1963), поэт.

36. Андреевский памятник Гоголю был снят в 1951 г. Водворен на новое место на Никитском бульваре лишь спустя 8 лет, в 1959 г.

37. Операцию по поводу перитонита Ю. Олеша перенес в 1950-е годы. Это помнит Варвара Викторовна Шкловская (беседа 28 февраля 1988 г.).

38. Начало “холодной войны” датировалось в советской историографии речью, произнесенной Черчиллем в Фултоне (1946). Выдержки из нее были опубликованы год спустя на страницах “Известий” (12 марта 1947 г.). На следующий день в “Правде” Сталин комментировал речь Черчилля.

39. Эм. Казакевич (1913—1962), писатель, друг Олеши.

40. Ежов Н. И. (1895—1940, расстрелян), нарком внутренних дел в 1936—1938 гг. Снят с постов и арестован в 1938 г. В настоящее время (апрель 1998 г.) дело Ежова направлено на пересмотр Военной коллегии Верховного суда в связи с тем, что нарком Ежов, как и другие жертвы репрессий 1930-х гг., был осужден с нарушением норм права.

41. XX съезд КПСС состоялся в феврале 1956 г. Н. С. Хрущев выступил на нем с докладом, в котором впервые было вслух сказано о культе личности Сталина и массовых репрессиях 1930-х — начала 1950-х годов.

42. Леонид Соловьев (1906—1962). Книга о Ходже Насреддине “Возмутитель спокойствия” (1940). В заключении с 1946 по 1954 годы.

43. С. Л. Толстой (1863—1947), старший сын Л. Н. Толстого. Речь идет о книге “Очерки былого”. М. 1949. См. главу “Мой отец в семидесятых годах”, с. 111.

44. Фадеев А. А. (1901—1956). “Субъективные заметки” были опубликованы в “Новом мире”, 1957, № 2. В главке “О Чехове” Фадеев писал: “Но много читать его подряд скучно. Потому что люди его однообразны и неинтересны. Их трудно любить. Все то великое, что всегда было в народе — и особенно в период творчества Чехова, что нашло свое отражение в миллионах незаурядных людей из простого народа и в титанических фигурах русских революционеров, русских ученых, гигантах литературы, живописи и театра, — все это решительно прошло мимо Чехова-писателя... Ни одного выдающегося мужика, или рабочего, или интеллигента! (...) Стоит задуматься над тем (...), что вскоре пришел Горький со своими народными низами, полными мощной крови!” (с. 214).

 

 

О дневниковой прозе Юрия Олеши

Для меня деревья дороже леса.

У меня нет общего интереса.

Но скорость внутреннего прогресса

больше, чем скорость мира.

И. Бродский

Два года назад в “Знамени” (1996, № 10) были опубликованы фрагменты литературных дневников Юрия Олеши, оставшиеся за рамками книги “Ни дня без строчки”, которая вошла в культурное сознание читателя более тридцати лет назад. Благодаря тому, что публикацией заинтересовался главный редактор “Вагриуса” Алексей Костанян, скоро в этом издательстве выйдет в свет новая книга, включающая в себя несколько печатных листов не известных ранее дневниковых записей Олеши.

Отечественные архивы столь же неисчерпаемы, как электрон из знаменитой формулы вождя.

Когда в начале шестидесятых Виктор Шкловский готовил вместе с вдовой писателя О. Г. Суок-Олешей ту, первую книгу, отбор его был целенаправлен и детерминирован обстоятельствами.

Наивным было бы полагать, что все дневники могли тогда увидеть свет. А те, что были допущены до читателя, были отредактированы до гладкости. Приемлемым оказался “красивый” и абсолютно аполитичный Олеша, мастер литературных эссе, изысканных зарисовок да еще художественных портретов. Тоже далеко не всех.

Печатается запись о заметке в “Известиях”, в которой речь идет об уникальном мастере, расписывающем арфы золотой краской, и электронной “запоминающей” трубке. “Подумать только, в каком мире мы живем!” — восклицает Олеша — и фраза эта в печатном контексте звучит восторженно. Между тем восклицание это относится к строчкам, изъятым при публикации, — Олеша потрясен введением смертной казни в стране.

Кроме цензуры государственной действовала и высоконравственная цензура редактора, имевшая в СССР огромное влияние и по сю пору малоизученные последствия. Все то, что шокировало редактора, “не нравилось” ему, в чем редактор “был не согласен” с автором, — убиралось с той же непререкаемостью.

На полях архивных листков изредка встречаются надписи вроде: “Сложная и странная запись, ничего не дающая читателю”. Оба эпитета характерны: ждали простого и привычного. Безошибочно выделялось самое благодарное, самое важное — не скажу: “нашему читателю” — но мне, работающему в архиве Ю. Олеши исследователю. Но ведь я тоже читатель!

Олеша, наблюдающий социальную жизнь страны, Олеша-свидетель, жестко оценивающий события и их героев, Олеша, съедающий самого себя — за растрату сил, распыление жизненной, творческой энергии, — Олеша трагический, жесткий, проницательный, порой беспощадный, оставался в папках архива.

Желчной книги А. Белинкова1, на самом-то деле нежно любящего Олешу-писателя (о чем необходим отдельный и неспешный разговор), не появилось бы вовсе, если бы критик мог прочесть то, что накапливалось в столе писателя. И реальнее оценивал опасность ареста и гибели, годы грозящей Олеше. Скорее всего, он написал бы другую книгу. Впрочем, не менее очевидно, что и другая книга его не стала бы более приемлемой.

Но именно книга А. Белинкова (замечу в скобках, читанная в семидесятых немногими — тираж единственного ее мадридского издания составил 500 экземпляров, хотя, конечно, сразу же появились перепечатки “избранных мест”, ксерокопии и т. п.), определила на долгие годы репутацию писателя.

Вениамин Каверин вспоминал: “Еще лет за шесть до съезда, когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после “Зависти”, которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой.

“Так вы думали, что “Зависть” — это начало? Это — конец”, — сказал он.

Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора”2.

Две книги Ю. Олеши, вышедшие одна за другой в середине 1930-х, уверена, были прямым последствием его речи на Съезде писателей в 1934 году. Покаяние и обещание исправиться были приняты властью. Другим, столь же прямым результатом стало последовавшее двадцатилетнее молчание Юрия Олеши: с середины 1930-х до середины 1950-х у него не вышло ни одной книги.

“Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал — значит был не настоящий. А если настоящий замолчал — погибнет”, — с редкой ясностью понимания формулировал в письме к Сталину 1931 года близкий знакомец Олеши Михаил Булгаков.

Настоящий писатель Юрий Олеша выжил. Его спасали строчки, которые он продолжал писать на разрозненных листках бумаги. Листки скитались вместе со своим создателем, годами не имевшим собственной квартиры, ветшали, терялись, раздаривались. Но немалая часть их все-таки была сохранена.

Приватные записи Олеши начинались в 1929—1931 годах, во времена “великого перелома”, как противостояние подцензурной литературе. Мысли, мучавшие писателя и не могущие быть обнародованными в “легальных” жанрах — монологах героев драмы, авторской прозе, — выплескивались на страницы дневников.

Россия как отвращающая несвобода и регламент, невежество и стеснение личности3, — и Одесса, город, вольно дышащий, “европейский”, “отплывающий”, где дальние путешествия кажутся нормальным, легким и привычным занятием людей. Проницательно-ироническое определение чисто российского понимания слова “интеллигент” как небывалой дотоле “специальности”; мысль Олеши о том, что необходимым условием “взрослости” должно быть владение собственностью (и принятием ответственности за нее). Все это — темы, острая актуальность которых наступила совсем недавно, они обсуждаются и сегодня.

Принципиальное отличие прозы от дневника — это отношения со временем и пространством. Конституирует жанр дневника его хроникальность, он пишется день за днем, не знает конца, движется вместе с историей. Но любой пример из Олеши показывает, что внешне классически “дневниковая” запись тут же оборачивается литературным замыслом: “Вот я вернулся домой — вечером, 10 декабря 1930 года — начинаю писать КНИГУ О СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНИ. Именно с написания того, что я вернулся домой в сегодняшний вечер, и т. д.”4.

Проступает двоящаяся суть дневниковых строчек: размышления о себе — и невольная апелляция к тому, кто прочтет их. Невозможно определить: здесь кончается дневник и начинается “литература”. Человек разговаривает сам с собой, но он не безумен, оттого он не может не думать о том, как воспринимают его другие, каким видят его. Саморефлексия писателя мощнее и неотторжимее, нежели у обычного, не “письменного” человека. Иногда членение жанров выражено на страницах этих записей самым что ни на есть очевидным образом: вслед за строчками со всеми характерными признаками “дневника”, т. е. датой, хроникальностью описаний событий и проч. — вдруг начат кусок пьесы, бегло очерчен сюжет будущей вещи. Но чаще иное: запись, начатая будто бы с простой фиксации разговора, встречи, события, тут же переходит в набросок прозы.

Так, начат сюжет о директоре гимназии. Тема, подаренная жизнью, с готовым сюжетом: латинист, статский советник, ушел в пастухи. Но мысль сворачивает в сторону. Директор — это символ давления, угнетения личности. Реальный статский советник, некогда преподававший Олеше латынь в гимназии, начинает превращаться в художественный, строящийся по законам литературной вещи персонаж. Его — пишет Олеша — “нужно сделать” таким-то. Исчезает директор Ришельевской гимназии, а взамен его появляется черный призрак, исчезающий в тумане подобно “диккенсовским негодяям”.

Рассказ о директоре-пастухе так и не написан.

Это необоримо для Олеши: он не может написать “простую” фразу — она оборачивается метафорой, неожиданной краской, диковинным эпитетом. Литература будто гонится за пером Олеши. Он не хочет эпитетов, отказывается выдумывать метафоры, но, повторяя историю о царе, от прикосновения которого все обращалось в золото, под пером Олеши любая дневниковая запись обращается в литературу. Напрасно он то и дело заклинает: я хочу бежать от беллетристики! Ненавижу беллетристику! Не умею сочинять!

На самом-то деле Олеша не умеет — не сочинять.

Может быть, поразительная пластичность словесного изображения, действующего на воображение читателя с силой и убедительностью галлюцинации, — у Набокова, Булгакова, Бунина, Олеши, Катаева, А. Толстого — целой плеяды писателей — была рождена острым ощущением уходящего навсегда: образа мышления и чувствования, быта, среды, привычек и обычаев, вплоть до типов жестов и походок, — целого материка русской культуры.

Кстати, именно этот литературный ряд был выстроен некогда таким проницательным критиком, как Вл. Ходасевич5. В 1931 году тремя выдающимися произведениями, появившимися со времени революции в России, он назвал бунинскую “Жизнь Арсеньева”, “Зависть” Олеши и “Защиту Лужина” Набокова.

Дневник Олеши — лирическая исповедь и одновременно фиксация событий, образующих большую “историю”. Сегодня он может быть воспринят не столько в традиции писателей — тонких стилистов, подобных Флоберу, сколько в совсем ином ряду. Дневники Олеши пишутся вслед за романом Замятина “Мы”, созданным в форме пронумерованных “записей”, и предваряют дневник — “мыслепреступление” главного персонажа оруэлловского “1984”, Уинстона.

История “большая”, государственная, то и дело вламывается в частную жизнь жителя страны.

Родители Олеши, с трудностями эмигрировавшие в Польшу в 1922 году, вдруг, на склоне лет, в результате перекройки карты Европы, превращаются в жителей белорусского города Гродно. Один из знакомых и авторитетных для Олеши людей, поэт-символист Юргис Балтрушайтис вынужден оставить Москву, друзей, утратив статус независимого представителя независимой Литвы в России. Судьбы близких писателю людей меняются полярным образом. Гибнут Мейерхольд и З. Райх, Святополк-Мирский и Стенич, Нарбут и Бабель. А. Толстой, К. Федин, В. Катаев делают блестящую советскую карьеру.

Частые обращения к гипотетическому читателю в этих заметках — симптом прозы, признак адресации вовне. Олеша и не скрывает: это “дерзкая попытка написать роман в отрывках... даже в видениях”6.

Временами эти видения страшны.

Олеша возвращается со спектакля Мейерхольда “Командарм-2”. В пьесе Сельвинского гражданская война, стальная воля командарма Чуба, метания интеллигента Оконного, революционная “целесообразность”, руководствуясь которой, командарм отдает приказ расстрелять тифозных бойцов... И Олеша вспоминает смерть сестры, умершей от тифа в 1919 году, эмиграцию родителей, обрушившееся одиночество.

В болезненных самоописаниях Олеши сквозит невроз эпохи. Это не просто детские страхи, заявляющие о себе в не менее страшной взрослой жизни. Нервные расстройства, почти безумие Мандельштама, Зощенко и Булгакова, знаки распада сознания в вещах Хармса, Олейникова и прочих обэриутов, — по-видимому, связаны не столько с личными, “отдельными” душевными травмами каждого из них, сколько с всеобъемлющим ужасом тридцатых годов.

“Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор — это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым”.

Обладатели чересчур сильного интеллекта, чтобы уверовать в социальный оптимизм эпохи, но остававшиеся людьми, которым свойственно бояться одиночества, болезни и смерти близких, нападения из-за угла и неутомимости ночных гостей. На фоне манифестируемого, акцентируемого, почти вводимого декретом “здоровья нации”, белозубых спортсменов на парадах — личные, тихие, “комнатные” душевные заболевания самых чутких, кожей чувствующих эпоху художников.

Вот отрывки из дневников Д. Хармса:

“Я совершенно отупел. Это страшно. Полная импотенция во всех смыслах. Расхлябанность видна даже в почерке... “18 июня 1937 г. Либо: “Я достиг огромного падения. Я потерял трудоспособность совершенно. Я живой труп. Отче Савва, я пал. Помоги мне подняться”. Еще: “Я ни о чем не могу думать... Ощущение полного развала. Тело дряблое, живот торчит. Желудок расстроен, голос хриплый. Страшная рассеянность и неврастения. Ничто меня не интересует... Нужно работать, а я ничего не делаю, совершенно ничего. И не могу ничего делать”7.

А вот — из олешинских записей:

“Вот так дойдет и до конца. Человек не может направить ни одного шажочка своей жизни. Все предсказано, все идет само, подчиненное воле Бога.

Я хочу, чтобы те, кто будет читать эту книгу, знали, что пишет ее человек-животное, человек...

Я не знаю, где я родился. Я нигде не родился. Я вообще не родился. Я не я. Я не не. Не я не. Не, не, не. Я не родился в таком-то году. Не в году. Году в не. Годунов. Я не Годунов”.

Записи будто принадлежат одному и тому же человеку.

Тело, в котором живет душа и мозг, разваливается, утрачивает координированность, дезорганизуется. Физическая невозможность действия, душевное бессилие, депрессия рождены “перспективой неизвестных угроз” и “погашением надежд”8.

В 1940-е годы — война, эвакуация и осмысленная работа, объединившая народ. (Ашхабадские записи Олеши, вместе с неизвестными страницами о Маяковском, Хлебникове, размышлениями о том, зачем вообще пишутся дневники, — будут опубликованы на страницах журнала “Дружба народов”). По окончании войны с возвращением в Москву возвращаются и все те же проблемы.

В 1945 году, поднимаясь в лифте дома в Гнездниковском переулке, Олеша пожаловался случайно оказавшимся рядом людям:

“Не умел писать — писалось, сегодня умею — и не пишется”9.

Олеша запил. По его собственному выражению, стал “князем “Националя”, где просиживал ежедневно, угощаемый сочувствующими знакомцами, друзьями, просто — посетителями, знавшими, что за человек за столиком у окна.

Олеша наблюдает себя, спивающегося, опускающегося алкоголика. Он в ужасе от своего безволия, расценивает алкоголизм как нечто презираемое, достойное бесспорного осуждения.

Спустя два десятилетия Довлатов уже принимает алкоголизм как норму, единственно возможный способ существования, почти не стыдный (так живут слишком многие), органичный и рутинный. Эпитеты, оценивающие пьющего, будто успокаиваются, нет эмоции напряженного отторжения. А Веничка Ерофеев превращает алкоголизм в устойчивую, важнейшую тему своей прозы: дефектной жизни одаренного индивидуума в сюрреалистической советской реальности. Как некогда — любовь и ненависть, отцы и дети, преступление и наказание, война и мир, нынче — выпивка и ее последствия.

Происходит, так сказать, классикализация белой горячки.

Только так и может выжить настоящая литература в безнадежности семидесятых.

1950-е годы разделены резкой чертой: до 5 марта — и после дня, ставшего началом освобождения страны. В 1956 году у Олеши почти одновременно выходят “Избранные сочинения” и начинается публикация дневниковых записей — в знаменитом альманахе “Литературная Москва”, рядом с Мариной Цветаевой, Л. Чуковской, М. Щегловым. Книги расхватываются, о них говорят. Напомню: ни на кого не похожая, цветущая метафорами олешинская дневниковая проза появляется на фоне, поглотившем все прочее, бесцветной, выдохшейся, “не ворованной” — по слову Мандельштама, литературы.

В одном из писем к жене 1950-х годов Олеша пишет: “Я кое в чем разобрался и мне стало легче. Просто та эстетика, которая является существом моего искусства, сейчас не нужна, даже враждебна — не против страны, а против банды установивших другую, подлую, антихудожественную эстетику.

Что делает Федин? Вспоминает какое-то необыкновенное лето. Катаев? Пишет, уйдя от современности, о Лаврике-Гаврике. Леонов сочиняет какую-то абсолютно оторванную от жизни чушь о русском лесе. Шолохов маниакально пишет одно и то же — “Поднятую целину”, — о которой, когда отрывки появляются в “Правде”, уже нельзя сказать, продолжение ли это, варианты ли, и т. д.

Никто из мастеров о современности не пишет.

Современность — это политика, игра, и источником вдохновения быть не может.

Я запил именно оттого, что, сделав, на мой взгляд, очень хорошее произведение искусства, я даже не получил на него ответа...”

Сегодня кажется, что “исповедальная проза” нового поколения писателей, наделавшая много шума в конце пятидесятых, числит в своих прямых литературных предшественниках книги Олеши. Что именно они стали катализатором и романов старого, еще одесских времен, друга Олеши Валентина Катаева — “Травы забвения” и “Святого колодца”, с их так и не привившимся “мовизмом”.

Теперь ясно и другое: знаменитые устные рассказы Олеши были не попыткой “сбежать от работы”, как не без снисходительной интонации констатировали позже мемуаристы, полагавшие, что работа писателя — это сидение за письменным столом, — а были самой работой. Проверкой на слушателях кусков своей новаторской, сверхнасыщенной прозы. Это подтверждается и тем, что темы, метафоры, сюжеты повторялись, и всякий раз, когда слушатель узнавал о том, что это не было импровизацией, он огорчался. А это было — работой. Как и чтение вслух своих вещей современниками Олеши Бабелем, Зощенко, Булгаковым, а сегодня — Михаилом Жванецким.

С ощущением романности, т. е. “художественности”, записей связано, по-видимому, и отношение автора к способу их датировок.

“16 октября. Либо 15”. Так отмечает дату Олеша в дневнике. Либо даже так: “14 июля. Августа”. Как говорится, ну какая, собственно, разница. “Вчера из пустыни” — может означать и вчера, и позавчера, и на днях, а может — и сегодня. Даже в автобиографии, писавшейся для справочного издания, почти “официального документа”, Олеша одну из важных дат своей жизни, дату премьеры спектакля “Список благодеяний” в театре Мейерхольда, указывает, ошибаясь на год.

Чаще же всего есть число — но неизвестен год, когда делается запись.

Ну, ставит Олеша число перед тем, как начать писать. Но пишет-то не о сегодняшнем своем дне, а о чем-то остро важном, но бывшем когда-то, — хотя и ИЗ сегодняшнего дня. То есть чаще всего эти, помеченные числами заметки, с внешними признаками настоящего дневника, — конечно, не дневники в обычном смысле этого слова, а воспоминания, мемуары, ностальгическое воскрешение молодости. “И я бы хотел вслед за Прустом...” Слабеющая актуальность вдруг волшебным усилием приближается и встает перед глазами. А июль ли за окном или август — разве это сколько-нибудь важно?

Остается в памяти парадоксальный перевертыш причины и следствия: “чтобы родиться в Одессе, нужно быть литератором”. Либо необычное обозначение биографической вехи: “с трех лет и до первых стихов”.

Вся литературная жизнь Олеши уместилась в том промежутке отечественной истории, когда о свободном писательстве не могло быть и речи. Тем не менее осторожный и испуганный писатель Олеша всю жизнь делал именно то, что было под строжайшим запретом: описывал страшные сны, предавался непозволительным воспоминаниям, обнажал душу в исповеди... В беспорядочных листках и старых тетрадках таилась крамола, за которую грозила расплата.

Дневники Олеши стали его способом ухода в неподцензурную литературу.

Весной 1960 года в разговоре с И. Гланом Олеша говорил: “Этим летом я ее закончу. Еще не знаю, как поднести ее читателю. Найти какую-то систему? Или просто разбить на главки, без системы... И названия я еще не знаю”10.

Инфаркт случился в мае 1960 года.

Почти по-детски наивно пишет Олеша о главном мучении и ужасе своей писательской жизни: страхе немоты. Он надеется, что будет писать. И не менее важно здесь другое слово: он хочет писать — “много”. Многое (длинное) писание для него обязательная характеристика настоящего, профессионального писательства. Постоянны самоуговоры написать “длиннее”, дойти в записях хотя бы “до двух страниц” и т. д. Будто те, кто умеет писать “длинно”, заведомо лучше, талантливее и уж, конечно, представляют большую ценность для читателя, нежели мысли и образы афористичных Ларошфуко и Монтеня, Вяземского и Розанова.

В 1970-е годы нам многократно демонстрировались образчики подобной “настоящей литературы”, романной, авторитетной формы, — вспомним писателей-“эпопейщиков” с их увесистыми томами гладкописи “под Толстого”.

Много лет Олеша слышал упреки, как произносимые вслух, так и глухо повисающие в воздухе между собеседниками, в писательском бесплодии. Небольшая книжка с удачно отысканным названием “Ни дня без строчки” поставила все на свои места.

И те члены Союза писателей, которые исправно тратили каждый год причитающиеся на каждого 4 килограмма писчей бумаги, — и будто бы не пишущий, растрачивающий себя на устные фейерверки, мгновенно вспыхивающие и сгорающие на глазах собеседников, летучие разговоры Олеша, — все ощутили свой вес и свое значение. И свое право на человеческое (читательское) внимание.

О сути, предназначении настоящей литературы Олеша сказал однажды, вспоминая, как в юности он слушал стихи Багрицкого и как его била дрожь — та дрожь, которая приходит к нам, “когда искусству удается передать всю красоту и ужас жизни”. Еще одной попыткой совершить это — передать всю красоту и ужас мира — и стала субъективная, исповедническая дневниковая проза Юрия Карловича Олеши.

Дневники Ю. Олеши печатаются по нескольким единицам хранения из личного архива писателя, хранящегося в РГАЛИ (ф. 358). В записях с максимальной бережностью устранены лишь характерные для Олеши повторы, отмеченные отточиями в угловых скобках. Сохранены все датировки записей. Там, где год устанавливается публикатором по содержанию, он заключен в квадратные скобки. Косыми скобками помечены также и фрагменты текста, зачеркнутые Олешей и восстановленные публикатором как вносящие дополнительный смысл в текст.

Полностью неизвестные ранее фрагменты литературных дневников писателя войдут в издание: Юрий Олеша. “Книга прощания”, готовящееся в “Вагриусе”.

* * *

1 А. Белинков. Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша. М., 1997.

2 Цит. по сб.: “Весть”. Проза, поэзия, драматургия. 1989, с. 46—47.

3 Мысль, не оставлявшая Олешу. Даниил Данин вспоминает его реакцию на появление повести Эм. Казакевича “Двое в степи”:

“... в 48-м, когда Юрий Карлович, нетвердо подойдя к нашему столику в клубном ресторане, возгласил актерским шепотом: “Эмма! Это колоссально! Это говорю вам я — Юрий Олеша. Да, Эмма, вы не понимаете своей вещи. Вы написали, что Россия — это тюрьма!” См.: Даниил Данин. Строго как попало. “Экран и сцена”. № 31(395) авг. — сент. 1997, с. 10—11.

4 См. “Мы должны оставить множество свидетельств...” Дневники Юрия Олеши. “Знамя”, 1996, № 10.

5 Цит. по ст. Ив. Толстого “Набоков и его театральное наследие”. В кн.: Владимир Набоков. Пьесы. М., 1990, с. 28.

6 См. кн.: Воспоминания о Юрии Олеше. М. 1975, с. 287.

7 Цит. по кн.: Ф.-Ф. Жаккар. Даниил Хармс и конец русского авангарда. СПб, 1995, с. 390.

8 Там же, с. 175

9 Сообщено З. С. Пышновской в феврале 1998 года. Эпизод датируется летом — осенью 1945 г.

10 Цит. по кн.: Воспоминания о Юрии Олеше. М. 1975, с. 286.

Подготовка текста, комментарии
и послесловие Виолетты Гудковой





Версия для печати