Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 5

Олег Чухонцев. Пробегающий пейзаж


Русский европеец

Олег Чухонцев. Пробегающий пейзаж. — СПб: ИМА-ПРЕСС, 1997.

Сдержанность и корректность; подчеркнутое уважение, столь редкое сегодня, к личности собеседника; продуманность поступка, порою даже чрезмерная, — вот Чухонцев. Говорит мало и негромко, порой уходя от прямого высказывания, которое представляется ему, видимо, недостаточным и огрубленным, — уходя в кружение: вокруг слова, около слова, постепенно нащупывая твердую почву, с которой он уже не сойдет. Можно ли себе представить, что этот выдержанный, спокойный, утонченный интеллектуал, великолепно ориентирующийся в русской истории и с любовью переводящий английскую поэзию, — из городка, расположенного в двух часах езды от столицы? Городка древнего, со своей многовековой историей и со своим посадским характером, но все же... Китс и помидорная рассада — соединимы ли? У Чухонцева — соединимы принципиально: он ставит строчку Китса эпиграфом к стихам о русской провинции. “...На болотах, где не выстоит гранит, деревянное отечество стоит.”

За “гранитом” и “болотом” — петровская Россия и Русь Ивана Грозного, испытание Европой и проверка Азией. За “гранитом” и “болотом” — русская поэзия, Пушкин и Блок, “Медный всадник” и “Скифы”. “Снег опричный” до сих пор метет по улицам Москвы, Пугачевская башня со стороны Бутырок заглядывает в окно. Поэт примеривает свою судьбу к судьбам Державина и Дельвига, Батюшкова и Чаадаева. Чухонцев — поэт “большой слободы”, безразмерной России, “болота”, выстоявшего там, где рухнул Петербург. Провинция — и Москва — у Чухонцева не верит чудесам и “запасается картошкой”, прошла через войны, выдержала голод, выжила в катастрофах и катаклизмах. Именно на этой почве только и возможно спасение — как физическое, так и моральное, таково кредо Чухонцева. Здесь поэт копает картошку и капусту, высаживает помидорную рассаду и выращивает свою душу.

Образ России у Чухонцева, по деталям вроде бы традиционный, в целом — нетрадиционен, нетривиален. Да, Россия Чухонцева — прежде всего провинция, слобода (и чухонцевская Москва, повторяю, — тоже слобода). Но — какая? Небо и воды, спустившиеся на землю, перемешавшиеся с землей, или земля смешивается с небом? Хлябь. Грязь (не в оценочном смысле, а в конкретном). Болото — в отличие от гранита, на котором ничего вырасти не может, — плодоносно, творяще. Эта хлябь, эта “семенность” России жизнетворяща и гораздо более жизнестойка, чем красивый, но бесплодный “гранит”. “Гранит” канет, исчезнет, утонет, расколется; болото выстоит и сохранит, спрячет будущую жизнь. Болото — почва, другим словом (его Чухонцев не любит и не употребляет — оно перегружено идеологией). Камень — “тяжелый, как судьба”, вода с землею (то есть грязь, болото) — “светлые”. Влага постоянно окропляет Россию Чухонцева, спасает ее от затверделости, каменности, иссушенности. Прах должен лежать во влажной земле и стать землею, ветлою, — стремление избежать этого удела есть гордыня. “Деревья, поднявшие гнезда в голых сучьях над мутной водой”, “разлив, где, по-волчьему мучась, сходит рыба с озимых полей”, — вот родина. Не только земная — и небесная, вместе, рядом. Иордан находится здесь, на Клязьме, Оке и Онеге.

Смеркалось, и низкий туман

тянулся с Оки и Онеги.

Казалось, российские реки,

разлившись, пошли в Иордан.

И только у края земли

зашлось наконец половодье,

мы тоже, Христово отродье,

в забытую церковь пошли.

Разлив реки — опять хлябь, болото — дарует жизнь; схлынув, паводок оставляет удобренную влагой землю и душу. Разливу реки уподобляется поэтом и любовь; если даже убежит, то все равно вернется. Но хлябь может обернуться и опасной, “стоячей водой”. Спасение от нее — осенняя подмороженность, но не “каменна” ли она? “И присутствие снега и льда ощущается в зябком дыханье, и такая вокруг пустота, что хоть криком кричи в мирозданье”. Два лика зимы есть в поэзии Чухонцева: зима с “добром”, с теплом печки и с теплом человека, встречающего ее, зиму, как благо природного цикла, — и зима со “злом”, зима как космический холод пустоты. Но и тогда “земля примерзает к ногам и душа — к пустырям бездорожий”. Эту зиму надобно выстоять, принять как судьбу: “Видит бог, наше дело труба! Так уймись и не требуй огласки. Пусть как есть торжествует судьба на исходе недоброй развязки”. Вытягивать “мелодию в холода”, “вынянчивать” на морозе музыку и слово тяжело и опасно; но бор запевает именно тогда, когда не поют “ни птицы, ни ветер”.

Кот, печь с теплой лежанкой, яблоневый сад, ходики, герань, скрипнувшая половица; огород, колодец — вот приметы этого дома; русский пейзаж, простор, открытый ветру, река с полуразрушенной церковью на берегу — ориентиры духовного дома, русской цивилизации и культуры. Дом превращается в корабль, и в остров, и даже в само море, все вместе, — и вот уже здесь умещается не только отечество, но Европа; павловопосадский дом — это античность, детство мира.

Этот дом для меня, этот двор,

этот сад-огород

как Эгейское море, наверно,

и Крит для Гомера:

колыбель, и очаг, и судьба,

и последний оплот,

переплывшая в шторм

на обглоданных веслах триера.

У избы-дома сгнили нижние венцы. В подпол, где хранится вечная спасительница картошка, заливает вода. Все это — обычные заботы и тревоги посадских; но одновременно вода эта — не та ли самая, в которую погрузился град Китеж?

Олег Чухонцев родился в день так называемого женского праздника, — и поэтому никогда не любил дня своего рождения. Семи лет от роду мальчик был отдан в школу для дефективных (логика родителей была проста — ближе к дому) — можно представить себе всю степень “привязанности” к такой школе. После школы учился в педагогическом институте, сплошь женском — опять одиночество.

Отсюда — и замкнутость, и внутренняя — нет, не гордыня, но гордость, даже и не гордость, но подчеркнутое чувство собственного достоинства. Определенность облика и поведения. Очерченность круга: noli me tangere, не касайтесь меня.

Если и появится раскрытость, то раскрытость духа, жаждущей горнего души, но никак не эмоциональная разметанность, тем более не извечная и даже позерская русская “душевная раскрепощенность”, расхристанность. Никакой разгульности, никакого следа от “раззудись, плечо”. Никакой “есенинщины”. Никакой блоковской “несказанности”. Удивительный порядок и даже нарочитая, щегольская прибранность, опрятность. Все определено — и взвешено на весах холодноватого анализа.

Англизированность. Если хотите, подчеркнутая европейскость облика: интеллектуал. Никак не “русский интеллигент” с водочно-сигаретным сидением на полуночных московских кухнях.

Твидовый, как бы старомодный пиджак, мягкий свитер под горло, клетчатая кепка, внимательный взгляд сквозь очки, протираемые чистейшим носовым платком до первозданного блеска. Любой нажим, любая подчеркнутость, любой “курсив” для него прежде всего безвкусны — и потому неприемлемы. Принимающий, вбирающий в стихи широту и открытость пейзажа, свободу ветра и снега, поэт раздражается от неаккуратности, от неточности, от невыполненности, от суеты; раздражается и бежит от помойки слов, сплетен, слухов, скандалов и сенсаций. Хотя — с жадностью и отчаянием — и чуть ли не по полдня — готов читать газеты, никак, однако, не проникающие в ткань его поэзии: незримая, прозрачная, но прочнейшая перегородка отделяет его поэзию от колебаний политической биржи.

Однако этот подчеркнуто-сдержанный европеец отнюдь не отрекается от своей провинциальности — напротив, постоянно подпитывает ею свою лирику. Не отрекается ни от отца, ни от матери, ни от всей своей провинциальной родни — более того, многие его стихи и вызваны к жизни теми, кого он называет “своими”. К жизни — вызваны — вызволены: из владений смерти, почти буквально (“И дверь впотьмах нечаянно толкнул...”).

Вот это хрупкое, воздушное, но требующее огромных нервно-энергетических затрат напряжение — между Китежем, где барочная колокольня, на которой до сих пор отсчитывают время часы, соседствует с барачной постройкой, в которой до сих пор живут люди, — и Европой, систематизированным миром европейской культуры-цивилизации — и формирует силовые линии поэзии Чухонцева.

В нашем отечестве, где живет много прелестных, умных, замечательных, талантливых, но совершенно безответственных людей, называющих себя интеллигентами, Чухонцев — апологет ответственности. Он отвечает за историю; она происходит в нем; говорит от лица Курбского и размышляет за Ивана Грозного или Иосифа Сталина. Он отвечает за безвременье, за немоту, за страх и мучительную раздвоенность сознания. Я была свидетелем того, как он собирал антологию русского рассказа для британского издания: скрупулезно, вдумчиво, взвешенно, обдумывая всесторонне каждого предполагаемого автора, перебирая каждый возможный для включения в антологию текст.

В торжествующем китче и эклектике, в славословящем самого себя нуворишестве Чухонцева, как, впрочем, и всегда, выделяет высота поставленных вопросов. Сегодня все чуть ли не поголовно вдруг предъявили свидетельство о религиозности, — поэзию Чухонцева всегда отличала не надрывная, не показная, а истинная духовность. Чухонцев — поэт вне моды. Как поэт истинный он, конечно, прагматически “не нужен”, “не востребован” и потому во время “перестройки”, как, впрочем, и до нее, оставался не известным широкому читателю. Однако как поэт истинный он, конечно, необходим — не скажу “всем”, а скажу — “всему”. Потому что его голосом говорит самостоянье и достоинство человека, который выше любых временных, “племенных” и поколенческих рамок. Его записывали в “шестидесятники” (да и он сам не только работал в 60-е в журнале “Юность”, но и написал одну из первых статей о новом поколении — “Это мы!”) — из этого ничего не вышло; никакой “романтики революции”, а также никакого похмелья при расставании с этой романтикой; никакого “социализма с человеческим лицом”, вообще никакой политики — скорее физическое, физиологическое к ней отвращение. Он и сегодня, в тот момент, когда образуются все новые объединения и группы, стоит по-прежнему в стороне от них. Он — сам по себе, корпоративность ему чужда в принципе, она противоречит его чувству пути, самостоянью поэта.

Книг у Чухонцева немного. Выхода первой книги — “Из трех тетрадей” — поэт ждал семнадцать лет. К пятидесяти годам Чухонцев пришел автором всего лишь трех книг; потом появилась четвертая — небольшое избранное. В него включена поэтом “городская история” — “Однофамилец”, — написанная с широким использованием гротеска, иронии, сарказма. “Пробегающий пейзаж” — новая книга поэта. Чухонцев — мастер, добивающийся интеллектуальной дисциплины и в свободной форме. Европейской дисциплины — для русской поэзии, выросшей на болотистой почве, на хляби. Вечный спор “западников” со “славянофилами” разрешается Чухонцевым не только в плотности, выстроенности и обустроенности стиховой речи, а в самой его жизни.

Наталья Иванова