Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 5

Начало пути. Письма к родителям (1907—1920)

Окончание. Публикация и комментарии Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака


Борис ПАСТЕРНАК

Начало пути.

Письма к родителям (1907—1920).

Окончание.
Публикация и комментарии Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака

<30 апреля 1916. Вильва>

30 апреля, когда везде в мире цветут разные бальные кусты, а здесь растет насморк на совершенно до неприличия голых березах.

Дорогие!

Последний вздох конторского бланка Резвой!1 Больше уж никогда... но дальше я не могу говорить. Дело в том, что у меня гнуснейший насморк. Больше никогда уже Вильвы я не увижу!2 На совести у меня — недели последнего безделья, на верхушках легких — залежи мокроты, на верхушках осин обрывки пасмурной мороси, на очереди — ответ на ваши последние письма. Я не в силах ответить тебе, папа, на твое последнее бодрое письмо. “Тараканиха” оказалась на уровне твоих представлений о журналах, редакциях и т.д.3 Рукопись мне вернули, не приняв. Полюбуйся на прилагаемую мою корреспонденцию с “Русской Мыслью”. Как тебе понравится это бесподобное “все-таки”, с каким они все-таки не приняли моей вещи.

“Все-таки”? Несмотря на что?

Этот казус с редакциями, равно как и присылка Бобровской Центрифуги4 навели меня на серьезнейшие размышления и я пробовал отдаться этим размышлениям эпистолярно, в сообществе с тобой, но сразу же заметил, что это скорее в беседе выполнимо, если вообще выполнимо, и два начатых письма полетели к черту. —

На очереди также и ответ Жонюре дорогой, чудесное письмо которой произвело на меня должное впечатление и вызвало у меня сильнейшее желание sur le champ*, тот час же ей ответить, но это требует спокойной сосредоточенности, а я одной ногой уже на палубе речного парохода. К Феде, согласно последней инструкции я заезжать не стану. Маршрут мой: Кама и Волга до Самары и затем Азия, степь, степь, степь и степь до самых сартов, верблюдов, Самаркандских мечетей, плоских крыш, плоских носов и т.д. — на ориент экспрессе. В первых числах июня буду обратным порядком нестись и очень бы хотел в Ташкент** Гл. почтамт до востребования Борису Леонидовичу Пастернаку получить ваше извещение о том, когда и на какую дачу Вы перебираетесь. До сих пор я этого определенно не знаю. Писем я оттуда может быть и не буду писать***, они идут целую вечность, а я всего две недели пробуду там и потом — домой. Вас же серьезно прошу не дожидаясь ответов, исподволь раза два в неделю, уведомлять меня о том, что дома делается.

Жоне от души желаю блестящего окончания гимназии, в чем ни на минуту не сомневаюсь, Лидку перехода в последний класс, настолько же несомненно успешного. С грустью расстаюсь со здешней двустволкой, с лошадьми и т.д. и с людьми. Севера, оказывается, я недолюбливаю. То, что мы называли Севером (Московско-Калужский край) — Ницца в сравнении с этим полярно-плевритным апрелем. Но ведь на днях я съеду по рекам в самое пекло с тою незаметной быстротой, с какой проглоченная дробинка съезжает по склизкой кишке в appendix. То-то жара будет! Прелесть! Здесь несчастные почки, давно уже зеленые тужатся, тужатся бедные, и ничего не выходит.

Вальтер писал мне, что Алексей Федорович Лосев уходит5 и Шура собирается его заместить. Что-то не верю. Место хорошее, люди тоже в основе симпатичные. Много конечно лжи и гадости конвенционально-условно-классовой, но на это можно глаза закрыть, хотя и скучно. Я бы может быть и — нет лучше этой мысли и не допускать. Один год сплошь minimum я сяду на упорнейшие экзерсисы. Два месяца я занимался и за это время увидал, что стоит, но уже больше месяца истекло с тех пор, как бросил невольно (тут суматоха началась), Борис Ильич с уморочной головой ходил, не хотелось еще свои гвозди ему в затылок забивать, вот и бросил теперь, благодаря перерыву снова сижу как рак на мели и придется начинать сначала. Но я уже остервенел в этом намерении и меня не сдвинешь. Если вы в Молодях будете я непременно там на зиму устроюсь, ни за что в городе жить не буду — и вот буду жиреть во всю. Глиэровы приветы и наставления тронули меня6. Он не знает, чего мне хочется. Ведь это меня и погубило. Я не признаю тех стихотворений, которые не были бы автором написаны для собственного голоса и не сумею писать музыкальных вещей не предназначенных для моих собственных рук. Во всяком случае путь новаторства и самостоятельного творчества для художника не-практика — закрыт. Но все это в сторону.

Да к Филиппам я поступать не собираюсь. Так заниматься музыкой, как я хочу, можно только в полнейшем одиночестве или же у преданнейших друзей (как было здесь в течение благословенных февраля и марта).

Как приеду к вам начну снова с тех же азов, с каких начал и здесь. Знаю, что литература затормозится у меня на эти годы. Но это пустяки. Все дело в том, чтобы не было пробелов вялости и сонного тупоумия в собственном существовании. Энергия должна стать совестью и совесть — энергией. Когда сблизятся два этих угля — из их электрической работы сами собой проистекут и нравственная (в широчайшем живом смысле) — чистота, и счастье и здоровье душевное и близость человечеству (сейчас или по смерти все равно, тут важно человечество как градус, как деление индивидуальной шкалы). Ты может быть думаешь, что я знаменитостью собираюсь сделаться? О нет. Это и не дано мне, и вообще, как задача — неопределенно слишком и принципиально бессмысленно. Ведь тех, кто делает художников знаменитостями, художники никогда не знают и не могут знать, а кучка доброжелателей и сторонников всегда более или менее неискренне себя настраивает на сочувственный лад. Искренним будет только потомство. Но опять-таки повторяю, нелепая эта мысль, которую я только что разобрал, и в голову мне не приходила.

Я буду думать о том, чтобы осуществлять себя так, как сам я себе это подсказываю. Сейчас вовсе не время для живых обобщений, а современные частности таковы, что на них вообще не стоит останавливаться. Сейчас во всех сферах творчества нужно писать только этюды, для себя, с технической целью и рядом с этим накоплять такой опыт, который лишен печати эфемерности и случайности. А когда наступит время...

Нужно конечно и в материальном отношении держаться как-нибудь. Но, с грехом пополам, я как-нибудь думаю просуществовать эти годы. В крайнем случае, под псевдонимом, от которого я всеми силами своей души резко отмежуюсь и никогда с ним не сольюсь, буду мастачить то легкое, среднее, посредственное и общедоступное, что “все-таки” Русская Мысль и Русские Ведомости принимают.

Нет, вру. Это невозможно. Для этого надо настроиться на равнодушный лад для той работы, которой смысл весь в том, что она свидетельствует о человеке, в состоянии неравнодушия.

Нет с таким противоречием я не справлюсь. Но что угодно, а пианистом для себя мне нужно стать в кратчайший срок. — Впрочем мы ведь скоро увидимся. Крепко вас всех целую. Сюда не пишите уже больше. А непременно умоляю вас, пишите в Ташкент до востребования.

Мама, сообщай о себе.

Ваш Боря.

1 Письмо написано на бланке с грифом: “Контора и имения Уральских заводов ея превосходительства Зинаиды Григорьевны Резвой. Продажа уксусно-кислой извести, ацетона, спирта древесного разных градусов, хлороформа и древ. угля. Всеволодо-Вильва”.

2 Речь идет о продаже заводов и ликвидации дел.

3 Пастернак получил отказ “Русской Мысли” опубликовать “Апеллесову черту”.

4 “Второй сборник Центрифуги” вышел в апреле 1916 года. Там были опубликованы статья Пастернака “Черный бокал” и три стихотворения. Разбор сборника сделан в письме к Сергею Боброву от 27 апреля 1916 (Б. Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. М., 1992. С. 87–92).

5 После ухода Пастернака из дома Филиппов место учителя Вальтера заменил окончивший университет в 1915 году А. Ф. Лосев (1893—1988). А. Л. Пастернак не занимался с Вальтером.

6 Рейнгольд Морицевич Глиэр (1874/1875—1956) — композитор и педагог, в 1907—1908 годах занимался с Борисом Пастернаком музыкальной композицией.

* Сразу (фр.).
** Ферганской области можно прибавить (прим. авт.).
*** А если и буду (наверное буду), то не считайтесь с ними, при
таких расстояниях отвечать и спрашивать — бессмысленно (прим. авт.).

 

<10—15 мая 1916. Вильва>

Дорогой отец!

Это письмо — исключительно к тебе. Ты не ближе мамы мне. Но на тебя я похож больше, чем на нее. А в этом письме — я не знаю еще, удастся ли это — я говорю почти с самим собой.

Дорогой отец, я боюсь.

Полоса тоскливого страха нашла на меня, как когда-то. Я не помню, где и когда я испытывал уже этот страх, но он знаком уже мне; и если я испытывал уже его, то тем сильнее он сейчас. Мне страшно то, что пока я располагал свободно своими желаниями, шли годы. Они шли мимо меня, их нагромождал не я, и я не замечал, как они нагромождаются; если бы я следил за этою работой времени, я одумался бы и перестал откладывать исполнение своих желаний; но я не видел, что происходит. А теперь мне это так ясно, что если бы я сказал, что мне 26 лет, я солгал бы так же, как тот магазинер, который считал бы одни лишь мешки, сваленные в помещении склада, и не видал бы мешков, втаскиваемых рабочими на склад. Сегодня мне тридцать с лишком лет, по той причине, что недостающие годы уже здесь, времени остается сделать шаг, и мой счет оправдается. И затем: время упражняется на нас, и дни рождений следуют друг за другом все быстрей и быстрей. Итак, молодость уходит. Я уже не тот, что был. Но не в этом дело. Я не сделал ничего того, что мог сделать и испытать только в те годы. Потому что переносить, откладывая их, неисполненные желания из возраста в возраст значит перекрашивать их и извращать их природу. Потому что у каждого возраста свой спектр и своя перспектива, и то, что в двадцать лет есть квадрат, передвинутое на десять лет становится, может быть, ромбом, и никакие силы в мире не осуществят тебе квадрата в этих новых возрастных условиях.

Как же это случилось, и кто в этом виноват? И прежде всего: все ли то, что я откладывал, вызывает во мне раскаяние и страх, что я уйду когда-нибудь ни с чем? Все ли?

Нет, конечно, не все. Музыку я оставил из убеждения в собственной бездарности. Это был голос молодой и требовательной совести, и я рад, что этого голоса послушался. Теперь, быть может, я не столь требователен и не так суров к себе. Ясно, что музыкой мне суждено было заниматься теперь, в условиях настоящего возраста; ясно, что музыка моя могла существовать только в ромбе, а в квадрате — не могла и дожидалась этого ромба, чтобы уместиться в нем. Естественные и здоровые мотивы повели к здоровым и естественным следствиям; я не раскаиваюсь в том, что сложнейшие ходы научной философии стали мне доступны благодаря этому; и то, что я освоился с литературой как со вторым отечеством, не вызывает раскаянья во мне. Ты видишь, как тут, по внешней видимости, отказ от желания (отказ от композиторства), а в действительности только тяжелый акт легкой совести привел к последствиям здоровым и счастливым. Но были и другие отречения от желаний, которые изумляют меня теперь. Что мной тогда руководило? Тогда, в те молодые годы, когда я еще не верил ни в какой авторитет и твоего влияния также не хотел признать?

Одни из них второстепенны. Второстепенными и маловажными делают их другие, серьезнейшие отречения от серьезнейших желаний. О первых не стоит говорить. Но чтобы ты имел о них понятие, приведу одно на память.

В литературе я начинал так, как впоследствии думал и хотел начать футуризм и не мог. И я тебе скажу, папа, живое, молодое, новое и искреннее это было начинание; страшно оригинальное всеми этими качествами. Но я был окружен пугливыми выучениками отживавшей школы.1 Им это ударило в голову — и тут впервые я поддался прелести влияния и авторитета. Умерить себя значило попасть в тон всем этим посредственностям. А это казалось так легко мне. Я не знал, что принимал при этом отраву. Я не знал, что, умеряя себя, я себя умерщвлю и дойду на этом пути до равнодушия, близкого к отчаянию. И теперь на этом поприще песенка моя спета: потому что нет такого вдохновения у меня теперь, которое не было бы перевито навыками ослабления, нивелировки и умеривания. Зато в твоих глазах я стал говорить на человеческом языке.

Но эту метаморфозу назвал я маловажной, несерьезною и мало опасной. Потому что есть превращения похуже. Папа, мне трудно писать, и я попрошу тебя читать внимательно и точно меня понимать, а то у нас с тобой ничего не выйдет. Ты жаловался когда-то на то, что у тебя контакта с сыном нет. Я и тогда уже возмущался несправедливостью этих слов. В последнее время ты и сам верно видишь, как ты в этом заблуждался. Папа, теперь я готов, как ты тогда, жаловаться на то, что контакт с тобою стал для меня потребностью, по своим неестественным размерам принявший форму болезни.

Слушай же меня внимательно. Если ты найдешь сходство между моим стилем и стилем Индиди, когда он говорит о былом своем величии, отнеси это к вопросу о стиле; и затем я не знаю Индиди, может быть, и в его словах сквозит то, что заставляет иногда слова складываться так, а не эдак. Если тебе моя речь напомнит эпизоды из жизни дяди Осипа, отложи и эти наблюдения до следующего, более удобного случая. Не развлекайся этими соображениями, прошу тебя. Они, может быть, и справедливы. Но дела они не меняют. Не отвлекайся.

Я сказал уже, что есть превращения похуже. И вот они. В твоей семье, папа, могли как угодно относиться к любви; эти неестественные уклоны пуризма любопытны и оригинальны, но миропорядка изменить они не могут, она существует на свете и существует так, как ей вольно существовать. Мне хочется рассказать тебе, как однажды в Марбурге со всей целостностью и властной простотой первого чувства пробудилось оно во мне,2 как сказалось оно до того подкупающе ясно, что вся природа этому сочувствовала и на это благословляла — здесь не было пошлых слов и признаний, и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как рождение и смерть. Мне хочется рассказать тебе и про то, как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы, месяцы и, может быть, — годы: потому что в этом ведь только и заключается таинственная прелесть естественности, подавленной ложными человеческими привычками, развратом опытности и развратом морали: в том, что если эта естественность впервые, не опираясь на дозволенность, опрокидывает все и делает признание одним лишь прямым своим появлением, то она уступает нескольким сотням десятин сплошного садового и лесного лета, всей гуще окружающей жизни, способной иметь краску, тепло и вкус, звучность и запах. Принять такой бросок от этой июньской баллисты значит выйти замуж за леса, за города, за дни и ночи. И когда она, отстраняя меня, привела на память “подобные” же случаи — предложения (!) плачущих Бродских, -манов, -бергов, -фельдов и прочих автомобилей,3 — она навеки оскорбила не меня только, но и себя и всю свою жизнь и все свое прошлое, эта отпетая слепая из Чудовского переулка.4

Мне хотелось бы все это рассказать тебе. Но сначала нужно научиться писать так о весне, чтобы иные схватывали грипп от такой страницы или приготовляли кувшин с водой под эти свежесорванные слова. А иначе об этом говорить бессмысленно. Или действовать эффектами? Тем, например, что к ней являлся я в гостиницу всегда в сопровождении обмороков и она была другом детства в нежнейшем пеньюаре?5 — — —

Вот кем была искалечена навсегда моя способность любить.

Винить вообще можно только себя. А в этом себя не обвинишь. И потому: катастрофа эта была естественна как и то, что я говорил о музыке — и если последствия от этой катастрофы — болезненны, — то эту болезнь надо было схватить и перенести, как схватывают и переносят корь и другие детские болезни. И тут чувство требовало ромба, а не квадрата и дожидалось времени, когда на месте квадрата будет ромб.

И это время пришло.

Но тут случилось нечто совсем непонятное, вначале чуждое и просто неудобное, а к концу — роковое и требующее того, чтобы с ним считаться. Тут явились вы с вашим дивным словом “клоака”.6

Как вы додумались до него? Кто надоумил вас на это и подал вам счастливую мысль? “Его очень легко доконать, — в прошлом он уже искалечен тем, что первая его любовь натолкнулась на позорнейший анекдот, на профанацию”. Правда, теперь этого не случится, но чего вам стоит поставить дело так, что его знакомства гонят вас в гроб, огорчают, лишают сна и старят.

Он хочет вам показать ее?7 — Разразитесь благородным негодованием. Дядя Осип под рукой. Смутите его смешным уподоблением, смешным только потому, что с детства вы приучили его к мысли, что это смешно. —

Как будто я не мог бы привести к отцу проститутку, если бы моя совесть и то, что называют умом (способность многое сосредоточивать в одном; способность уже по одному тону рассчитанная на деятельный выход) — подсказали мне это. Как будто не в этом истинный контакт. Или такой контакт невозможен? Или контакт — налицо там, где он не рискован? Где он подсказан не жизнью моей, не живым моим отцом, а общепринятостью? Но такой контакт есть вовсе не контакт с сыном. Такой контакт существует и на людях в обществе за столом. Такой контакт имеется и в открытых письмах с видами. Для этого не стоит жить. Открытки с их контактом переживут нас.

Если б ты только знал, какими терзаниями переплетены эти последние годы. Дело так просто: ломается нога, срастается, образуется мозоль. Вмешайся-ка в это; попробуй посоветовать ноге расти не так, а иначе; быстрей или медленней; скажи ей, что тебе не нравится это затвердевающее кольцо вокруг обломков, что оно тебе напоминает строение клоак.

Я вышел в жизнь с надломленной в этом отношении душой. Надо было предоставить мне и природе залечивать это былое повреждение.

Ты нашел меня хромающим. Пойми же, что я не могу делать выбора, а выбор делает моя зарастающая нога; инстинкт ведет ее к клоаке, прости, к тому, что вы так замечательно метко прозвали, инстинкт ведет эту поврежденную часть, и когда она будет оздоровлена, я, может быть, на собственных ногах пойду дальше; но выбора нет, и если я сомневаюсь и ты видишь это и говоришь: “Это чувство?” “Да тебе она вовсе не нужна?”, — то ты только повторяешь то, что и мне самому известно, — что я нетверд на ногах и хромаю — и к моим сомнениям ты примешиваешь свои — безапелляционные, непогрешимые, категорические.

Ведь это закон природы.

Несомненно было только увлечение впервые. Разве можно требовать безошибочности в этих желаниях, если только они не стали привычкой? Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого, в виде делений, стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак и т.д. и т.д.8 — и я скажу тебе, измерив у себя температуру этих состояний, самообман ли это или не самообман. И почему всем людям дана свобода обманываться, а я должен быть тем мудрецом, который решил свою жизнь как математическую задачу? Я соглашаюсь с тобой не потому, что желанья мои совпадают с твоими, но только оттого, что ты видишь меня хромающим — и твоя правда, это действительно так.

Начало этого письма пролежало у меня на столе несколько дней.9 Мне трудно его докончить. Письмо это написано заплетающимся языком, в состоянии прострации, близкой к отчаянию. Мы скоро увидимся, я тебе расскажу об обстановке, в какой оно возникло. Это письмо нездоровое потому, что оно трактует о нездоровом. Смысл его прост и ясен. Если жизнь человеческая не есть еда и питье и сон только, если, далее, и в искусстве и в работе мысли существуют по крайней мере два пласта: один поверхностный, полумертвый, общий всем и отслаиваемый без особенного риска и в полнейшем равнодушии теми, кто его отслаивает; и другой — специфически личный, подпочвенный, вулканического происхождения, живой и рискованный; — если это так, то я, во-первых, по всем качествам своим природным, которые мне выясняются все более и более, принадлежу (как и вы, мои родители) к тому разряду людей, у которых второй пласт преобладает над первым и должен был согласно этому жить и развиваться. Однако, — и это во-вторых, — с течением времени я все более и более убеждался в том, что теперь уже нет ни одного здорового, не искалеченного клочка в этом пласту, который по своим свойствам я вынужден назвать истинной моей натурой, моим характером, природой, темпераментом и т.д.

Вывод — налицо не только в письме и в рассуждении, но и реально, на практике, в распорядке и нездоровом характере моих желаний. Желания эти, к какой бы категории они ни относились — лишены непосредственности. Мне ясна их лечебно-ортопедическая, коррективная природа. Это былые юношеские желания, неудовлетворенные и в силу этого недомогающие. Весь я сейчас могу быть разложен на них — без остатка, и то, что хочется мне сегодня, не сегодня волей моей подслушано, но оказывается давно занесенной в мемуарные архивы воли — записью. Не во всем виноват всецело я. А то, в чем я виноват, мне легче всего исправить. Сейчас мне уже не хочется обо всем этом говорить. Я решил почему-то тебя посвятить в эту уродливую и отталкивающую тайну моего безволия, которое не стало еще апатией только оттого, что я прикидываюсь порывистым, жизнерадостным и самоуверенным. Притворяться в этом направлении мне очень легко потому, что перечисленные теперь только притворные — черты — в действительности настоящие, основные черты моего типа. Я очень жалею о них, оздоровить их можно, но сама по себе такая задача — задача реставрационная, упадочная и старческая.

Я очень жалею также о том, что лучшие годы свои провел в Чудовском. Между прочим, там я свыкся с мыслью, что: “Никто лучше не мог бы писать об искусстве, чем Боря, но для художника требуется еще что-то особое, чего у меня нет...” — Это правда — тем особым, что требовалось тогда, — было счастье быть только отдаленным знакомым Высоцких, которым я не обладал. Я жалею также о том, что влияние этих лет сказалось в первый год моего знакомства с клоакой. И о том, что во второй год это знакомство стало огорчать тебя и маму до того, что вы лишились сна, и я был поставлен в положение бездушного урода в семье. Я жалею и об этом.

Но я не жалею о том, что написал тебе это письмо. Ты знаешь, как я люблю тебя и маму, и ваши странности, ваши несходства с посредственными людьми. Я люблю вас так, как негр любил бы своих родителей среди белых.

1) Как своих родителей.

2) Как соплеменников.

3) Как редкостную достопримечательность, сделавшую достопримечательным и его.

Ты это знаешь. Об упреках в этом письме и речи быть не может. Но если ты задумаешься над этим письмом, ты, может быть, что-нибудь и превратишь в упрек. Но это твое уж дело.

Я не перечитываю написанного, чтобы не вызвать в себе ложного стыда в рассказанном; вообще неприятно делать такие признания; но я не боюсь попасть в смешное положение перед тобой. Письмо вызвано у меня страхом. Страх чувство — детское. И с радостью я вспомнил о том, что мне дано еще такое счастье — рассказать тебе обо всем, что пугает меня. Этим счастьем я не могу не воспользоваться. Все это связано с тем, что я отказался от поездки в Ташкент.10

Крепко целую тебя.

Твой Боря.

Датируется по содержанию.

1 Речь идет о литературной группе “Лирика”, в которую Пастернак входил в 1913 году.

2 Первоначальный вариант стихотворения “Марбург” (“Из Марбургских воспоминаний — черновой фрагмент”) был подарен Ф. Н. Збарской с надписью: “Фанни Николаевне в память Энеева вечера возникновения сих воспоминаний. 10.V.1916”.

3 В письме к А. Л. Штиху от 17 июля 1912 года из Марбурга Пастернак передавал рассказ Иды Высоцкой о ее объяснении с “одним из космополитических бездельников-богачей”, “как этот, противный ей человек, домогался ее руки — и заявил в автомобиле о том, что без дальних слов она должна стать его женой, рассказывая об этом она употребила бесподобное выражение: ▒Потом он приходил ко мне, плакал, теряясь... и мне так же точно (!) приходилось утешать его...’” (Собр. соч. Т.5. С. 65).

4 Дом Высоцких находился в Чудовском переулке, в советское время в нем располагался Дворец пионеров.

5 Ср. из стихотворения “Марбург”: “Пеньюар был тонок, как хитон” и в другом месте: “Стенает во мне Назревшее сердце, мой друг в матинэ” (Собр. соч. Т.1. С. 491).

6 Этим словом родители называли богемную компанию, собиравшуюся у сестер Синяковых на Тверском бульваре.

7 Надежду Михайловну Синякову-Пичета.

8 Ср. из стихотворения “Полярная швея”: “И даже в портняжной — каждый спрашивает О стенном приборе для измерения чувств” (Собр. соч. Т.1. С. 460).

9 Пастернак уезжал на два дня в Пермь. Б. И. Збарский в письме к Л. О. и Р. И. Пастернакам от 11 мая 1916 писал: “Сейчас он <Б. П.> в Перми, куда поехал на пару дней по моему поручению и вместе с Фанни Николаевной”. По возвращении из этой поездки 17 мая писала им и Ф. Н. Збарская. Этим же числом датировано стихотворение Пастернака “На пароходе”, подаренное Збарской.

10 Б. И. Збарский писал родителям Б. Пастернака 11 мая 1916, что его удалось уговорить отказаться от поездки в Ташкент: “Боря совсем уже собрался в Ташкент, но я пробовал (не настойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он к общему “нашему” (понимаю и вашему) удовольствию отменил поездку”.

Телеграмма

<отправлена из Всеволодо-Вильвы 15 мая, получена в Москве 15-го 1916 года в 22 ч. 43 м.>

СТРАДАЮ ИЗБЫТКОМ СИЛ ПИШУ = БОРЯ

 

<17—18 мая 1916. Вильва>

Дорогая мама!

Ну как вам не стыдно было по поводу моей телеграммы беспокоиться? Я уж и забыл о том, что про свою простуду вам писал, глупо поступил, что сообщил вам такой пустяк — а из сегодняшней открытки папиной узнаю вдруг, что вы с этим мой отказ от поездки в Ташкент связали! Ну да вы уже извещены верно г. Пузриным по телефону о том, в каком виде он меня нашел и как я его на станцию провожал. Свинья Пузрин, не сказался в Москве, что едет сюда. Вы бы и поклон передали! Да кроме того я и телеграмму вам успел уже дать, прямо стыдно ее было сдавать на станции (ведь станция вся на жалованье у завода, все друг с другом знакомы), телеграфист спрашивает: ну как вчера, поздно с охоты вернулись? — а ему суешь — в спортсменском костюме и в высоких сапогах — телеграмму: здоров мол и т.д. — собственно ввиду его присутствия и с его согласия я и дал несколько комическую телеграмму и сам присутствовал за тем, как он ее выстукал.

Здесь я последние 2—3 недели доживаю, потом к вам. Будете ли вы уже на даче? Я много верхом ездил, пока погода позволяла, и настолько хорошо галопирую, что непременно хочу в Молодях это полезное и замечательное удовольствие себе доставлять. Надо будет и Шуру научить. Первые два-три раза, когда лошадь на галоп переводишь, такое чувство, как будто вот-вот свалишься, а потом все увереннее и увереннее.

На днях думаем в соседние копи (24 версты отсюда) поехать. Там громадные шахты, каменноугольные, пленные австрийцы (целый городок), китайцы (несколько тысяч) — китайская полиция — прямо из Китая, ужасные, со страшными нагайками, — каторга, на 10—20 лет приговоренные, скоро прибудут выписанные персы для работ. Надо посмотреть. По быту и нравам это рабство Римской эпохи, с погонщиками и т.д. Ужасно. А шахты интересно увидать. От Бориса Ильича получу письменное удостоверение в том, что гожусь в жокеи, боюсь, в Молодях вы меня не пустите на лошадь.

Мама, вот что. Тут в Перми и в уездных лавках есть все, что бывает нужно в городах, по ценам, которые значительно ниже ваших московских. Не нужно ли чего тебе или папе, или Шуре, или девочкам на лето? Напиши мне об этом поскорее, с точными обозначениями там, где это требуется. Обувь? Материя? Confection? (Готовое платье (фр.)). Белье? Носки? и т.д. и т.д. вплоть до замков, гвоздей. Каков размер Шуриных воротников? Папиных перчаток? Жониных и Лидиных чулков? Твоих ботинок? Но поскорее, а то сюда (даже не в Пермь, а на заводы по заводским потребительским лавкам) приезжают коммивояжеры и из кооперативных складов все раскупают. Замечательно, как только мне пришло в голову, что можно вас кое-чем отсюда снабдить, так тотчас же стали вокруг раздаваться рассказы о том, как из столиц приезжают и разбирают и т.д.

Передали ли вам Энгели мои рукописи о Шекспире? Читал ли их папа? Ну всего, всего лучшего, крепко вас всех целую. Мне сейчас лошадь седлают, поеду за 10 верст.

Твой Боря.

Датируется по содержанию.

 

<Солеварни. Чусовая. 21 мая 1916>

Дорогие! Получили ли вы уже заказные мои письма? Мама, относительно деловой части моих вопросов (не нужно ли чего) отвечай немедленно, сегодня же или завтра, а то поздно будет. Кроме того уведомьте меня относительно того, как прошли экзамены у всех. И скоро ли и когда и куда и с кем вы на дачу думаете. Судя по газетам у вас такие же беспардонные погоды стоят, как и у нас. Сейчас, например, снежный буран, после того, как в течение недели цвела черемуха. Крепко целую всех, тебе, мама, желаю полного здоровья, спокойствия и отсутствия забот, что кажется несбыточно. Пишите мне и Збарским. Давно от вас писем не было. Ваш Боря.

Датируется по почтовому штемпелю на открытке.

Телеграмма

<отправлена из Всеволодо-Вильвы 25 мая 16 ч. 10 м., получена в Москве 26-го 1916 года в 4 ч. 42 м.>

ОТКРЫТКА ИЗУМИЛА БЕСПОКОЙСТВА НЕОБХОДИМО

ПИСАЛ ЗАКАЗНЫМ И ДУМАЛ УЖЕ БОЛЕТ = БОРЯ1

1 Текст телеграммы дословно повторяет нелепости, допущенные остроумным телеграфистом, знакомым Пастернака. Понятно, что родители ничего не поняли из нее и затребовали объяснений.

 

<25 мая 1916. Вильва>

Дорогие мои!

Поражен маминой открыткой. Клянусь всем святым, что был совершенно здоров. Пузрин ведь виделся со мной, я его провожал на вокзал, ну вы, допустим могли думать, что он от вас (от папы и мамы) что-то скрывает, но именно в таком случае он наверное сообщил бы что-нибудь Шуре или девочкам. Для меня эта история с моей “болезнью” прямо-таки непостижима. Все это было бы очень трогательно, прекрасно, великодушно и только, если бы вы себе этими фантазиями сердец не терзали, а как вас от этого уберечь? На свете существуют 2 способа письменных сношений: почта и телеграф. Я использовал и то и другое — других средств ведь нет. Я написал папе и тебе, мама, по заказному как раз в то время, когда у меня явилась необходимость в длинном капитально-эпистолярном сообщении. Когда же потребовалось вас разуверить в порождениях вашей мнительности, я своевременно вам телеграфировал, причем самый тон телеграммы говорил за то, что ни о какой болезни и речи быть не может. Телеграфировал и сегодня, в ответ на твою, мама, открытку. Повторяю, меня эта заботливость ваша и постоянная мысль о том, каково мне, трогает до слез. Но я охотно от этого изъявления вашей заботливости отказался бы: мне больно от сознания, что силы свои душевные вы тратите на Бог знает какие мрачные иллюзии. Вообще, можно ли до такой степени предаваться унынию, отчаянью и беспокойству? Хорошо, что я действительно абсолютно во всех отношениях здоров сл<ава> Богу. Ну а как было бы, если бы я предположим, легонькую инфлуенцу схватил? Ведь это так возможно и так безобидно и безопасно. Ну что же тогда? Телеграммам вы не верите, и если бы я ежедневно вам телеграфные бюллетени посылал — это было бы бессильно вас оградить от приступов беспокойства. А письма идут 5 дней. Ну что же тогда? А?

Нет, это ведь гибельнее пьянства, такой самоизвод по пустякам!!

Умоляю вас, оставьте это. Я и не заслуживаю таких забот обо мне. А главное, я никогда так здоров не был. Чуть ли не ежедневно — верхом.

Крепко, крепко вас целую и обнимаю. Получили ли вы новую серию фотографий? Папа, если будет у тебя время, напиши Збарскому.

Датируется по содержанию. Письмо написано на бланке конторы Резвой.

 

Телеграмма

<Повторение по запросу Москвы, получено 27-го 1916 года в 9 ч. 10 м.>

ОТКРЫТКА ИЗУМИЛА БЕСПОКОЙСТВА АБСОЛЮТНО НЕСОСТОЯТЕЛЬНЫ ПИСАЛ ЗАКАЗНЫМ И
НЕ ДУМАЛ УЖЕ БОЛЕТЬ = БОРЯ

 

29 мая 1916. <Всев.Вильва>

Дорогие!

Бывают иногда такие материалы для сообщений, которых не хочется убить письменной передачей и которые ждут случая, чтобы стать изустною повестью.

Как-нибудь в тихий июльский вечер, на террасе Молодинского дома, за чаем, может быть в присутствии Левиных расскажу я вам во всех подробностях о нашей недавней экскурсии в Кизеловские копи.

Бог привел меня побывать в шахтах. Это я запомню на всю свою жизнь. Вот настоящий ад! Немой, черный, бесконечный, медленно вырастающий в настоящую панику!1 — Но, как сказано, — ни слова пока об этом! Чтобы не испортить себе этого “удовольствия”, которое я предвкушаю, думая о том, насколько вам это будет интересно и ново для вас. — Это было позавчера. В этот день я отмахал 56 верст верхом. Вообще я себя в седле чувствую более чем превосходно. Хочется и Шуру к этому полезному удовольствию пристрастить и вместе с ним Молоди — как лимон выжать.

— Вот отчего и не пишется мне иногда. Писать вам открытки? Но я этого не умею делать. А калечить в письме то, что имеешь рассказать, когда это достигает известного градуса серьезности — не хочется. Так и получаются те перерывы в правильной переписке, которые на вас такой беспричинный страх нагоняют. Между прочим и я уже давно от вас писем не имел. Я не раз уже спрашивал о том, собираетесь ли вы на дачу, когда и куда собираетесь. Также спрашивал я и о том, у вас ли мои статьи о Шекспире? Занимается ли Шура с Вальтером? Окончились ли экзамены у Жони и у Лиды? Были ли у Шуры экзамены и как сошли? Как мама себя чувствует и ты, папа, и что ты делаешь сейчас? Но все это остается неотвеченным. А я в жизнь свою ничего хуже открыток не встречал.

Целую крепко. Ваш Боря

Письмо написано на бланке конторы Резвой.

1 Нечеловеческие условия работы на Продольном Великокняжеском руднике Кизеловских копей стали содержанием стихотворения “Рудник”, написанного в 1918 году (Собр. соч. Т. 1. С. 256—258).

 

1 июня 1916. Пермь

Дорогой папа! — (Читай про себя)

Отписку твою с общими заказами получил на станции вчера, выехав в Пермь. У меня страшно разболелись зубы и я приехал сюда их слегка подлечить. Основательным леченьем придется заняться уже в Москве. Поздравляю Жоню с блестящим окончанием гимназии. Лиду с переходом в следующий класс. По паре перчаток бесплатно! Шуру с весной и переездом на дачу. Брючный отрез за пол цены. Три английских носовых платка бесплатно! Папу с Поляковым. Штиблеты скороход пол цены!

Маму с хорошим состоянием здоровья. Перчатки бесплатно! Чулки и туфли за пол цены!

3 июня

Покончив с раздачей премий спешу закончить письмо. Милый папа, это письмо пишет ничтожество.

Ничтожество пробыло в Перми три дня, потратив при современной дороговизне массу денег (не на покупки, на прожитье). Ты не можешь себе представить, папа, до какой степени верно и подходит то определение, которое я себе тут даю.

Видишь ли, ничтожеству страшно хочется перед тем, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Самары до Нижнего на пароходе поехать, — ему очень этого хочется и больше того, оно, ничтожество, знает, что там где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся задатки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей вероятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим.

Как странно! Зачем ты всегда потворствовал нерешительности и отсутствию собственной воли во мне. Ведь это же позор, что я и тут своего желания не исполняю. Какое добро может это принести, кроме скуки и проворониванья молодости. Это ли immer heiter? (Всегда весело (нем.)). Я не знаю, хватит ли у меня силы воли, бодрости и сознания самостоятельности в почине, не прямо к вам, а вперед так, как мне бы хотелось. Вряд ли. Всего вероятнее к вам прямиком поеду.

Целую вас всех крепко, ваш Боря.

 

<17 июня 1916. Вильва>

Дорогие мои!

Готовлюсь отсюда уезжать. Как уже писал, еду via Федя. Как дальше, видно еще будет. В этом письме найдете багажную мою квитанцию на корзину с вещами (одно место), которую посылаю завтра отсюда в Молоди (на Столбовую Московско-Курской). Приблизительно дня через два-три, или даже в день получения этого письма и квитанции — справьтесь на станции, не получена ли корзина, отправленная 18/VI из Всеволодо Вильвы — Пермской, через Вятку Мск. —, обшита рогожей, с литерами Б. П. на боку, с полной фамилией (Пастернак) и станцией (Столбовая) назначения черной краской на рогоже.

Получите по квитанции корзину (следовательно до ее прибытия квитанцию берегите как зеницу ока) и перевезите в Молоди. Ключ от замка думал вам посылкой переслать, да там в корзине подарки вам и хочется их вынуть и распределить собственноручно. Ну да если вам невтерпеж станет ждать — всегда можно корзину вам без ключика открыть. Я напишу открытку начальнику вашей станции, чтобы он вас известил о ее прибытии.

Всего вероятнее я из Уфы в Самару поеду и там немного пробуду, а оттуда на пароходе в Казань или Нижний и по железной дороге в Москву.1 А может быть и нет — во всяком случае на этих днях я — в Уфу, а Збарские — в Тихие Горы.

Адрес их будет: пристань Тихие Горы (на Каме) Вятской губ. Заводы Ушковых, Л. Я. Карпову2 для Збарских. Это на первое время, потом Карпова можно будет пропускать. Меня там, разумеется, не будет, и не знаю право, как вам сказать, куда писать мне, я все время в пути буду, разве в Самару до востребования? Я-то вам конечно буду писать с дороги и скучать вы не будете.

У нас уже здесь упаковочная горячка началась. О том, как и что здесь, писать не имеет, думаю, смысла, ибо вы не знаете, как здесь раньше было, и трудно вам будет сказать как здесь нынче стало. Обо всем этом расскажу при поселении у вас. Нетерпеливо жду этих первых часов. Я еду расцеловать маму и тебя, папа, видеть вас за чаем, за обедом, за чаем, за ужином и за чаем.

Рассказам не будет конца. Если я вас не обременю и вам не наскучу, это будет сплошным раем в течение двух месяцев. Мне кажется, что я вас Бог знает сколько времени уже не видал. За это время я приобрел замечательных друзей, пожил помещиком, утвердился во многом, в чем еще имел глупость сомневаться, и т.д.

Не сердитесь за хлопоты доставленные вам этим заказным. Но ведь иначе квитанцию рискованно было посылать вам.

Получил на днях новую вашу открытку (от Жони?) с новыми заказами. Здесь, в Вильве ничего сказать не могу. Но, говорят, вышло обязательное постановление о таксировке обуви (повсеместно) и боюсь, как бы эта таксировка не побудила торговцев к укрытию имеющихся запасов, если что найду, куплю и сообщу. Если вскроете, меня не дождавшись, корзину, имейте в виду, что многое куплено по иному назначенью, чем заказывалось, так например, штиблеты — папе. Брючный отрез папе — перчатки всем без исключения, туфли — маме, платки — Шура свои узнает, для бокового кармана.

Тогда попрошу вот о чем, там в корзине имеются мои сапоги для верховой езды, если их вынуть, их надо каждые 3—4 дня касторкой смазывать до полной пропитанности кожи. Есть также старые синие укороченные брюки порванные — их не бросать и не жертвовать, а залатать синими отрезками, которые заткнуты, кажется, в один из свертков. Эти брюки тоже для седла, потому что всякие другие жаль перетирать и мазать дегтем.

Ну пока до свидания, напишу на днях с пути. Целую всех крепко. Борис Ильич целые дни занят, у Фани Николаевны плеврит, но выздоравливает и встала уже.

Они получили твое, папа, письмо, в восторге и благодарят. Сабанеев молодец.

Датируется по содержанию.

1 Судя по письму, отправленному из Самары 1 июля 1916 года Збарским, Пастернак ни до Нижнего, ни до Казани не доехал, сократив водный путь до Сызрани.

2 Лев Яковлевич Карпов (1876—1921) — известный химик и крупный общественный и партийный (РСДРП) деятель.

 

<20 июня 1916. Вильва>

1<Карпов на заводе> Ушковых ждет его для совершения торжественной этой церемонии 27-го.

Описывать вам всех подробностей ликвидации дел Резвой и тех трений, которые возникали между новым владельцем и Пепой (Борисом Ильичем), а в его отсутствие, между тем же милордом и мной, не стоит и было бы затеей слишком кропотливой. Постановка хлороформного завода у Ушковых и переезд Збарских в Тихие Горы — дело без стонов отлагательств не терпящее. А тут еще вызов Пепы в Москву с точностью определил тот день, когда им выехать отсюда станет необходимо и неизбежно, тогда как даже при force majeure (Чрезвычайных усилиях (фр.)) — ликвидационные дела к этому дню закончены быть не могут и закончатся дня на три, на четыре позже. Вот Пепа и спросил меня сегодня, очень ли неотложна моя завтрашняя поездка в Уфу.

Я понял в чем дело и ... и словом мы с ним решили, что все они в пятницу или даже четверг (сегодня понедельник) отсюда со всем скарбом выберутся, а Пепа сдаст мне свои полномочия или их часть и доверенность, и я здесь пробуду до тех пор (недолго, дней пять), пока не вывезут всего угля Резвой закупившему его бельгийскому заводу Сольвэ, пока я не получу тех 17—18 тысяч, которые нам еще с них следует, пока акцизное или санитарное (еще невыяснено) ведомства не заберут остаточного спирта и пока от Резвой не придет окончательное решение ее о том, какую сумму определяет она служащим и рабочим на двух своих заводах и в имениях, и я всей этой куче людей на Вильве и на Иваке этой суммы не распределю и не раздам.

Завтра я отправлюсь на этот завод Сольвэ, поездка займет двое суток, я побываю на верховьях Камы, получу там черт знает сколько тысяч, проведу сутки в благоустроеннейшей бельгийской гостинице (тут ведь чудный институт: приезжие, — т.е. отели, содержащиеся заводами для контрагентов, клиентов, приезжающей администрации края, фабричной инспекции и вообще всех, имеющих какое-нибудь дело до завода). На “приезжей” у меня будет уйма времени, и я вам наверное оттуда напишу. — Ключ от корзины я передам наверное Пепе и вы ее непременно откройте, чтобы вещи не испортились. Если вас удивит неточное следование мое тем указанным вами количествам, о которых вы пожалуй уже и забыли, знайте, что это все, что я мог купить — либо все разобрано — либо мне больше отпустить не хотели. В суматохе Пермского Мюр и Мерилиза2 мне всучили в дюжине черных чулок три пары восьмого номера. Они явно малы для девочек и я их дал Фанни Николаевне. При случае куплю подходящие. Если штиблеты папе не годятся (хотя думаю, что впору) — возьму их я (Шуре велики). Платочки горничноподобные — девочкам, — горошком — Шуре. Брючный отрез — папе. Шуре — спортивная шикарная рубашка — того, что он хотел не было, а это ничуть не хуже. Платки папе дорогие — мне дешевые. Перчатки всем нам, маме в особенности козловые и кажется, шведские. Машинка для расправления перчаток приложена. Денег ни у кого не занимал, и расчет будет проще, чем думаете. Отрывайте пломбы, закрыв глаза; думал, что сам все это вам вручу, обезвредив от цен. Цены не соответствуют действительности, мне делали скидку 50%.

Прилагаемые снимки сделаны, проявлены и отпечатаны в течение полусуток мной и Яковом Ильичем (братом Бориса Ильича).

В стороне от дороги на Ивакинский завод (не зная Урала трудно себе это представить) — пятиверстная кремовая лента, волнами пропущенная через курчавый без конца и края пучащийся океан гористых лесов б la Шварцвальд или Oberland. —

Так в стороне — или не так начать нужно: — берешь в сторону от дороги дремучейшим лесом, делаешь примерно полверсты и, житель равнин, бессознательно думаешь, что все будет в порядке — лес, лес или луг в крайнем случае. Делаешь еще шагов десять, лес не редея — обрывается — ночь становится сразу тяжело облачным днем, перед тобой вырастает каменная гряда, похожая на цепь бойниц с каменной площадкой вдоль брустверов. Влезаешь, ничего еще не зная — на площадку и заглядываешь через край — гладкая каменная стена спускается отвесно, вышиной с 20-ти этажный дом, — на дне — речка и долина, видная верст на тридцать кругом, поросшая лесом — никому неведомая, как кажется, доступ к которой отсюда отрезан.

— Целый мир со своими лугами и борами, и горами по горизонту, и со своим небом, и все это в глубокой зеленой чашке, черт знает какой глубины.

Такие каменные срывы называют здесь шиханами.3

Если цвета или сорта не соответствуют просимым, значит не было.

Датируется по содержанию (понедельники в июне 1916 года: 6, 13, 20, 27).

1 Первые две страницы письма утеряны.

2 Большой универсальный магазин в Москве на Петровке.

3 В романе “Доктор Живаго” сцена расстрела в партизанском отряде происходит на таком же скалистом гребне (шихане), который описан здесь (Собр. соч. Т. 3. С. 349). Среди посланных родителям фотографий сохранились две, сделанные Яковом Ильичем Збарским на фоне этого шихана.

 

<22—23 июня 1916. Вильва>

Дорогие!

Послезавтра, съездив по делам в село Усолье на один завод выезжаю окончательно в путь-дорогу сначала в Пермь, а затем и к Феде (я с ним списался ведь, да и вообще сидеть у него не думал, а только свидеться).

Кроме корзины, о которой писал в двух заказных, вы получите еще маленький ящик, где есть кое-что для вас. Прежде всего: наверху, по вскрытии ящика, в глаза вам бросится очень древний хлам; это из архива Всеволожских, бывших когда-то владельцев Всеволодо Вильвы и всех соседних географических неизмеримостей Урала. Вы этой рухляди не бросайте, а отложите в сторону, среди этих “дел” есть одно интересное: как переходили с крепостного труда на вольный. — Трудно было найти то, о чем мама, Жоня и Шура просят в открытке. Туфли — беж — маме. — Других фасонов и цветов по этому размеру не мог найти — стоят недорого. Знаю, что с виду — дрянь, — но ведь в Москве ничего нет. Еще черные туфли маме (по присланной ступне на папиросной бумаге) я ведь давно уже купил и отослал багажом в корзине. Найдете.

Шуре туфель или штиблетов скороходовских, как он хотел, найти не мог, придется удовлетвориться этими на пуговицах, благо так носят ведь, — время военное ведь, а во всем прочем это “скороход” и хорошая обувь. Еще в ящике — черные туфли — Жоне. Вы не думайте, что я такой дурак и купил это потому, что нравится. А это единственно по размеру подходящие и не так дорого. Материя — Шуре на брюки и жилет; боюсь, что она немного сомнется, но ведь при шитье и выгладить можно. Если цвет тебе (самый приемлемый их тех, что были) не нравится, то ты, Шура, примешай к основному ее тону ее стоимость (пять рублей аршин) — она сразу посветлеет и приобретет желаемый оттенок.

Надо помнить, что отрез, предназначенный мною папе, более чем вдвое дороже. А мы с тобой еще такое поносим. Как вы ящик получите, сейчас сказать не могу. Борис Ильич попадет в Москву раньше меня и если ему прямо из Перми в Москву ехать придется, то он вам этот ящик и привезет (кстати и ключик от корзины). Если же Ушковы дадут ему возможность перед Москвой семью в Тихие Горы препроводить, то тогда он же отправит этот ящик багажом в Столбовую, а вам багажную квитанцию либо пошлет, либо сам привезет.

Заставьте его погостить у вас немного, хотя знаю, что намекать вам об этом глупо и излишне. Не слишком расспрашивайте его обо всем том, что я и сам хотел бы вам рассказать: на мою долю слов не хватит.

Ну всего пока лучшего. Буду, как сказано, писать с дороги, счастливо оставаться, в десятых числах июля обнимемся.

Ваш Боря

Новый владелец этого трехмиллионного ломтика предлагал через Бориса Ильича мне служить у него на каких угодно условиях, чем угодно, лишь бы остался тут. Но это разумеется — чепуха, вышло бы повторение Филиппов, хотя в будущем можно это иметь в виду. Ваш Боря

Привет Левиным и Скалкиным.1

Датируется по письму к С. Боброву, написанному 24—25 июля из Усолья (Встречи с прошлым. С. 234—237).

1 Скалкины — семья управляющего имением Бородина “Молоди”.

 

 

Тихие Горы. 13/Х.1916.

Дорогие мои!

Получили ли мою телеграмму? Пока еще не служу, на днях выяснится, на какое я место поступлю, но суть дела уже гарантирована. Пепа старается добыть мне такую службу, при которой я мог бы время и своей работе посвящать. А таких видов службы здесь не много, все работают с утра до поздней ночи. Ничуть не опоздал, здесь можно, как я и говорил, за два дня приехать и не поздно будет. Чем бы ни служил — цель достигается. Ирония судьбы; очень вероятно, что буду вести стол по освобождению и отсрочкам военнообязанных. Как только этот вопрос будет окончательно вырешен, напишу тотчас же. Как здоровье мамино? Пишите мне обстоятельно и не формально, т.е. без установленного шаблона, который начинается словами: “маме сл<ава>, сл<ава> Богу” и кончается всегда однообразным и неизменным улучшением день ото дня. Ради Бога, — факты. Беспокоить меня они не могут, потому что я знаю, что у мамы ничего опасного нет, но ей самой может быть фактически скверно и на этот счет обольщаться и быть обманутым мне не хотелось бы. Я еще ни разу не надевал фуфайки и очень редко, выходя, надеваю летнее пальто. Со дня приезда в Казань до нынешнего — ясные солнечные погоды, ровная, теплая безоблачность.1 Сейчас же набросился на Свинберна.2 Но в тон еще не попал. По-видимому, зимой мне до вас не добраться, сообщение крайне затруднено и до весенней навигации мы, всего скорей, не увидимся.

Вот о чем просил бы вас настоятельно. Кажется у нас получается “Вестн<ик> Европы”. В июльск<ом> или августовск<ом> №№ этого года (или в смежных по ту и другую сторону №№-х) должна быть статья Пепина учителя А. Бах “О Льве Шестове, о науке и т.д.” или в этом роде. Если вы найдете этот № и вышлете его заказной бандеролью, я страшно благодарен буду вам. Ну крепко, крепко вас всех целую; здесь так спокойно и ясно, что страшно просто! А Кама какая!

Справься-ка Шура у С. М. Вермеля,3 скоро ли мне вышлют корректуру. Скажи, что это книгу задержит нед<ели> на три, т.к. письма сюда 9 дней идут, но чтобы с этим считались они и книгу мою некорректированную не выпускали.4

Ваш Боря.

1 О необычности погоды см. также в письме к М. И. Бобровой: “Пока что погоды здесь на редкость теплые, солнечные, мягкие. Даже ненормально. Настолько, что тихим помешательством отдает тишина и тупым полоумьем — тепло” (11 октября 1916. Встречи с прошлым. С. 246). Ср. стихотворение “С тех пор стал над недрами парка...” (1916): “Не стало туманов. Забыли про пасмурность” (Собр. соч. Т. 1. С. 223).

2 Английский поэт Алджернон Чарлз Суинберн (1837—1909), автор трилогии о Марии Стюарт, первую часть которой “Пьер де Шателяр” (“Pierre de Chastelard”) Пастернак переводил в октябре-ноябре 1916 года.

3 Самуил Матвеевич Вермель — блестящий актер, поэт, издатель и режиссер, субсидировал в это время издания Центрифуги, в частности “Поверх барьеров” Пастернака.

4 Для Пастернака корректирование книги было всегда чрезвычайно важным и обязательным этапом работы. Но его условие не было соблюдено, книга “Поверх барьеров” вышла с огромным количеством опечаток, что всю жизнь его мучило. Ему казалось подчас, что Бобров нарочно вносил бессмыслицу “для футуризма”. Во всех дарственных экземплярах он от руки красными чернилами их исправлял.

 

<14—15 октября 1916. Тихие Горы>

Дорогая мама!

Есть у меня одна просьба к тебе, да боюсь тебя беспокоить и утруждать. Так ты это Жонечке или Лидку поручи.

Очень жалею, что не взял, как того хотел, всей дюжины рубашек и невыразимых, чуяло мое сердце, что 1/2 дюж<ины> будет мало. Тут стирка бывает (у Збарских) 1 раз в месяц, т.к. они не свободны в хозяйственном отношении и несколько стеснены.

Прачка приходит из другой деревни, отбирает белье, которого, понятно, накапливается целый вагон, и приносит его не раньше, чем через 2 недели. За месяц, при всей Пастернаковской скаредности, мне все-таки шт<ук> 5 приходится все же износить, остается по штуке значит на 2—21/2 недели! пока стирают белье! Если помнишь, я оказался дальновидным, и очень жалею, что не поступил по-своему. Вынести такого положения, себя не срамя, — невозможно, а потому пусть одна из сестер соберет если не все остальные 1/2 дюж<ины> сорочек и кальсон, то хотя бы по 4 шт<уки> от каждого. Это надо сложить, хорошо завернуть, еще лучше — зашить и ценной почтовой посылкой мне послать, причем на цену не меньше 100 р., но и не больше, а именно так сказать — ценное на 100 руб. — такса от 10 р. до 110 та же. Б. И. Збарскому, Т<ихие> Г<оры>, Вятск<ой> губ<ернии>, Елабужск<ого> у<езда>, заводы П. К. Ушкова, для меня — а если передачи при таких посылках недопустимы, то прямо ему. Деньги на пересылку возьмите из моего фонда. Слезно прошу с этим не медлить, и так на обмен письмами уходит 3 недели с лишним.

Сорок тысяч поцелуев.

Боря.

Хорошо бы и полотенец пару присовокупить.

Датируется по содержанию.

 

Тихие Горы. 16/Х 1916.

Дорогие мои!

До сих пор нет от вас писем, но это объясняется расстоянием и медленностью доставки почты. Получили ли вы первое мое письмо? Думаю, что да, и посему насчет тех климатических неудобств, о которых писала бабушка, вы должны быть отныне спокойны. Этот вопрос для меня совершенно отпал и настолько, что я уже не в состоянии представить себе того климата, в котором вопрос этот возникает и стоит, не допуская разрешения. В этом, а пожалуй и в других отношениях здесь живешь в полном смысле как у Христа за пазухой.

Я кончил переводить I-й акт Свинберновск<ой> трагедии, начал II-ой. Писана вещь большим мастером, поэтом Божией милостью, располагающим неисчерпаемым запасом средств изобразительности и лирического воздействия на читателя. Но эта драма — действием бедна, сценически однообразна и т.д. Только для того, чтобы не укрепляться в свойственном мне недостатке — бросать вещи не доведя их до конца — решил продолжать начатый перевод. Вреда мне от этого не будет. Все равно — кто-нибудь да переведет Свинберна когда-нибудь, переведет хуже, следовательно косвенные мотивы для продолжения занятий имеются. В первый раз в жизни пишу вам как во сне, не тревожась за вас и не переживая разлуки болезненно. Виновато в этом общее мое состояние — оно таково, что и близких людей (Пепу, например) воспринимаю я как сквозь стекло, и даже недобросовестным мне представляется мое гощение здесь. Ну да не стоит задавать себе таких вопросов. Кончится общий дурной сон и проснемся все. Однажды не писал я вам из Вильвы в течение 3-х недель. Помните, как вы тогда беспокоились и как меня потом в этом упрекали. Если бы не эта тревожимость ваша, я бы теперь ничего вам писать не стал. А потому смотрите на это письмо только как на весточку от меня, с его содержанием ничуть не считаясь. Крепко целую вас всех. Скучно в общем страшно. Если Пепа и Ф<ани> Н<иколаевна> узнают, что я вам писал и не поклонился от них, будут они очень на меня сердиться. Самовольно кланяюсь вам от них. Пепа сейчас отдыхает, работ у него по горло.

Ваш Боря.

 

<20—24 октября 1916. Тихие Горы>

Дорогие мои!

Сижу совершенно без писем. За то время, в течение которого (10 дней) будет итти к вам это письмо, упрек этот потеряет свою силу и я, надеюсь, получу от вас известие. На будущее время, однако, пусть знают Жоня и Лида и Шура, что я не жду проникновенных признаний или шедевров на почтовой бумаге, созданных по наитию свыше, а наипростейших фактических сообщений, которые могут занять не более 1/4 часа у каждой.

Послезавтра начну свои занятия в здешней конторе. Я знаю, что это тебя удивит, папа; по твоим соображениям я давно уже верно на месте. Раньше нельзя было. Но принимая во внимание условия целительного действия этих занятий на меня в какой угодно краткий срок, надо сказать, что это ничуть не поздно.

В твоей открытке есть упоминание о заказном письме от Боброва и о том, что вы его перешлете в закрытом письме при случае. Напрасно. Его можно было сейчас же по почте направить дальше, это труда бы Шуре или кому-нибудь другому не составило; а когда девочки удосужатся мне закрытое написать? У тебя же и у Шуры времени нет, а маме вероятно плохо. Эта убийственная медленность в доставке почты временами приводит в бешенство! Мне, например, очень интересно, что делается в Центрифуге, выходит ли моя книжка, получил ли Вермель от “Летописи” мою рукопись,1 что вообще делается в литературном и музыкальном мирах Москвы. Газеты приходят сюда на 8-й день (скорее писем) и до некоторой степени обо всем происходящем в Румынии мы здесь осведомлены. Мне бы очень хотелось сейчас каких-нибудь книг по эпохе Марии Стюарт и прежде всего хорошей и полной ее биографии на каком-нибудь из 4-х доступных мне языков. У меня здесь нет энциклопедического словаря, по которому я мог бы справиться и прямо назвать вам, что мне нужно. Не знаю, кому эти поиски, добычу и доставку поручить. Если Геня2 встречается с Савиными, хорошо бы профессора3 спросить и еще лучше бы достать что-нибудь. Переберите знакомых, вам там видней. Иде писать об этом как-то не хочется.

Сообщаю вам об этом не как о требовании, а как о том, что меня бы страшно порадовало. Библиотека Училища Живописи? А книги я бы по почте возвратил, прочитав очень скоро, так что из любой библиотеки (Университетской, например, через Шуру) можно было бы и стоило очень прислать мне. Может быть спросить Павла Давидовича? — Я читал Пепе 2-й акт моего перевода, ему очень понравился, но он сказал, что на моем месте он бы изучил эпоху трагедии досконально, прежде чем приступать к переводу. Можно не согласиться с ним в том, что литературн<ый> перевод в наброске нуждается только в технической умелости автора и понимании текста и может быть сделан с одной книжкой Свинберна в руках. Но что касается остального — он прав.

Есть много в тексте мест темных мне, только потому, что в них скрыты намеки на факты, мне не известные. Да и помимо всего я был бы деревянной колодой, если бы переводя эту вещь, не испытал бы сильнейшего желанья ознакомиться с тем временем, которое я себе представляю очень смутно и то только потому, что не представляя его себе вовсе, я бы и переводить не мог. Кое-что выписываю из Казани: куплю 4-х томную историю английского народа Грина и т.д. Так что, если вам найти ничего не удастся (Павленков)4 — не беда. Горячо всех целую. Поймите же, что если вы писать не будете, то и я писем от вас не получу.

Ваш Боря.

Датируется по содержанию.

1 Сохранилась открытка, посланная Пастернаку из Петрограда 11 декабря 1916: “М. Г., Повесть Ваша “Апеллесова черта”, к сожалению, не может быть помещена в “Летописи”. Рукопись одновременно высылается. С уважением” (Подпись неразборчива).

2 Генриетта Петровна Орлова-Дукельская (Лунц) — пианистка и приятельница Энгелей и Ф. К. Пастернака.

3 Профессор Александр Николаевич Савин (1873—1923) — историк, специалист по Англии XVI века, его лекции Пастернак слушал в университете.

4 “Мария Стюарт” в серии биографической библиотеки Ф. Павленкова “Жизнь замечательных людей”.

 

Тихие Горы. 25/Х 1916

Дорогие мои!

Вас вероятно смутила моя радостная телеграмма, отправленная вам вчера утром. Но меня так порадовала первая открытка с известием о выходе мамы, что при мысли о том, что отклик на эту радость дойдет до вас Бог знает когда, мне грустно стало.

Если текста телеграммы не перепутали, то никаких сомнений насчет смысла таких сношений возникнуть у вас не могло, и при случае, буду этим видом переписки со своей стороны пользоваться. О чем писать вам отсюда?

Пепин завод уже работает и на днях Пепа думает его передать своему помощнику в полное заведыванье. Занимаюсь ежедневно с Карповским мальчиком,1 очень славным, типа среднего между Юрой Серовым2 (в детские годы) и Жоржем Балтрушайтисом (северные дети Тенишевско-Врубелевского типа, лохматые, сообразительные, детский сад, лепка, наглядное обучение, курточки). Сам Л. Я. Карпов — страшно не подходит фамилия — английский, сероглазый Джек с проседью, широкие плечи, высокий, окутанный дымом, приятно-глухим грассированьем, — два-три взмаха футбольных штиблет: столовая — кабинет, два тех же взмаха: кабинет столовая и, на ходу какая-нибудь мальчишески недоконченная мысль, размашисто и косолапо созданная за столом, донесенная до кабинета и донесенная потом обратно: — словом плавает в меняющихся как облака — несовершенствах молодого британского типа настолько же, насколько Пепа пускает сквозь зубы струю напряженных совершенств. Корабельный юнга, недостает трубки, — voilб: где у Пепы — подзорная труба или корнет-а-пистон — у Карпова — чубук с выпяченной губой. Если я еще прибавлю: пьет, не летает и не дает молока, то это будет окончательно похоже на армянскую загадку, разгадка коей состоит в том, что вчера было празднование открытия завода (в тайне и про себя я праздновал благополучное окончание II-го акта Свинберновской трагедии) и что сегодня на западе встало ясное громадное солнце и по-осеннему томительно и изнывно потащилось на восток. Из окна я вижу широкие холмистые поляны, поросшие сухой клочковатой полынью. Они трясутся и бегут при налетах ветра, как бывает на кинематографических фильмах. Простите, дорогие мои, за весь этот сумбур, похожий на бред первого человека. Сегодня в голове у меня нечто вроде двухтомной библии с металлическими застежками, и я мыслю не легче графа Орлова-Давыдова.3 Завтра примусь за 3-й акт Свинберна. Хочу, чтоб перевод был безукоризненный, но этого еще не достиг. Многое такое, что в лирике иностранной над сентиментом и сладостностью возвышается, по-русски приобретает какой-то салонно расслабленный тон. Это потому, что рыцарство там было историей настолько же конкретной, рыжей и грубой, как у нас казнокрадство и обжорство, — для нас же рыцарство настолько же светлосиняя и отвлеченная идея, как для Запада сальные свечи и белые медведи на Невском. Если принять во внимание, что я вам на днях напишу, то здесь можно своевременно закончить и с точкой на пере и пеной поцелуев у рта пожелать вам того здоровья, о котором я составил здесь себе прочное и укрепившееся понятие.

Ваш Боря

1 Владимир Львович Карпов.

2 Юрий Валентинович Серов — сын художника.

3 Граф Василий Петрович Орлов-Давыдов (1809—1882) — один из самых богатых русских помещиков, известный общественный деятель и публицист.

 

1/XI. Т<ихие> Г<оры>.

Дорогие!

Не беспокою только из приличия! Непостижимо! Всего одна открытка за весь месяц. Дай Бог, чтобы приличия здесь оказались уместны и для беспокойств действительно не было оснований!

Неужели никто не может хоть изредка извещать меня о том, что мне интересно? Стороной, из газет узнал, что папа выставил 2 вещи у Лемерсье.1 Совсем ли брошен портрет Жени Левиной?2 Работаешь ли ты, папа, т.е. имеешь ли возможность? как мама? Вчерашние газеты (23 окт.) заключали в себе массу интересного. Писал с дороги Нюте Штих с просьбой ответить мне, что слышно о Шуре?3 Ни звука. Если вы знаете или можете узнать, не забудьте написать мне о том, взят ли он, в вашем ближайшем письме, которое наверное будет написано к новому году. А как я всех просил писать! Все время я молчал, потому что действительно письма идут сюда 10 дней, но раз пошедши они уже разделяются друг от друга лишь теми сроками, какими разделяют их пишущие.

Крепко всех целую.

Боря

1 Л. Пастернак участвовал в выставке этюдов, рисунков и эскизов русских художников, устроенной в галерее Лемерсье в Москве.

2 Декоративный большой портрет Жени Левиной (Евгении Яковлевны) был сделан пастелью, сейчас находится в собрании ГМИИ. В декабре 1916 года был представлен на выставке Союза Русских художников.

3 Анна Львовна Штих (в замужестве Розова) — пианистка, старшая сестра А. Л. Штиха. Пастернак волновался по поводу призыва в армию А. Л. Штиха, получившего вскоре медицинское освобождение.

 

< 4 ноября 1916. Тихие Горы>

Дорогие!

Получил ваше письмо со вложением Бобровских, страшно рад, что маме лучше и что папа работает или думает, или может думать о работе. Еще накануне получения вашего письма спрашивал вас обо всем этом в открытке и ворчал немного на ваше молчание и вдруг — сюрприз такой. Спасибо. Маме желаю вполне неомраченного и хорошего самочувствия, всем того же, папе — возможности работать.

Крепко крепко целую всех.

Боря.

Датируется по почтовому штемпелю. На открытке изображен кафедральный собор в Елабуге (Издание товарищества А. Ф. Лиденевой с сыновьями).

 

Тихие Горы. 5/XI 1916

Дорогие мои!

Для вас полнейшей загадкой является вероятно сообщение Ф<ани> Н<иколаевны> и Пепы о том, что я так сильно работаю.1 А как же контора, спросите может быть вы? Дело в том, что в конторе такая путаница, что директору, Л. Я. Карпову2, пришлось бы потратить с полдня на ознакомление меня с делами и на то, чтобы меня ввести в исполнение моих обязанностей (и т.д.). Таких свободных 5-ти часов сплошь он никак урвать не может, а я рад этим воспользоваться, тем более, что я уже занесен в список служащих и кое-что уже делаю. Таким образом и получилось то, что за 3 недели я перевел 105 страниц (печатных!) белыми стихами, мне осталось еще штук 25 и Шастеляр будет переведен.

Работаю я действительно запоем, настолько, что, как вы это верно заметите, работа даже изменила мой почерк. Читали ли речи Асквита и Бетм. Гольвега (30 окт<ября>)? Не кажется ли вам, что тон этих речей несколько нов и неожидан? Сегодня — воскресенье и как всегда в праздник бывает, — время по круговой поруке окружающих складывается нелепо и бездельно. А мне хотелось сегодня 4-й акт окончить; видно не придется. Бессмысленно задавать вам вопросы; ответы на них через месяц приходят. Вы сами знаете, как важно мне знать, что в доме, как мама, как папа работает (этой фразы я никогда не решаюсь произнести без примечания) — итак — как, удается ли папе улучить возможность работать. Дорогая мама, видела бы ты, как старая мать Бориса Ильича держится! Ты помнишь, я тебе о ней говорил и даже не знал, чем и как она больна. Она говорит, что отсутствие мнительности ее спасает и это правда.

Хочется мне поскорее Суинберна отработать. Мы постараемся за него хорошо получить, а еще более того — хорошо издать его. И тогда не стыдно будет такую книжку и вам преподнести. Не слыхать ли чего о Шуре Штих.

Ах родные папа и мама, чувствую я, что не так вам пишу, как хотелось бы, есть о чем сейчас словом перекинуться, — да лучше я обниму вас покрепче и расцелую.

Ваш Боря.

1 В письме к Р. И. Пастернак от 4 ноября Ф. Н. Збарская пишет: “Относительно Бори — Вы должны быть спокойны. Он верно Вам пишет об всем обстоятельно. Но Вы не знаете, как много он работает теперь над переводом. Буквально целыми днями. Я как-то сказала ему, что он может переутомиться — так он не на шутку на меня рассердился. Но это временно, так как ему хочется использовать время до начала занятий в конторе”. Сохранилось также написанное одновременно письмо Б. И. Збарского: “О вас мы часто, когда бывает свободный час, сидя вместе с Борей говорим, вспоминаем. Боря здоров, очень много работает (заражен атмосферой здешней)”.

2 В письме описка, явственно написано Л. И. Карпову.

3 Герберт Генри Асквит, граф Оксфорд (1852—1928) — премьер-министр Великобритании, способствовавший развязыванию мировой войны и в 1916 году подавивший Ирландское восстание. Бетман Гольвег — военный министр.

 

<Середина ноября 1916. Тихие Горы>

Дорогие мои!

Пользуюсь случайным сокращеньем почтового марша. Карпов едет за 70 верст отсюда на завод, лежащий у железнодорожной станции. Отчего так долго нет писем от вас? Не хочу давать доступа беспокойствам, но если завтра ничего от вас не получу, пошлю депешу.1

Это и кстати будет: не писал и я вам с неделю (но это далеко все-таки до вашего 16-ти дневного молчания). Неужели трудно Шуре или девочкам сухую реляцию набросать. Пусть учредят очередь меж собой, как это всегда неприятными и тяжелыми обязанностями требуется. А я не писал вам с неделю потому, что занят был по горло. Сегодня перевел последнюю 134-ю страницу Свинберна, торопился я напоследок и сработал на 2+ последний акт. Впрочем, походя за конторскою работой все переработаю и в лучший вид приведу. Может быть работа и служила мне охраной от тревог. А тревожиться сейчас есть за что — времена такие. Простите за разбросанность мыслей и слога — утомлен вечною спешкой и сосредоточенностью, прерывавшейся только по ночам. Газеты приходят сюда с опозданиями сказочными. К тому же они наполовину представляют собою то, что римляне называли tabula rasa(Чистая доска, пустота (лат.). Так я говорю, только работа огораживала меня от возможных тревог. Как был бы я рад какой-нибудь фотографической съемке всего происходящего сейчас дома. Но как приятно совершенно ошалеть от планомерного и поступательно растущего труда! Сейчас мне бы хотелось выкупаться, быть приглашенным на хороший ужин с соответствующими мне людьми и мне подобными, но не слишком; выпить, но не слишком и, но не слишком, заснуть. Какая дикость, дарить девочкам почтовую бумагу! А ведь это случалось с нашими. Трогателен Бобров. Он меня до слез растрогал. Я получил от него десятирублевую срочную телеграмму делового и спасительного содержания. Он узнал верно от жены или от общих знакомых о моих беспомощных метаниях перед отъездом (его не было, он был на Кавказе), списался с кем нужно и телеграфировал мне обо всем, вплоть до того, куда и в какой форме и с приложением чего — посылать прошение. Словом — протекция, которая теперь совершенно излишня, но способна действительно растрогать.2

Балуют меня все, балуют и здесь; не балует меня только жизнь, не балует Боря Пастернак, не балуют Пастернаки письмами. С поцелуями и повиснув на шее —

Боря

Дорогая мама, не рассматривай в лупу своих состояний. Если бы все увеличивалось в размерах, я бы через месяц писал руками и ногами.

Страшно торопился — он сейчас едет — простите за спешный тон.

Датируется по содержанию.

1 Русское название телеграммы.

2 Телеграмма Боброва была получена 11 ноября, отвечая телеграммой 12 ноября 1916, Пастернак писал: “Горячо благодарю заботы пока нет надобности нужде воспользуюсь...” (“Встречи с прошлым”. С. 252).

 

<16—23 ноября 1916. Тихие Горы>

Дорогие мои!

Простите, что долго не отвечал на открытку папину; ту, в которой он сообщает о лестной Аксеновской надписи.1 К сожалению, лично с ним не знаком и имени-отчества его не знаю; адрес же его официальный мне известен. А я уже писал вам о протекционной телеграмме Боброва — это я должен был Аксенову (саперный капитан) прошение посылать. Уже запросил Боброва об его имени и отчестве и ему напишу( Т.е. конечно о надписи, книге и т.д., а не о чем ином (прим. авт.)..

Пока же, чтобы достойным образом ответить на столь задушевный отклик, перевел Свинберновский сонет о том самом Дж. Форде, которого Аксенов перевел в “Елисаветинцах”2; перевод решил напечатать с посвящением Аксенову в ближайшем альманахе ЦФГ’и.3

Надеюсь вы должным образом оцениваете мои упреки по поводу вашего молчания. В неизменном порядке следуют друг за другом — отсылка моих укоризненных писем и приход папиных дорогих открыток. Боже, как я рад, что маме лучше! Эти разминки в корреспонденции, растягивающиеся подчас до месячного срока являются для меня и по сю пору тягостью непривычной.

Третий день работаю в конторе. В будущем думаю добиться работы 5-ти или 4-х часовой — покамест на контору весь день уходит. Вставать приходится к 8-ми часам; так что вечером тоже за своей работой не больно уж разгонишься.

Но из неискоренимого, чистого и безукоризненно-аристократического высокомерия (к чему тут скромность) веду себя (и перед собою) так, будто эти 8—9 часов совершенно для меня незаметно протекают. По приходе домой, днем здесь все спят и отдыхают. Я с обеденного стола палубною поступью путешествующего лорда перехожу в комнату маленького Карпова и занимаюсь с ним в течение дневного перерыва. Вечером, шагом ничуть не менее отдающим спокойной и безмятежной надменностью — прохожу к себе в комнату и набрасываюсь на то, что только и заслуживает в моих глазах названия работы.

Чувствую, что ожесточаюсь в своем поклонении Свинберну, поэзии и т.д.4 Вокруг — такая белесая скука отпетой посредственности — что досадно прямо, к чему я столько воротников и манжет привез?

Ну целую вас крепко

Боря.

Дорогая мама, целую тебя крепко, радостные известия о тебе приводят меня в какое-то тихое и немое исступление с гусиною кожей.

Не пишите на адресной стороне открытки. Взимают доплату и задерживают.

Датируется по содержанию (в соответствии с письмом Боброву 14—18 ноября 1916. “Встречи с прошлым”. С. 253—254).

1 Иван Александрович Аксенов (1884—1935) — поэт, переводчик, специалист по английской литературе, искусствовед. Издания “Центрифуги” в это время выходили при его финансовой поддержке и участии. Надпись Аксенова на книге не известна. Боброву 14—18 ноября Пастернак писал: “Отец сообщает мне о получении на мое имя “Елисаветинцев” с надписью автора. Ее несправедливой лестностью Аксенов растрогал меня до сердца” (“Встречи с прошлым” С. 254).

2 Аксенов перевел драму Джона Форда “Как жаль ее развратницей назвать”. Сонет Джона Форда был послан Боброву, но так как готовившийся Третий альманах Центрифуги не был издан, перевод сонета впервые был напечатан М. А. и Е. Б. Рашковскими в “Известиях Отделения литературы и языка АН СССР” только в 1984, № 6.

3 Сокращенное обозначение “Центрифуги”.

4 Поклонение Суинберну и поэтам, “чья песня выше моей”, сказалось в эпиграфе к книге “Поверх барьеров”, взятом из Суинберна, и первом стихотворении книги “Посвящение”.

 

26/XI <1916> Т<ихие> Г<оры>

Дорогие мои!

От души поздравляю вас с улучшением маминого здоровья и крепко целую. Письмо ваше было большой, безмерной радостью для меня. Вот счастье!

Дорогая Жоничка, ответить тебе отдельно не имею ни малейшей возможности. С 8-ми утра до 12 часов дня занят в конторе, перерыв дневной уходит у меня на обед и на занятия с маленьким Карповым; отзанявшись с ним, еду тут же снова в контору и там до 8-ми, а по средам и четвергам (перед заседаниями Елабужского комитета) и до ночи. Все время провожу в глупом (по роду и качеству работы) и непроизводительном напряжении; в моем ведении все, касающееся отсрочек и прочих военных отношений 2-х тысяч рабочих и еще больших сотен деревень работающих от подрядчиков, от обществ и т.д., которых надо отстаивать перед разными земскими и уездными инстанциями, а то их погонят на принудительные работы по Ижевскому казенному заводу (наш сосед). Основной материал, над которым я ношусь prestissimo(очень быстро) по 9 часов в день — целые орды татар с тарабарщиной и путаными сведениями на устах и еще более дремучие совершенно отчаянные и безнадежно беловежские пущи татарских каракулей с отчаянно перевранными категориями, годами и т.д.

В конторе я веду себя истым чиновником, гоню в коридор, высокомерно и безапелляционно раздражаюсь и т.д. Побриться нет времени.

Дальше читай только папа; в крайнем случае мама еще. Есть и иные, слишком отрадные причины, именующиеся терминологически счастьем, которые делают для меня пребывание здесь — делом тяжелым для моей совести (вы догадаетесь)1 — и вот я прямо не знаю, как быть. Я получил страшно, по местным почтовым условиям, запоздавшее письмо от Кушнера из Пб.,2 где он предлагает мне поступить на завод под непосредственное его начальствование и спрашивает меня, не слишком ли тяжело здесь. Я ответил ему телеграфным запросом о том, когда в С. П<етер>б<урге> быть; если по его ответу выйдет, что я еще успею, то хорошо и всесторонне это обдумав, я, пожалуй, и уеду отсюда.

Не бойтесь, мне кажется, что уже поздно и этого шага мне делать не придется. Если же вы категорически решите, что уезжать отсюда мне не следует или же рискованно, или это вас волнует или вам не по душе или еще что, то телеграфируйте мне сюда, чтобы я оставался. Очень тороплюсь, представляется возможность послать это письмо с курьером до Казани, а то и до Москвы. Так что оно дойдет до вас со скоростью исключительной. Если будете телеграфировать мне, то можете прямо, без всяких ребусов и обиняков; исключая конечно то, что запретит вам простая скромность: т.е. все, что угодно, кроме интимностей. Относительно последних скажу вам сразу, чтобы вас успокоить, что Пепа относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, потому что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной — весь Чехов таков и Ибсен — блажи. Что я держусь так, как должен держаться, побывав хоть раз в жизни у родника безусловности и определенности нечеловеческой: у вдохновенья. Что на этот счет ни тебе, ни маме беспокоиться нечего — и даже уезжать мне отсюда настоятельной и настоящей надобности нет, хотя это и желательно. Что все, словом, прекрасно, но могло бы быть еще прекраснее по тем силам души, которые мне не дают места и покою; и которые страдают, подавляемые конторской чепухой; и которые страдают, неиспользованные ложным гуманизмом бедного “освобожденного” милого современного человека. Sapienti sat.

Крепко целую. Жду писем.

Какой ужас с Верхарном.3 Ведь это погиб Верхарн, спешивший на лекцию, цельный Верхарн, а не какой-нибудь Верхарн, раньше этого аннулировавший себя добровольчеством и участием в войне! Обнимаю.

Боря

Писал как бешеный. Вообще я бешеный сейчас.

Лидок дорогой, спасибо за письмо.

1 Речь идет о психологических трудностях, связанных с пребыванием Пастернака в семье Збарских. “Отрадные причины, именующиеся терминологически счастьем” — это откровенные знаки расположения, оказываемые Фанни Николаевной Пастернаку. Объяснение ухудшения отношений между супругами см. в письме середины декабря 1916 года. Эти причины толкают Пастернака к необходимости срочного отъезда. Решение этого вопроса он спрашивает у родителей.

2 Борис Анисимович Кушнер (1888—1937; репрессирован) — писатель, проходил военную службу в Петербурге вместе с Маяковским в автомобильной бригаде.

3 Трагическая гибель Эмиля Верхарна в уличной катастрофе. Отец и сын познакомились с Верхарном в декабре 1913 года, когда он был в Москве. В память об этом знакомстве остались портрет Верхарна работы Л. Пастернака и надписанные им обоим книги.

 

Телеграмма

Из Тихих Гор 7 декабря 1916, получена в Москве 8 декабря в 4 ч. 14 м.

ПОЛУЧИЛ ГОРЯЧО БЛАГОДАРЮ МАМУ ПРИВЕТ

ПОДАРКИ ПОШЛИТЕ ЗБАРСКИМ ОТДЕЛЬНО = БОРЯ.

<10-е числа декабря 1916. Тихие Горы>

Дорогие мои!

Спешу вас порадовать известием, которого вы никак верно не ждете. Вчера вечером я приехал из Елабуги, где был на переосвидетельствовании, признан был комиссией совершенно неспособным и освобожден навсегда. Для вас это верно явится полнейшей неожиданностью. Дело в том, что по спискам, представленным в комитет, я не прошел, т.е. в отсрочке мне было отказано. Я вам этого не писал, чтобы вас раньше времени не тревожить, и теперь радуюсь, что этого не сделал.

Все это произошло при деятельнейшем и ближайшем содействии Пепы. Мы вместе с ним ездили на 2 дня в Елабугу, ночевали в Ушковской конторе, а на утро ему пришлось не меньшие (если не большие), чем мне, волненья пережить на дворе дворянского съезда, в продолжение тех 2-х часов, что я ждал своей очереди и подвергался переосмотру.

Вообще, о Пепе мне бы хотелось тебе, папа, и маме много и поскорей поговорить и меня немало удручает возмутительная медленность наших почтовых сношений.

Ну что как выставка в этом году? Что папа выставил?1 Что говорят? Что папа сам думает? Продано ли уже что-нибудь? Если будет иллюстрированный каталог или открытки, не пошлете ли Збарским? Ах, что б я отдал за то, чтобы папа написал Пепе как мне, и не только как сыну родному, но как такому сыну, который по своим особенностям именно во встрече с этими же особенностями у него нуждается. И не “благодарное” письмо за услуги или любовь и т.д., а то это даже унижает, а человечное, философическое; как папа умеет. Пепа сейчас не в состоянии вам писать, хоть и хотел бы очень.2 Мамино письмо его страшно растрогало. Но не говоря о том, что у него мало времени, у него еще сверх того, что важнее и серьезнее — сплошная полоса самых невеселых настроений и мыслей. Но об этом особо — папе пишу. И маме разумеется.

Ах, какой он чудный, этот Пепа, — страшно временами на Зайку3 похож и в существенном, в человеческом страшно близок мне.

Ну целую всех крепко.

С праздником вас.

Боря

Я и сам чертовски занят. До слез жалко! Хотелось бы Жоне, Лиде и Шуре написать, ведь праздники! А как книги о Марии Стюарт?

1 О выставке Союза Русских художников, где был выставлен в числе других работ Л. Пастернака портрет Е. Левиной, вызвавший особое внимание публики.

2 Сохранилось письмо Б. И. Збарского “дорогой родной семье Пастернаков” с благодарностью за посылку: “У нас все обстоит благополучно. Относительно того, что Боре удалось совершенно избавиться от угрозы попасть в солдаты, вы уже знаете. Много было волнений, но, слава Богу, все обошлось хорошо”.

3 Зайка — домашнее имя друга Пастернака пианиста Исая Александровича Добровейна.

 

<Середина декабря 1916. Тихие Горы>

Читайте папа и мама только

Дорогая мама!

На радостях, что освободили меня, хотел я вам что-нибудь на праздники послать. Трудно допустить, чтобы живность в дороге не испортилась, да тут утверждают, что не портится. С очень слабой надеждой на то, что индейка и гусь прибудут к вам в состоянии той же свежести, в каком они здесь были уложены, отослал их вам сегодня. Кушайте на здоровье, сказал бы я, если бы не был уверен в том, что их на почтамте не продержат в тепле. Даже Б<орис> И<льич> уверен, что не испортятся — а он — авторитет для меня почти во всем. До Казани-то они по снегу пойдут и им ничего не сделается; у ворот же Казани вера моя в птицу иссякает, — железная дорога, натопленные почтамты и т.д. Ну будь что будет. Колбаса же и мед во всяком случае нетленны. Их вы получите в исправности. Мед — от Фани Николаевны. Она хотела написать тебе, мама, и на днях напишет, я же ждать не захотел.

Ты как-то спрашивала о моей службе. Я уже писал вам однажды, что заведую регистрацией военнообязанных. Когда-то, до моего вступленья на эту должность, главные служащие конторы во главе с директором хором стонали при каждой новой мобилизации — теперь эту же партию исполняю я соло.

Чепуха это страшная, но рискованная в том смысле, что всех несметных сотен татар, вотяков, башкир и т.д., целыми деревнями закрепощенных новыми видами подучетности и трудовых обязательств, созвать и записать нет возможности, и надо довольствоваться сведениями, сообщаемыми волостными правлениями; это же настолько невдомечная абракадабра подчас, что волосы дыбом становятся, а если и не абракадабра, то груда бессистемных завалов, состоящих не всегда из фамилий, из всевозможных категорий (1 и 2 ополч<ения>, флот, белобилетн<ики>, новобр<анцы>), всех призывных годов, просроченных, преждевременных, демобилизованных на казенный Ижевский завод и т.д.; среди них есть и призывные 1899 года; есть и буробилетники; есть и “старики на лошадях” и всевозможные Бабаи и Малаи.

Чепуха эта — рискованная и ответственная, говорю я, в том смысле, что за дремучим этим лесом деревьев не видать; а сплошь он — из деревьев состоит. И ясно, что даже и призывной 1899 года — не гоголевская мертвая душа, и не вымышлен, и если из 3-х — 4-х этих тысяч, числящихся в нашем уезде и 2-х — 3-х — в соседних уездах Казанской и Уфимской губ<ерний>, пропустишь или ко времени не подашь ходатайства в Комитет хоть на одного; то именно этот один и будет взят в солдаты, и винить будешь в этом себя самого — и к тому же будет это бесчеловечно и несправедливо. Вот сегодня хотя бы, брякнулся один из таких Миннибаев в ноги, чтоб я его на смерть не посылал. Не беспокойтесь. На смерть ему итти не придется. Все, что можно, делаю я, в пределах “законности”, как меня просил тот же Миннибай. Но Л. Я. К<арпов>, директор, щепетилен и мнителен до крайности, что трудно вяжется с его умом, добрым сердцем и способностями недюжинного интеллигента. Жертвой этих двух черт его сделался было и чуть было не остался и я: списка именного на собственную мою персону не провели; в отсрочке мне отказали. Но в ней я и не нуждался, имея права на освобождение. Я уже писал вам, что был на переосвидетельствовании и получил окончательный белый билет.

Вам может быть странно, что остаюсь я на службе в конторе? К тому же, она и в тягость мне. В тягость — бессмысленной пустотой, всегда чреватой осязательнейшими последствиями для других. В тягость непроизводительным напряжением. В тягость бездарнейшей скукой — а также и тем, что все тягостные ее качества нота в ноту совпадают с тягостными свойствами современного великого момента, переживаемого мировой посредственностью. Вам может быть странно, что остаюсь я на службе? Но я живу в доме директора и дискредитировал бы учреждение, которое я сам сейчас олицетворяю собой (вы понимаете) — уйди я сейчас со службы.

Комната, в которой находится мой “стол” — называется “продовольственным” отделом; им заведует московский интеллигент, милый средний чеховец. На милого среднего чеховца, занятого ведением другой половины великого момента, переживаемого ломовым человечеством — свалилась бы и вся первая половина, опекаемая мной; а я знаю, что это за прелесть; и трудно предложить ему взять эту тошнотворную кучу, с которой я уже свыкся, на себя.

Через месяц я заговорю о подыскании мне заместителя. Через два я службу оставлю. Через три я стану подумывать о переезде к вам. Через четыре — вас навещу.

Здесь, сохраняя в силе тот тон, коим я делаю все эти признания, кстати будет сказать вам об истинных причинах Пепиной меланхолии. Это не превратности семейных “нахес”1 — он, по задаткам, по богатствам своим, хочу я сказать, и по роду своих аппетитов — не интеллигент, как и я; а такой же дикарь. Жизненная, т.е. деловая его стезя — ложна и обидна сейчас. Когда-то он был полон научных идей в том же роде, смысле и значении, как и я — музыкой. Как я — не музыкант сейчас, так и он — не ученый. В том же горьком смысле и значении. Хлороформ и блестящее его положение, конечно, — ерунда. Не этим жив человек. Он дает понять, что в этом виновата — она. Не как женщина, не в категории чувств и нахес; не как женщина, как человек. Это вопрос темный. Быть может, он пристрастен. Она привязчива, идеальная жена, подруга, — хороший человек. Нет, конечно, он неправ и пристрастен. В его меланхолии виноват и его темперамент и дарование.

Таким и должен быть мой друг. В его драме не должно быть “интересной” психологии и нескольких действующих лиц. В его драме действующим лицом должен быть волчий вой его ненасытного духа — и все аксессуары культурного интеллигента — лицом бездействующим. С тем и конец всему вопросу. Данные данного анализа, сами собой подобравшиеся за ночной нашей беседой в Елабуге, накануне моей явки в комиссию, доставили мне наслаждение чрезвычайное. Человек говорил мне о своем горе. Сочувствуя ему, я им восхищался.

Не идеализируйте жизни техников, механиков и химиков, работающих на оборону. Они “творят” из-под палки обстоятельств. Следовательно — это животные. Не животные они только потому — что они безжизненны и не дохнут, как случилось бы с безжизненным животным. Серый этот сброд рассуждает о политике, хмурит брови и страдает изжогой пучащейся порядочности. Среди этого навоза сверкают и тускнеют глаза известного вам Пепы. Он себя не знает. И он порой “обсуждает создавшееся положение”. Как ему не стыдно. Он не знает себя, и когда я раз сказал ему, чтобы он не воображал, что и он, как они — интеллигент, то лишь к концу моих заверений он с хохотом признал парадоксальную их справедливость. Как чудно это вышло у Вильсона2: “обе воюющих стороны воюют приблизительно за те же идеалы”. Прелестно. Лучшего мороженого ко всему утомительному обеду и не придумать. Но Мануйлов и Родичев3 возмущены. Как, и те так же благородны, как Родичев и Мануйлов. И весь мир сплошное благородство Родичевых и Мануйловых? И их так много? И Вильсон не хочет видеть оттенков серизны? Здесь этого не понимают. Здесь тоже рассуждают и возмущаются.

Здесь нет пианино. Вообще — грошовая жизнь. При малейшей возможности начну опять ежедневно опаивать себя Свинберном. Неиспользована еще вторая его трагедия. Первая называется Шастеляр. Вторая — Мэри Стюарт. За нее-то и возьмусь.

Начал я письмо маме — привлек к середине и папу — расстаюсь теперь с обоими вами. Будьте вы здоровы и бодры, встретьте Новый Год, как вы его встретить вправе, как заслужили, как подобает вам: с презрением к тому, что другие называют огорчением, печалью и т.д. — для чего же талант и резкая (почти грубая) — человечность его природы среди мрази — если не для того, чтобы праздновать его и ему радоваться, как празднуется праздник среди мрази будней.

И пожелайте мне спокойной ночи.

Заговорился. Целую. Боря.

Датируется по содержанию.

1 “Нахес” — счастье, обычно употребляется в ироническом смысле (евр.).

2 Томас Гудро Вильсон (1856—1924) — американский президент, инициатор вступления США в мировую войну.

3 Федор Измаилович Родичев (1853—1932), юрист, и Александр Аполлонович Мануйлов (1862—1929), экономист, — думские деятели и одни из лидеров партии конституционных демократов.

 

<20-е числа декабря 1916. Тихие Горы>

Дорогие мама и папа!

На днях писал вам. Между прочим и о службе; было похоже на жалобу. Как всегда, судьба и тут пришла на помощь. Явился очень удобный предлог и повод от службы в конторе вовсе отказаться, и этот повод явился как раз со стороны того, кому всего больше неловко мне было заявить о моем нежелании в конторе работать. Словом, опять все прекрасно. С первого января или с первых его чисел я снова освобождаюсь на целый день и надеюсь все свободное время с той же пользой для себя употребить, как и первый месяц здешнего моего пребывания.

Буду переводить Мэри Стюарт. В течение тех 5-ти — 6-ти недель, которые займет эта работа при наивысшей интенсивности работы — создам себе привычку к такому труду (т.е. к систематичности и усидчивости). Этого мне недостает. А тогда таким же порядком займусь и чем-нибудь своим.

Дорогие мои, в середине или начале января будут в Москве Карповы. Это прекрасные люди, хотя далеко не столь близкие мне, как бедный Пепа (бедный, говорю потому, что он за все тут отвечает, даже и за то сейчас, что я будто бы хотел в конторе служить и вот — не хочу). Г-жа Карпова позвонит вам и наверное зайдет. Я был бы рад, если бы вы ее дружески хорошо приняли; и я был бы огорчен, если бы вы ее приняли так же хорошо, как Пепу. Это глупость, конечно; но мне лично часто становится обидно за Пепу перед вами; временами мне кажется, что вы относитесь к нему так хорошо за то, что я у него живу, или за то, что он так хорошо ко мне относится, а не за личные его достоинства. Но это замечание в сторону; да к тому же оно, верно, и ошибочно.

Я был бы рад до чрезвычайности, если бы к ее приезду кто-нибудь из вас все-таки же вспомнил о том, что я просил книжек о Марии Стюарт и хоть что-нибудь в этом направлении сделал: мне это очень нужно. Между прочим книжка О’Нейль (биография М<арии> Ст<юарт>), цена 10 к. в издательстве “Польза” (Универс<альная> библ<иотека>) вполне доступна карману даже Лидочки, и меня серьезно удивляет, что ничего в этом направлении не было сделано.

Как ни запаздывают газеты, доходя до сих мест на седьмой день, вполне очевидно, что скоро начнут жить на совсем новый лад. С чем вас и поздравляю.

До открытия навигации отсюда выбраться очень трудно и сопряжено с высокими издержками. А то хотелось бы мне очень с вами побыть в эти назревающие дни. Давно, давно не имел от вас писем, что повергает меня в тоску нешуточную. Отнюдь же не в беспокойства. Если не врет Бобров, книжка стихотворных моих упражнений выходит в скором времени. Я ее вам отсюда пошлю, процензуровав. Новое огорчение для папы, который наверное откроет в ней высокую наличность всевозможных “кички—пички”. Заранее прошу этой темы не касаться. Я ведь ясен тебе, папа, по поведению моему и поступкам, по мыслям, по вкусам и т.д.; по письмам. А литературу мы оставим в стороне. Ну, крепко, крепко вас всех целую.

Получили ли посылку мою и в каком виде?

Ваш Боря.

 

<1 января 1917. Тихие Горы>

Дорогие мои! С Новым годом! Какой счастливый Шура наш! Как завидую я ему, что он лично знаком со щенком Росцием.1 Будь я в таком положении, я бы превкусно утолил те свои желания, которые сейчас ненасытимы и этим надолго отравили мне мой душевный покой. Ах, я искал бы случая встретиться с ним во вполне русском интеллигентном кругу “живущих искусством” экс-Фейнбергов (к примеру) или Герцбергов. И в разгаре самых Врубелианских бесед, я, так в полоборота, через стол (предварительно втянув его в беседу с обворожительно-предупредительной почтительностью), мило и хладнокровно бы заметил, — в ответ на какое-нибудь идеологическое утверждение его: “Какая у вас рыжая борода” или “Скажите, Росций, к какой породе мухоморов причисляете вы себя?” А затем, окатив его неожиданностью этого перехода, — упомянул бы о всех тех истинах про критика и незаменимую насущность его назначения, которые не могут быть ему самому неизвестны и не могут не отравлять ему втихомолку существования.

Как великолепно вышла у него например его рецензия о “супрематистах”2, где меж строк стоном прорывалась затрудненность судьи, попавшего в совершеннейшую ловушку, и где это дрыганье приводило сего прелестного к признанию талантливости в конце концов за всеми; к признанию, варьированному на разные лады, чтобы читатель не подумал, что Росций отстал, и чтобы читатель не застиг Росция без штанов, неспособного произнесть ни одного человеческого слова. Трогательное ничтожество; как мило барахтаешься ты и какие у тебя очаровательные лапки!

Ты конечно догадываешься, папа, что статья о Союзе и ее ослепительный конец попались на глаза мне сегодня.3 Нет злее мести вше, чем, случайно оговорясь, после многократных почитаний ее насекомым, инзектом, культурным деятелем или еще как иначе, вдруг по “какой-то необъяснимой оплошности” назвать ее — нет, не вошью, но тем именем, каким — бывают же минуты вшиной искренности — ну хотя бы когда вошь разводит детей и обзаводится домком — тем именем, каким она сама называет себя в эти минуты.

Но к черту его. Когда я голый стоял перед приемочной комиссией, некоторые из членов ее стали бормотать: “Пастернак, Пастернак....?”, что-то припоминая. (Чту, я потом как-нибудь расскажу). — Резкий конец этому бормотанью положил молодой военный врач в форме, бросив в сторону всех этих усов, эполетов и гражданских воротников сухо и отрывисто — “это знаменитый русский художник” таким тоном, каким на экзамене говорят: “деление это такое действие, в котором по двум данным числам находят третье так, как и т.д.” “Да” — согласился я с ним и тут же прибавил: я — его сын. Тут этот военный мною завладел окончательно, стал меня класть, мерить, находить какие-то атрофии и т.д. и очень торопился, потому что городской врач (тот, кому было замолвлено словечко), паршивый старик а la Котик, к крайнему моему удивлению и ужасу, стал протестовать, говорить о каких-то уничтоженных статьях, о неправильности и т.д.

А этот военный врач, даже на врача и не похожий, а скорее на офицера типа дедушки Аркадия, — вселивший в меня немало опасений в тот миг, как я его за столом увидал, офицер этот, ничего обо мне не знавший — меня все-таки отстоял; и сделало это только твое имя, папа. Эта подробность сообщила совсем особую восхитительность всему происшедшему; я ощутил в себе поток самой нервной какой-то признательности к этому молодому офицеру с таким открытым лицом, за то, что он знает тебя. Мне хотелось познакомиться с ним потом; но лошади были поданы, и надо было до темноты выехать из Елабуги. Я узнал, что его зовут Морев.

Сегодня я получил Лидино письмо с твоей, папа, и с маминой припиской. Поздравляю тебя, папа. Очень хотелось бы посмотреть на портрет Левиной; жаль, что не придется: когда окончится выставка, он поступит вероятно в обладание владельцев. Лидочке большое спасибо за письмо. Но вероятно не читали вы моих писем, ты и мама. Так чувствуется. У Лиды проскальзывает упоминанье о какой-то посылке. Кроме той, которая вместе с бельем прибыла, никакой другой не было. Верно еще придет.4

Телеграмму вашу получил. “Посылку получили спасибо стихи вышли благополучно родители”. — Еврейская телеграмма. Сжатость, деловитость и официальность глядят из-за каждого слова. Мне стало грустно почему-то; я не почувствовал жизни ни за одним из этих слов. Благополучно, говорите вы? Письмо это непосредственно переходит в ряд поручений.5

1) Шура, отыщи на этажерке внизу среди беловых (переписанных) рукописей “Сказку о Карпе”, которая у меня на пишущей машинке переписана и сложена, кажется; посмотри, чтобы вся она была, с началом и с концом (начало: Заглавие и описание восхода Солнца, конец — моя подпись). Эту-то рукопись, как и возвращенную из Летописи “Черту Апеллеса”, — обе передай Боброву, который за ней зайдет или пришлет кого-нибудь.6

2) Позвони Локсу (телефон спроси у Боброва); если Локс будет спрашивать обо мне, скажи, что я огорчен тем, что он мне ничего на письма не ответил, а писал я ему дважды; одно большое и другое, маленькое — письма. Но поручение состоит не в этом, а в том, чтобы взять у него № моего “Современника”. Получив его — как именно, ты сговоришься с ним, — присоединишь к той массе покупок, которые вам предстоит еще сделать для меня и с Анной Самойловной переслать.7

3) Собери то, что приготовлено вами для меня на тему о Марии Стюарт. Если это еще не сделано, надо это обязательно сделать. Надобность в этом не ниже потребности в туши, готовальне, физике, рубашке, кобальте и т.д. Мне это нужно, чтобы заработать деньги. Вы кажется думаете, что я за шоколадом собираюсь развлекаться превратностями жизни Марии Стюарт и ее приключеньями?

4) Если это не затруднит папу, был бы страшно благодарен ему за экземпляра два “Воскресенья” в Сытинском издании8; можно, впрочем, и один экземпляр.

5) а) Пары три манжет 26—27 № (но не папины — велики.)

в) Несколько воротников

с) Черный галстук самовяз длинный (купить)

6) Купить: дюжину ножей для бритвы “Gillet”, настоящих, не имитацию (я купил американские у Мерилиза, пришлось бросить, совершенно тупы). Можно на Тверской у Мастера или кажется у того, фамилия которого “Сон”.9

Датируется по содержанию.

1 Литературный псевдоним художественного критика Абрама Марковича Эфроса (1888—1954), отзывавшегося с неизменным недоброжелательством о Союзе Русских художников, одним из членов-учредителей которого был Л. Пастернак.

2 Статья о “Бубновом балете” — “Русские Ведомости”, 8 ноября 1916.

3 Статья о выставке Союза Русских художников — “Русские Ведомости” 21 декабря 1916, в которой Эфрос упрекает это объединение в отсутствии “свежести, силы, разнообразия, движения вперед”. Особенно разъярил Б. Пастернака “блистательный конец” статьи, посвященный представленным на выставке портретам Е. Левиной, “хорошо вписанному и крепкому”, и В. А. Маклакова, который “похож, с ним можно раскланяться, — но и только”. “Возмутительный тон по отношению к папочке” заметок А. Эфроса в “Русских Ведомостях” вспоминал Борис Пастернак и через 12 лет в письме от 16 ноября 1928 к О. М. Фрейденберг (Б. Пастернак. Переписка с Ольгой Фрейденберг. NY & London. 1981. С. 117. (Хотим поблагодарить американскую исследовательницу Риму Салис, чьей работой “Boris Pasternak on Leonid Pasternak and the critics” мы пользуемся для этого комментария.)

4 Здесь в письме красным карандашом вписано позже: “Теперь получена”.

5 Этот абзац вычеркнут красным карандашом, и вписано: “Теперь объяснилось”.

6 Первое поручение, касающееся машинописи затерянной впоследствии “Сказки о Карпе” и “Апеллесовой черты”, которые предназначались для публикации в Третьем сборнике Центрифуги (см. письмо к Боброву 30 декабря 1916. “Встречи с прошлым”. С. 261), — отчеркнуто по полю синим карандашом.

7 Второе поручение вычеркнуто красным, и по полю записано: “С получ<ением> посылки требует поправки”. Из двух писем Пастернака литературному критику Константину Григорьевичу Локсу (1889—1956), написанных этой осенью, сохранилось одно от 31 октября 1916 (“Минувшее” № 13. 1993. С. 185—186). Анна Самойловна — жена Л. Я. Карпова.

8 Л. Н. Толстой. Воскресение. Под редакцией и с примечаниями П. И. Бирюкова. С рисунками академика живописи Л. О. Пастернака. Типография Товарищества И. Д. Сытина. Москва. 1915.

9 Две приписки на отдельном, приложенном листке: красным карандашом: “Письмо написано до получения посылки и главное — папина письма о “Барьерах”. Другая — сделана чернилами: “Поручения, кроме О’Нейля и Современника остаются в силе”.

 

<Тихие Горы> 3.I <19>17

Дорогой папа!

Письмо твое привело меня в истинное безумие! Вот все, что я желал! Книга выполнила свое назначение. Я удовлетворен. Я так страдал всегда от того, что ты во мне собственных черт своих не видел; что ты мерил меня мерилом посредственности; что не находя их во мне, жаловался на отсутствие контакта с тобою, меня в этом виня; что называл клоакой то, что воспитало “Барьеры”, что их переплело в голубую обертку и на извозчике доставило тебе их на дом.

Ты скажешь: одно дело Бобров и ЦФГа, другое...; но ведь ты валил все в одну кучу. О, я не укоряю тебя, что за мысль, дорогой, я только рисую тебе картину моей боязливой настороженности перед выходом книги, моего ожидания недовольства с твоей стороны и апелляции к Левину или Эттингеру; — и степени радостной озадаченности моей затем, когда я распечатал твое письмо.

Спасибо, спасибо, спасибо. Без конца!

Книга от Боброва и письмо от вас пришли одновременно. Я раза три перечел твое письмо, пока решился вскрыть бандероль. Ах это письмо твое! Я им горжусь: письмом академика к футуристу. Кому-то Гюго так писал из начинающих, и потом надежд Гюго не обманувшему, сейчас не помню кому. Ну это ли не счастье! Чудный Бобров! Как он постарался! Ты не ошибаешься; он трогательно предан мне. Но теперь я не мальчик уже. Дружба дружбой, а дело делом. Я и сам люблю его и ценю за остроту понимания, за эрудицию, за нервность его, за его идеологию, за его верность в отношениях. А как часто я его обижал!

И мне нравится книжка. Что ни говори — она — реальна, возможна, не случайна, и мало на что-нибудь, кроме себя самой, похожа. Ее и письмо — получил в конторе, после обеда, значит у подошвы шестичасового подъема, восхождение на который предстояло мне. Как я высидел, не знаю!

Вот уже 3-е янв<аря>, а я все еще не свободен, заместителя нет. Да, о книжке! Жаль — куча опечатков. Это огорчает меня, местами до чудовищности. Что делать, за то я в Бундюге сижу (назв<ание> завода).

Папа, убеди Шуру исполнить то, о чем прошу, лучше даже отвести это Боброву: Погодинская, 4.45.

Это надо на трамвае до середины Девичья Поля доехать, и там городового спросить, оба конца займут не более 40 минут. А то они (Бобров и Вермель) альманах из-за меня задерживают. А насчет Марии Стюарт, пока достаточно; хотя, конечно, это не то, что мне хотелось. Надо было в энциклопедическом словаре под М<арией> С<тюарт> посмотреть литературу (в конце каждой статьи прилагается) и выбрав наилучшую среди имеющихся в продаже биографий, купить и прислать мне. А то в О’Нейле, то что мне интересно (о Шастеляре) расписано на 11/2 страничках.

Для всех покупок ссудите меня деньгами, запишите, сколько истратите на меня, и потом сочтемся. Сейчас у меня деньги тут разошлись, но абсолютно не нужны (через неделю жалованье получу); и послать не могу, а бумаг тоже трогать не стоит.

К покупкам присоедините:

Книжку: Райн<ера> Мариа Рильке “Записки Мальте Бригге”, русский перевод, Изд. Некрасова два томика — хочу подарить ее Анне Самойловне.

Хорошей почтовой бумаги (у Аванца или Дациаро) под полотно или еще какой, пусть папа, если будет случай, выберет подарить — Фани Николаевне. Но очень хорошей, не жалкой и не претенциозной.

Я это подарю от себя, здесь, так что вы это просто во всю посылку заверните. Хорошо бы еще книжек ребятам здешним трем; двум — сытинские детские какие-нибудь художественные (Элику и Юре), — а старшему Карпову1 — немецкую: сказки, что ли, Андерсена или Гауфа. Если есть у девочек и не жаль им расставаться с ними и чистые они — их бы. Только не Spielmann (музыкант), вообще не стихотв<орные>2. Немного, по экземпляру на брата.

Ну вот и все относительно поручений, кажется. Черт знает, на что я годен! Я абсолютно неспособен сейчас, перед отъездом Карповых припомнить все то, что мне казалось нужным написать вам и поручить.

Итак 1) Боброву две рукописи

2) Мне — книги — перечисленные в письме (покупки)

3) Бритвен<ных> лезвий, 1 галстук (покупки).

К галстуку присоединить имеющиеся в шкафу 2 моих черных коротких “до неузнаваемости” черн<ых> галст<ука>.

Манжет и воротников (не покупать, из запаса).

Ну целую вас крепко. 1917 г. начался для меня хорошо: мне еще в 1913 г. казалось, что счастливыми будут 13-й и 17 год.

Как бы не сглазить.

Вот моя программа

а) 2 переводных (стихами) драмы Свинберна (одна уже готова; к другой приступаю) — издам не в ЦФГ, ибо неловко, они заработные и денежно спекулятивные.

в) После войны переиздам “Разбитый кувшин”, может быть в ЦФГ, отдельной книжкой со вступительной статьей.

с) Книга художественной прозы подобной “Апелл<есовой> Черте” (ЦФГ). 3 вещи: сказка, Ап<еллесова> Черта и новая вещь, которую начал и бросил, отвлеченный конторой, уже готовы.

Это из того, что уже намечено. Выступать надо часто и бить настойчиво в одно место, которое называется: Борис Пастернак.

P.S. Посылка получена. Збарские пишут в ответ.

Ради Бога: 1) простите за приложенное тут, датой запоздалое письмо, за его брюзгливость3.

2) Не посылайте конфет и сластей, что за излишняя расточительность; я этого не желаю; больно и глупо.

3) Будьте здоровы и счастливы.

P.P.S. Если узнаете что о книге, при случае пишите. Ты, папа, прав, конечно, сидеть в этой дыре лучше, чем в ней не сидеть. Ну крепко вас всех обнимаю и целую.

Ваш Боря.

P.P.P.S. Посылаю вам окорок, который надо еще запечь: если нет у нас русской печи, если у кого-нибудь на дворе, отдайте запечь и кушайте на здоровье. Как дошла посылка гусиная?

А propos. Купите мне конвертов хороших (вроде того, в котором это письмо лежало) и почтовой бумаги финляндской руб, в 1,50 — 2. Ну спешу. Они уже едут. Получили ли мое письмо об освобождении?

Ваш Боря.

Маме — геркулесовой бодрости и здоровья от всей души всем.

Кланяйтесь Энгелям, Гене, всем, всем. Чтобы не спутаться, дети, перепишите все поручения на отдельный листок. Самому нет времени, как нет и возможности поблагодарить вас по-настоящему за дорогие ваши письма. Но ни Жоня, ни Лида, я знаю, не будут настолько глупы, чтобы со мной письмами считаться.

Боря.

1 Элику Збарскому, Юре и Володе Карповым.

2 Серия дешевых детских изданий “Der Deutsche Spielmann” (“Немецкий музыкант”).

3 Предыдущее письмо от конца декабря 1916.

 

11/1 <19>17. Тихие Горы

Дорогие мои!

Сейчас в эти дни в Москве находятся Анна Самойловна и Л. Я. Карповы. Вы наверное повидаетесь как-нибудь с ней и наверное уже получили от нее мое письмо с кучею поручений. Еще раз прошу прощения за хлопоты, доставляемые вам и благодарю за исполнение поручений. Если ко времени получения этого письма Карповы будут еще в Москве и вы успеете это сделать, купите недорогое издание “Князя Серебряного” (Алексея Толстого) и присоедините к книгам; я его хочу Володе Карпову подарить.1

В таком случае, если книги немецкие ему еще не куплены, то и не надо покупать, а дать просто какие-нибудь немецкие сказки (Андерсена или Гауфа или скандинавские что ли там какие) из детского шкафа на прочтение, если девочки позволят или если их щедрость до этого дойдет — в полное ему обладание. Но вообще-то говоря немецкая книга такого рода необходима мне для занятий моих с ним. В отсутствие Ан<ны> Сам<ойловны> я с ним провожу больше времени, чем обычно, рассказываю ему много и за ним наблюдаю.

Это стало возможно в особенности благодаря тому, что от службы в конторе я, наконец, освободился на днях и весь день (исключая занятий с Володей) в моем распоряжении. Такое наступление свободы дало уже себя знать: я окончил и переписал вещь стиля “Апеллесовой Черты” — но многим ярче и серьезнее этой вещи.2 Не знаю, писал ли я вам уже, как она у меня создавалась. Это было на Рождестве 26-го и 27 числа, вероятнее с ночи на 26-е. Я вскочил ночью, увидя всю эту вещь от начала до конца и не в состоянии будучи заснуть, встал и начал писать; писал двое суток, засыпая по ночам на пару часов и просыпаясь с продолжением этой вещи. Но 28-го числа надо было в контору итти (праздники кончились) и вещь пришлось бросить. 7-го я служить перестал в три дня вещь обработал и переписал. Я не дал еще ей названия. Она оригинальнее “Ап<еллесовой> Черты” и по сюжету и по письму и сильнее по вложенному в нее темпераменту. 9-го вечером, позавчера, я читал ее Пепе, которому она очень понравилась и который ее страшно выгодно для меня раскритиковал: недостатки ее (пустяковые), на которые он указывал — сплошь отступления от моего собственного стиля.

А что может быть отраднее таких замечаний! На меня обыкновенно наводят ужасную тоску и печаль те суждения, из которых с необходимостью следует, что было бы мне лучше от “моих странностей” освободиться, ибо-де у меня есть способности и пр. и жаль, если и т.п. А это бывало иногда (например, Павел Давыдович, Юшкевич3). Ведь эти “мои странности” и есть то как раз, что сказывается вероятно в образности моего языка, в стиле, в выборе тем и т.д.; иными словами это и есть те мои “способности”, с которыми даже другим жаль расставаться, даже советчикам, а мне-то, конечно, и подавно. А мне советуют, — на поверку выходит — освободиться от моих способностей, чтобы эти способности спасти. Но очевидно я достиг к последнему времени какой-то своей ясности. Ибо творится нечто непривычно радостное для меня: твое письмо, папа (о “Барьерах”) — письмо “академика”; отзывы Сергея Бобр<ова> — отзывы “футуриста”; Карпов был недоволен кое-чем в книге потому, что там я от “своего стиля” отступаю, его не выдерживаю.

Теперь Пепа о повести! Уже всем по-разному хочется того, к чему я и сам прежде всего, всеми этими этапами своими, жадно рвусь. “Барьеры” — чепуха. Превратить такие подъемы, которые необходимы, чтобы писать такие вещи, как эта повесть моя — превратить их в ежедневную, насущную работу — невозможно. Но для этого у меня Свинберн заведен. Это будет заработной моей работой. Я опять за него взялся. Но на очереди у меня книжка прозы, — которая необходима как выступление и, кажется, ни на что не будет похожа. Угодно будет Богу, пошлет Он мне еще такие взрывы, которые предшествовали повести, то из них будет составлена книга. Какой странно обещающий для меня год!! Но боюсь, — я ведь сын суеверных родителей! Я сдал “Черту Ап<еллеса> (вы это и сами знаете: одно из поручений) в Бобровский Альманах (выйдет в феврале). Мне хочется видеть ее в напечатанном виде, это до некоторой степени лабораторный опыт: дилетантские вещи всегда в рукописи лучше, чем в печати; вещи настоящие — наоборот. А потом повести пойдут отдельной книжкой, если результаты лабораторного опыта издателя и автора удовлетворят. Кажется ни одно еще из моих писем к вам без поручений не выходило. Настоящее письмо — не исключение.

Вот о чем я очень прошу кого-нибудь из вас. В Таухницовском издании моего Свинберна в томик вошли только две части его Стюартовой трилогии: I-я и III; I-я называется “Шастеляр” (первые годы пребывания Марии Стюарт в Шотландии) — III — называется “Мария Стюарт” (год перед казнью в тюрьме и в Фотерингэйе). Средняя вторая, наиболее драматическая часть, II, назыв<аемая> — “Bothwell” (Ботуэлль) — Таухницем не издана. Я было хотел удовлетвориться переводом двух крайних драм трилогии. Но биография М<арии> С<тюарт> так трагична, интересна и т.д. как раз в период ее жизни с лордом Ботвелем (даже у простого биографа эта средняя часть захватывает драматизмом главных потрясений в жизни М<арии> С<тюарт>, что оставить ее непереведенной невозможно. Я помню (по историко-литературным сведениям), что “Ботвель” — длиннейшая из всех когда-либо написанных драм. Но случись мне предложить ее для постановки, ее можно было бы урезать. Как литературное же явление Свинберн заслуживает того труда, который я на него думаю затратить. И этот труд окупится. Это и заработок, и литературный “подвиг”, и школа прежде всего.

Вся беда в том, что у Таухница (немецкое издательство на английском языке) “Ботвель” не издан. Поручение мое состоит вот в чем: пойти к Вольфу или к Лидерту (если к последнему, то можно сказать, что от меня). Спросить в английском отделе (пусть посмотрят по справочнику, у книгопродавцов всегда они имеются, громадные томы) в каких изданьях английских имеется Algernon Charles Swinburne “Bothwell” — и заказать его (выписать в дешевейшем). Мне кажется, что Свинберн с тех пор как был в очень дорогом издании выпущен в Англии, не переиздавался. Так было года три назад. За это время он мог быть переиздан в дешевых сериях вроде Everyman’s Library (есть много таких серий английских). Это нужно хорошо разузнать, ибо дорогой Свинберн страшно дорог, и мне не хотелось бы переплачивать. Если разузнавши досконально, выяснится, что дорогое издание — единственное, то выпишите мне все равно его через Вольфа4 или Лидерта наложенным платежом, дав адрес мой; если наложенным платежом нельзя, то тогда так, как можно (может быть вам, а вы перешлете, может быть надо уплатить задаток и т.д.). Жалко, если и в дорогом издании не отдельно издан, а с “Шаст<еляром>” и “М<арией> С<тюарт>” вместе. То есть вся трилогия. Тогда volens nolens придется весь том со всей трилогией выписывать. Здесь граница. Т.е. если и томы разрозненно не продаются, а только все сочинения — то тогда я от Bothwell’я отказываюсь. Я очень прошу это сделать. В дорогом издании книга может обойтись руб. до 15 по настоящему курсу. Но ведь тратятся деньги на конфеты, а ведь это мне для литературной спекуляции нужно. Можно предварительно узнать у кого-нибудь из англоманских наших знакомых. Жаль, что с Балтрушайтисом у нас и у вас отношения швах. У него наверное есть. Запрос о дешевом издании Свинб<ерновского> “Ботвелля” надо повести так: нет ли в серии Everyman’s Library? — Нет. А какие еще серии имеются (не в Москве у книгопродавцов, а в Англии на книжном рынке) подобные Everyman’s Library. (Они должны это знать). — Такие-то и такие-то. — Справьтесь пожалуйста по их каталогам, нет ли Свинб<ерна> полной трилогии или среди отдельных частей — Ботвелля? — Т.е. начать расспросы не со Свинб<ерновского> “Ботвелля”, а с дешевых изданий и их каталогов. Так как дело касается английской литературы, то в посещении Вольфа или Лидерта должны принять участие Жонечка и Лида. И так как дело идет о выписке, курсе, наложенном платеже и моем адресе, то хорошо, если бы — папа вероятно занят — этим занялся, набравшись духу решимости и доброго желания — Шура. А если удастся папе время урвать, буду без конца благодарен.

Ну, я так о Свинберновском поручении расписал, что, кажется и покойница няня5 могла бы это поручение до конца довести.

Книгу таким образом думаю получить месяца через 2. Тем временем переведу 3-ю часть.

Целую дорогую маму и всех вас. Что-то мама не пишет?

Ах какое счастье, что эти беспокойства в область прошлого отошли.

Передала ли вам А. С. Карпова письмо Збарских?

1 У Владимира Львовича Карпова сохранилась другая книга, подаренная ему Борисом Пастернаком через два года, уже в Москве. Это: Л. Н. Толстой. Детство, отрочество и юность. Изд. Т-ва И. Д. Сытина с надписью: “Милому мальчику мрачного и страшного вида, но очень сердечному и хорошему, Володе Карпову с лучшими пожеланьями успехов и беспечального детства и отрочества. Борис Пастернак. Москва 1/I 1919 н.ст.”

2 Возможно, что это — “История одной контроктавы”.

3 Писатель Семен Соломонович Юшкевич (1868—1927). Пастернаки познакомились с ним летом 1911 года в Одессе, тогда же Л. Пастернак нарисовал его портрет.

4 Книжный магазин М. О. Вольфа.

5 Няня Акулина Гавриловна Михалина скончалась в 1913 году.

 

<12 января 1917. Тихие Горы>

Дорогие мои! Отправляя сейчас вам заказное письмо, совсем забыл об одной важной вещи. Хочу послать Зайке мою книжку, а не знаю его адреса. Справьтесь сейчас (по телефону что ли у госпожи Марк1) и сообщите мне тут же на открытке. Сия последняя не избавит вас, конечно, от необходимости написать мне обстоятельное письмо обо всем том, что меня интересует. Среди многого прочего, в частности, — о результатах вашего посещения Вольфа. Сейчас курс очень высокий и да не испугает вас цена. Хотя бы и 25 р.

Целую. Боря.

Привет Гене, Энгелям, Левиным, Баландерам2 и т.д. П. Д. Эттингеру.

Если кого вспомните, кому книжку послать, напишите.

Датируется по почтовому штемпелю на открытке.

1 Лили Гуговна Марк.

2 Детский врач Абрам Осипович Баландер и его жена Роза, двоюродная племянница Р. И. Пастернак.

 

<24 января 1917. Тихие Горы>

Дорогие мои! Не люблю открыток писать и заражать своих корреспондентов дурным примером. Стал опять усиленно очень работать, и времени нет писать закрыт<ых> писем. Просто бы замолк на неделю, да помню, как прошлый год вы беспокоились — вот и извещаю вас об общем нашем и в особенности моем здоровье и благоденствии. От вас давно ни звука. Психология этого явления мне понятна. Ждете, когда Карповы из Москвы сюда поедут, и с ними передадите письмо и устные приветы. Потом вам будет казаться, что недавно дескать передали все через Карповых, и дней десять по выезде их будете отмалчиваться. Потом черкнете; письмо будет в дороге дней 8. Словом, по приезде Карповых сюда жду без беспокойства 20-ти дневного перерыва в переписке.

Целую.

 

<7 февраля 1917. Тихие Горы>

Дорогие папа и мама!

С днем свадьбы вас, и Шуру с днем рождения.1 Горячее вам всем спасибо за все. — Ах если бы вы знали, с какой всегда тоской берусь я за бумагу: писать письма так трудно! Одно терзанье! Все равно не выскажешь всего. И что сказать наперед, что опустить!

Ты пишешь так чудно, мама, и снабжаешь свой рассказ примечаньями о малой будто бы занимательности для меня того, что пишешь, как раз в тех, обыкновенно, местах, над которыми у меня проступают слезы: что Маруся подкупает тебя своей добротой, прямотой и безыскусственностью, что устроили обед для Жониных подруг с пирожками, мороженым и пр. и позвали Локса, Бэбэ2 и других. — Кстати спасибо за Локса, — он ужасный меланхолик и самоед, и я порадовался за него, узнав, что он у вас был. За Боброва простите — он так наивен — боюсь он вам немало докучал — он не признает никаких градаций и говорит то, что думает (а это ведь хорошая черта).

Я знаю, он совершенно бескорыстно радуется моим удачам — хотя видит их чаще, чем они дают себя видеть на самом деле и преувеличивает их размеры. Это не друг, по дружбе питающий хорошие чувства к моему делу, но больше, человек, становящийся вернейшим и решительнейшим другом в те минуты, когда его понимание находит себе пищу в моих вещах и на них набрасывается.

Вас может быть удивит — (он ведь ходячая карикатура на самого себя), что мнением его я дорожу больше, чем чьим иным из мне известных, — ты понимаешь, папа, во всем, что касается специальных тонкостей и глубин нашего цеха; в оценке — все дилетанты перед ним. Иного подкупит сказавшееся вдруг обывательское добродушие — поэтичность; другого, на лиловых соблазнах сказавшаяся романтика второстепенностей (как в Художественном театре, принцип которого состоит в том, что зрителя колышут в люльке качеств, относительностей, признаков и принадлежностей, не дав ни разу ему ушибиться об суть, об то, что имеет качества, признаки, оттенки и т.д.). Наконец, другие из молодых и “сознательных” теоретически усваивают себе то, что плохо то, что втайне нравится им, и что втайне не нравится, то хорошо... А потом незаметно для себя они к этому настолько привыкают, что их совесть научается и в лежачем состоянии мертвого сна, не подымаясь, переставлять эту нужную стрелку суждений куда нужно. Есть пассеисты, дилетанты, обыватели, есть непримиримые пуристы передовики. Сергей Бобров с поразительной и неожиданной (по идеологии его) — меткостью выделял, превознося, в вещах моих всегда то, что и лично для меня, в воспоминанье, связано бывало с — фактом так-то и так-то пережитого вдохновения (— вещь как губка пропитывалась всегда в таких случаях всем, что вблизи ее находилось: — приключеньями ближайшими, событьями, местом, где я тогда жил, и местами, где бывал, погодой тех дней).

Да, уклонился я в сторону, запросив прощенья у мамы за невольную “докуку”. Чудно ты пишешь, мама! А папа! До чего он весь в этих 42х-сантиметровых фразах (моя, по наследственности слабость), крупповских — разрастающихся, возвращающихся вспять, как на подъеме, раза три скатывающихся под гору и наконец, на четвертый, сразу берущих с места и выносящих на равнину. Как хорошо!

А твои письма, мама, — это — самопишущее сердце какое-то. — Я хотел начать с благодарности за подарки. Но они так же живы, как письма и так же о них трудно говорить. Отчего это все трогает так! Стилограф от мамы и фрукты, и шоколад, и бумага — каждое по-своему, как разные одним родным голосом сказанные слова.

Господи, до чего я нервен! Вот сейчас я импровизировал — (чем лучше, тем больше горе) — и у меня такая тоска и так скучно, хотелось бы поскорей выспаться или каким-нибудь средством аптекарским быстро, моментально восстановить подъемом исчерпанные силы! — Я сейчас разное пишу, бросаюсь от одного к другому. Книгу прозы пишу. Нельзя забывать и стихов. Я знаю, как ты, папа, к этому относишься; общее явление: самым высоким на свете (в виду того, что и великие не всегда этот уровень творящего напряженья выдерживали и, следовательно — часты отступленья от самого высокого; чаще, чем от высокого вообще и тем более среднего) — самым высоким всегда занимается на свете (видя все в ореоле отступлений) самая многочисленная низкая и бездарная сволочь. Пример — религия и церковь. Еще пример — поэзия. Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны. Им обязана поэзия своим обликом притязательной бездельницы.

Кроме прозы думаю еще написать книжку идеологическую. Знаешь, вроде таких бесед, какие я иногда веду — об искусстве, о большом человеке, о том, например, что чувства живые и также осязательно проникающие межчеловеческую среду, как воздушные испаренья садовую заросль и луга летом, в полдень, после грозы, — что такие чувства, которые каждый носит в себе и биографически осуществляет — находятся на содержанье у человечества, и миллионы живущих своими жизнями, как податью и т.д. и т.д. и т.д. Отсюда — о “податном сословье”. Об искусстве — казенной палате. И об его чиновниках.3 И т.д. и т.д. и т.д.

Чем нравственно всякое истинное искусство? Тем, что оно никогда не спит. Если бы его, истинного, не было, кто бы учил детей открывать и закрывать глаза? И т.д. и т.д. и т.д.

Там будет много теории. Но так как я не ношу синих очков и даже отдаленного посвиста разных физицсских, эстетицсских, ицских и ицских терминов на данной моей стезе не терплю, то полагаю переплесть эту идеологию с наивозможнейшей конкретностью разных вымышленных ссылок на никому неизвестные авторитеты, и вести частью в форме дневника, частью в диалогической.4

Ну заговорился я!

Обнимаю всех вас крепко.

Ваш Боря.

1 День свадьбы родителей — 14 февраля, день рождения А. Л. Пастернака — 19 февраля 1893 года.

2 Бэбэ — детское имя младшей дочери Д. В. Высоцкого Ревекки, гимназической подруги сестер Жозефины и Лидии Пастернак.

3 См. стихотворение “Как казначей последней из планет...” из книги “Поверх барьеров”: “Но поэт, казначей человечества, рад Душеизнурительной цифре затрат, Затрат, пошедших, например, На содержанье трагедий, царств и химер” (Собр. соч. Т. 1, С. 462—464).

4 Эта книжка не была издана, хотя в следующем, 1918 году для нее были написаны “Письма из Тулы” (в форме писем и дневника), “Диалог” и “Несколько положений”.

 

10.II—<19>17. Тихие Горы.

Дорогой Лидок!

Ты еще не знаешь ведь, что от твоего четверостишия был я в восторге. Чудный ритм, и задорно так! А рифма — поэтами — bкte, amie — просто прелесть; как верно чутье тебе подсказало, что всякое такое: эполетами, кометами, раздетыми — Карапетами и т.д. было бы глупо и пошло. Чудно! Прости, дорогая, что не ответил тебе сразу. Не умею писем наскоро писать, расписываюсь до бесконечности, много приходится переписываться с Москвою, часто с Бобровым, по делу, — сами видите каким издательством ЦФГ стала! Как счастливо это все сошлось! Как было не “лениться” мне, — если это назвать ленью, в оные дни, когда предстояла перспектива мне наслаивающихся без всякой пользы рукописей, неизданных, обиженных судьбой, дующихся и задувающих всякую новую искру. Года через три буду и я говорить начинающим: вы о напечатанье не заботьтесь, пишите для себя и т.д.

Папа увидит эти строки и скажет, верно: “что за свинья, не я ли говорил ему, что надо издаваться, что на изданье я могу денег достать и т.д.”, — скажет и был бы прав, если бы только мои слова о “советах” относились к нему; но в том-то и дело, что к нему они ни в малейшей мере не относятся, и не о нем, поминая советчиков, я говорю. А просто, резкое различие прошлого и настоящего года у меня пред глазами; что будет в дальнейшем с ЦФГ, я не знаю; пока же это самое художественное и цветущее кн<игоиздательст>во.

Правда, С. Б<обров> черномаз, как сапожный ежик т.е. пичужный ножик то есть, как говорит профессор Каблуков1 (спроси у Шуры нашего), но он славный товарищ, знает и ценит меня и пользуется взаимностью. — Да, говорю я, как славно! Скоро выходит III сборн<ик> ЦФГ’и. Там будут мои: Сказка о Карпе; две статьи: об Асеевской книжке, о Маяковском — в сторону папы: я душой не кривлю, пишу только о тех, в ком есть искра Божья; посланные Боброву стихотворные пустячки я опротестовал вслед за посылкой же2, так что Бобров долго успокоиться не мог, что стихов-де моих в сборнике не будет. А потом примирился. И только недавно телеграммой меня запросил и добился наконец; телеграфно же я разрешил ему две безделицы напечатать; и кончили мы на том, что больше у него со мной разговоров о III сборнике не будет. И вот, как это уже второй раз здесь со мною (1-й — повесть б la Апеллес, писал папе), пишучи по расписанию следующую по счету новеллу (3-ю: “Карета герцогини”)3 — должен был бросить эту прозу, подвигнутый на этот шаг каким-то крепчавшим во мне замысловым побужденьем (оно было порождено одним здесь разговором, развернувшим предо мной такую, приблизительно неожиданность, как если бы, вдруг за чаем, после первого стакана, выпитого в обществе N, которого ты знаешь как отца родного, после беседы с ним, второй стакан ты бы начала и бросила, став вместо дочери, в молниеносном озарении вывода из его слов, чем-то неизвестным, невыясненным и потрясающе новым раз навсегда). — Но это к делу не относится и мне, пожалуй, за этакие сравненья от папы влетит. Словом, начал я в стихах набрасывать широкую вещь; местами вроде Петербурга и Метели (в начале) — вроде “Марбурга” в некоторых местах, и по строенью — вроде “Паганини” и “Баллады”.4 Я сейчас же телеграфировал Боброву о задержании III сборника, потому что хочу этот набросок как набросок же и напечатать; дело в том, что печать, как элемент, входит в состав лабораторного опыта над словом, а не следует за ним, за его пределами не находится.

Третьи сутки сучу эту нить; завтра верно будет телеграмма от Боброва, завтра же или послезавтра вышлю ему, за чем застанет меня его депеша, и буду продолжать. Совместить писанье стихов (как я это понимаю) с писаньем прозы — нет возможности: разные два человека пишут во мне: один одно, другой другое.

Ну, Лидок золотой, расцелуй Жоню, маму, папу, Шуру. В моем письме вам, дорогие, так и не пришлось папе передать своего восхищенья по поводу “отца земного” и “отца небесного”. Вообще, не пришлось ни о чем том поговорить, о чем завел ты, папа, речь. Оттого и боюсь я трудности писем. Вы может быть раскрывая их, не находите того, чего ждете. Целую

Боря.

Уехала ли уже Маруся? Если нет поздравьте от меня и поцелуйте. Если да, то куда именно, если знаете.

В Барьерах — куча опечатков. Пошлю вам правленный экземпляр без надписи — (всей семье). Примирились ли с ней Павел Давыдович, Левины, Бари и пр. и пр.

“Барьеры” первая, пусть и тощая моя книга. Этим я и занимаюсь сейчас. Учусь писать не новеллы, не стихи, но книгу новелл, книгу стихов и т.д.

1 Профессор математики Сергей Платонович Каблуков (1881—1919) был ославлен за свою рассеянность и стал героем многочисленных анекдотов.

2 Речь идет о “Двух посвящениях”, посланных Боброву для альманаха. Они были впервые опубликованы в “Литературной России”, 18 декабря 1988 года.

3 Текст повести не сохранился.

4 Перечисляются стихи из книги “Поверх барьеров”, которые должны объяснить сложную композицию “Поэмы о ближнем”, наброски к которой должны были заменить в альманахе Боброва прежде посланные “Два посвящения”. “Наброски к фантазии “Поэма о ближнем” были впервые опубликованы в 1965 году (Б. Пастернак. Стихотворения и поэмы) по автографу, сохранившемуся у Боброва.

 

Телеграмма

Из Тихих Гор 16 февраля 1917, получена в Москве 16 февраля в 13 ч. 02 м.

ГОРЯЧО БЛАГОДАРЮ ЗА ВСЕ ОБНИМАЮ ЦЕЛУЮ

ПРИВЕТ ШУРЕ КОСТЕ

 

<Конец февраля 1917. Тихие Горы>

Дорогая, дорогая мама!

Получил твою открытку, родная! Что же ты грустишь. Не надо! Два месяца эти и не заметишь как пройдут, а в мае увидимся. Грустно и мне: не спорится что-то у меня за последнюю эту неделю работа моя. А я-то думал Бог весть чего навезти к весне, вас порадовать. Вот и не придется видно, боюсь я таких, ни от кого кроме самого себя не зависящих заминок. Упрется что-то в тебе и — ни с места.

Судя по открытке, Жоня так-таки и не получила письма моего в срок. Жаль. Зато Лидок будет счастливей.1 Стал уже подумывать о лете. Все чаще мечтаю и все с большею верою в исполнимость этой мечты о драме (классического типа, но в современном духе — т.е. как я современность понимаю) — ....... боюсь сказать — о ком.2 Для этого придется мне много в Румянцевской библиотеке поработать.

Здесь я усвоил себе некоторые рабочие навыки (не в технике, но в обращении с собою как с ленивым невольником). Куда исчезает то, что называется вдохновением, когда побыв у тебя несколько суток, вогнав в пот холодный и лишив сна — оно уходит не оставив даже воспоминания о том, каково оно с виду, чтобы можно было его потом разыскать и приволочь к себе?

Каждый новый раз это — вещь совершенно новая, и хотя по первому дыханию уже узнаешь: это оно — вглядеться в него не успеваешь. Что за притча! А Боборыкины пишут двухтомные “Психологии творчества.”3

Очень уж люблю я это слово! Страх как люблю. Вообще надо сказать, много живых слов, с мякотью и с соком развел современный интеллигент! Ах, мама, надоел я вам верно всем — моими “литературными” письмами этого года.

Крепко, крепко тебя обнимаю. Целую папу, Шуру, сестер.

Твой Боря.

Датируется по содержанию.

1 Жонино рождение 6 февраля, Лидино — 8 марта.

2 Драма “Смерть Робеспьера”. Два отрывка из нее были опубликованы весной и летом 1918 года в газете “Знамя труда” (1 мая и 16 июня).

3 Петр Дмитриевич Боборыкин (1836—1921) — автор многочисленных романов, повестей, драм и теоретических сочинений о мастерстве актера, о теории европейского романа и пр. Двухтомную “Психологию творчества” Пастернак ему приписывает иронически.

 

<Конец февраля — начало марта 1917. Тихие Горы>

Дорогая моя Жоничка!

Горячее тебе спасибо за чудное письмо. Твоя система деления мира на жизнь и искусство, исключение литературы из второй колонны и подчинение ее — первой (обнимающей жизнь) — замечательны.

Это сама истина, и меня сильно взволновала твоя проницательность. Ты только хватила здорово через край, захваляя меня. Я пока еще этого не заслужил. Но заслужить постараюсь. Я тоже очень тебя люблю, ты это знаешь. Но скучать не скучаю я что-то по вас. Что-то делается со мной в этом году, пока боюсь сказать, что: брожение какое-то — Eine Gдhrung( Образовано от слова gдren — волноваться (нем.).).

Но ты ошибаешься, дорогой, дорогой мой папа, говоря, что забыл я вас. И ошибаешься, приписывая мне in concreto то, что у меня пока все еще в намереньях. Ты не понял меня — я задумал действительно крупную вещь и ее исполню. Но ее даже и набрасывать нельзя не имея соответствующих материалов. За ними только дело и стало. Придется, как приеду в Москву (?), поработать в библиотеке.

А ведь может быть скоро я и приеду, дорогие мои! Папа и мама родные, объясните тем из нашей семьи (Жоня, Лида, Шура) — кто этого не знает: что собственно означает: любить вас до самой болезненной крайности и не иметь сил скучать по вас, и скучать, вместе с вами, по поэзии, по трехмерном нормальном пространстве для тех вещей, которые еле-еле представляют себе планометрически сейчас и, значит, вовсе себе не представляют.

Но никому из них этого объяснять не придется — все ведь щенята (а ты, Шура, — собака; не сердись, что ни разу не писал тебе, я тебя боюсь: кроме того не сумею в тон тебе попасть; кроме того ты считаешь меня дураком).

Дай-то Бог, чтоб это было предпоследним моим письмом отсюда. Ты здесь, Жоня?

Видишь, упросила. Целую всех вас крепко крепко.

Боря.

Датируется по содержанию. Из очерка “Люди и положения” известно, что, узнав о разразившейся в Петербурге революции, Пастернак уехал в Москву.

 

<Июль 1920. Касимов>

Дорогие мама и папа!

Надеюсь, вы уже в санатории. Поймете ли вы уже наконец, что хотя бы в этой новой обстановке, далекой, по счастью, от дома, вам надо забыть про все заботы и просто-напросто жить, есть, пить, спать и фантазировать в оптимистическом духе? Вы и не представляете себе, как до слез больно бывает вас вспоминать, как обидно бывает о вас думать. Еще шаг один в этом направлении, и попадешь на те границы души, за которыми начинается сумасшествие. Надо было прямо уметь, несмотря на все значение папы, наперекор естественному типу, наперекор всему скопить за долгую жизнь такой запас психической депрессии, душевной анемии, тяги к призрачным несчастьям и т.д., какой всегда витал над нашей семьей и в лучшие годы.

Вас не исправить, вот что ужасно! И хочется поневоле спросить: зачем вам понадобилось это все?

Зачем давно, давно когда-то повели вы эту линию, исполненную робости, неверия в судьбу, опасливости и сплошь трагическую, потрясающую, как подумать? Зачем всегда прибеднялись вы и подсказывали обстоятельствам, что они могут безнаказанно принять вас за бедных, бесталанных, вечно чем-то откуда-то угрожаемых? И это при той-то силе, заложенной в вас обоих! Семья? Но теперь то ведь она не из грудных ребят у вас?

Вот вечный отвод, вечный “козел отпущения” для глубоко укорененных, неисправимых уклонов вашей общей душевной стати. Вас надо изолировать от этого “козла” во что бы то ни стало. Я серьезнейшим образом думаю с вами поговорить о переезде вашем в Касимов. Не мечтал ли папа о покое, который он думал обеспечить себе по достижении Лидою совершеннолетия? Не продолжает ли он мечтать и сейчас о загранице? Если бы не только ему, но тебе, мама, тебе всего более удалось наглядно показать легкость и приятность переезда, а затем и самую жизнь тут, жизнь в полном смысле довоенную, допускающую самый разнообразный выбор форм, — если бы это можно было сделать, убеждать бы мне вас не пришлось: судорожное окоченение, в которое привел всех нас московский общий дух, прошло бы само собой при первом же взгляде на картину того и другого (путешествия и Касимова), как это и случилось со мной и с Лидой.

Мне кажется, что даже и при условии “достижимости” заграницы слишком уж спорно, сбивчиво и противоречиво то, что про нее узнайшь. Во всяком случае папе должно быть ясно, что до “отдыхающих” там очень мало дела теперь. Это ведь не то, что до 1914 г. было. А русская провинция (папа, русский художник, ведь совсем, совсем ее не знает), это именно то, что он сам подразумевает, того не ведая, когда говорит про свою мечту о покое, теперь будто бы расстроившуюся. Нет, она ничуть не расстроилась, эта мечта! В той форме, в какой я ее себе представляю, она так же близка к осуществлению, как в 1913-м году. Для ее осуществленья требуется всего-то навсего только та доза доброй воли на каждого из вас, как требовалась она от меня и от Лиды, и больше, слышите ли, ничего, и тогда вы без всякого труда — у цели.

А цель эта, вот она: жить так, как вам не снилось в Молодях!

Касимов (для краткости) это что-то вроде русского Марбурга. Он древнее Москвы, бывшая столица татарского царства, очень живописен, в одной своей части по своему гористый, а люди, — надо сказать, что теперь роли переменились, Россия оживает, и в Салтыкова-Щедрина просится уже не провинция, а, в сравнении с ее разумной, жизнерадостной человечностью, скорее уже сама Москва.

Впрочем, будет время поговорить об этом по приезде. Хотя на что это вам? Ведь это сулит действительное благоденствие и беспечную, хорошую жизнь. А к этому, надо признаться, у вас никогда влеченья не наблюдалось. Почему, почему это все так? Крепко обнимаю вас.

Ваш Боря.

Публикация и комментарии
Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака

 





Версия для печати