Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 4

Начало пути. Письма к родителям (1907—1920)

Вступительная заметка, публикация и комментарии Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака


Начало пути

Письма Бориса Пастернака к родителям

(1907—1920)

В предлагаемую подборку писем вошла сравнительно небольшая часть переписки Бориса Пастернака с родителями и сестрами, длившейся с детских лет до конца его жизни. Она охватывает период 1907—1920 годов, когда семья Пастернаков еще жила в Москве и необходимость писать письма вызывалась временными разлуками.

Ранние, чудом уцелевшие, письма помогают восстановить биографически значительное время становления Бориса Пастернака как поэта. Существует определенная трудность их датировки, потому что в то время Пастернак далеко не всегда это делал, а конверты не сохранились. Составители оказались вынуждены сделать это сами, установив сначала их вероятную последовательность по содержанию и упоминаемым в них событиям и сопоставляя их тексты с отдельными датированными письмами не только к родителям, но и к другим корреспондентам. Такие даты взяты нами в угловые скобки.

Публикуемые письма сохранились в архиве Александра Леонидовича Пастернака, скончавшегося 15 лет тому назад, и были переданы нам для разбора и возможной публикации. Опираясь на них, мы писали когда-то “Материалы для биографии Бориса Пастернака”, а теперь в своем неоплатном долгу перед его светлой памятью посвящаем ему эту запоздалую публикацию.

* * *

Среди разных линий переписки Бориса Пастернака письма к родителям занимают особое место своей предельной открытостью в выборе тем и разговоре о них. Они показывают удивительную душевную близость сына и родителей, дающую им возможность говорить обо всем на свете и почти на равных.

Борис Пастернак считал это естественным и писал, что между родителями и детьми столько живого сходства, что “такое письмо почти разговор с самим собой”.

Такая способность и понимание, однако, присущи далеко не всем, да и в данном случае они выработались не сразу. Предлагаемая подборка помогает нам увидеть рост этого взаимопонимания, представляя собою отрезок времени, падающий на самый ответственный период в жизни Пастернака — время сознательной выработки основных творческих представлений.

Первые письма лета 1907 года — письма семнадцатилетнего подростка, даже еще не юноши, в них нет ничего, что отличало бы автора от любого сверстника. Сквозь ироническое описание будней дачной жизни не видно ничего душевно личного, индивидуального, специфического. Это объясняется не столько простотой и незрелостью характера, сколько четко сознаваемой мальчиком заботой о родителях, впервые оставивших детей и отправившихся в долгое путешествие. Не в силах ограничиться одними справками о здоровье, которые единственно, по мнению бабушки, на попечение которой были оставлены дети, нужно сообщать родителям, чтобы они не беспокоились, Борис рисует картинки их времяпрепровождения, праздники, игры и развлечения, но не позволяет себе ни единым намеком раскрыться душевно и все признаки чувства одиночества скрывает под шуткой, смешными домашними словечками, гимназическими ученостями, передающими семейную атмосферу веселого подтрунивания друг над другом.

Серьезные занятия музыкой упоминаются только мельком, но погруженность в нее прорывается обилием музыкальных терминов, которыми Пастернак оснащает речь и определяет свои состояния и ход событий. Он строго отчитывается во всех отцовских делах, отвечает на полученные им деловые письма, посылает ему выписки из них, спрашивает совета и самостоятельно и решительно распоряжается ими, показывая полную осведомленность во всем, касающемся отца.

Мучительная неопределенность выбора призвания изливается на страницы писем Бориса Пастернака весны 1911 года, адресованных матери в Одессу. “Ампутация живейшей части организма”, как называл Пастернак позднее свой отказ от музыки, обернулась в тот год тяжелым душевным неблагополучием. Если бы не этот резко положенный конец “композиторской биографии”, он должен был бы весной 1911 года сдавать выпускные экзамены за консерваторию. Описывая матери успехи своих друзей и однокурсников, он изживает напрашивающиеся параллели и захлопывает страницу прошлого ради неопределенности рождающегося в нем нового призвания.

Занятия философией не могли удовлетворить его творческие стремления, жестокое недовольство собой и нервная раздражительность выливались в ссоры с родителями, не понимавшими, что происходит с ним и чем объясняется его разрыв с музыкой. Особенно пугали их тяжкая душевная неуравновешенность, подрывающая здоровье, жесткий аскетизм в еде, бессонные бдения, сьюсидические настроения, выразившиеся, в частности, в писавшейся в то лето статье о самоубийстве Клейста.

В нашей подборке нет писем из Марбурга, вошедших в собрание сочинений Пастернака. Но надо помнить, что потерянное в 1911 году взаимопонимание между родителями и сыном было обретено летом 1912 года, что именно с этой целью была ими предложена Борису поездка в Германию. Тем летом Б. Пастернак окончательно решает свою будущую судьбу. Рембрандт, увиденный им вместе с отцом в Касселе, и итальянская живопись Венеции и Флоренции, куда он поехал залечивать свои душевные раны, сделали для него совершенно очевидным особое место искусства среди других занятий, дали возможность преодолеть самомучительства предыдущих лет, позволить себе быть искренним, уступить своему долго сдерживаемому порыву.

Письма лета 1914 года дают нам некоторое понятие об очень значительных для жизни и философии Пастернака последних месяцах мирного времени и начале войны, переросшей из мировой в гражданскую, разделившей общество на врагов и своих и породившей то чувство ненависти, которое и теперь, в конце века, все еще невозможно преодолеть.

Этому лету предшествовало первое знакомство Пастернака с Маяковским, сыгравшее в его биографии огромную роль и перевернувшее все его прежние представления о своем литературном пути. Он вновь оказался на перепутье в размышлениях о своем месте в искусстве и жизни. Увидев в Маяковском живое олицетворение недостижимого примера, “свой духовный горизонт”, он всерьез подумывал о том, чтобы бросить литературу. Он не решается пугать этим родителей, но в письмах Сергею Боброву того времени эта мысль звучит достаточно отчетливо.

Он согласился уехать с Ю. К. Балтрушайтисом учителем его сына на Оку, где выматывал себя работой над труднейшим переводом комедии Клейста. С начала войны он рвется в добровольцы, мучась творческим тупиком, мечтает о будущей книге, которая будет “свежею, что твой летний дождь, каждая страница должна грозить читателю простудой, — вот как — или пусть ее лучше не будет никогда”.

Вспоминая “душный и таинственный летний текст” трагедии “Владимир Маяковский”, слышанный в авторском чтении накануне отъезда на Оку, Пастернак отчетливо видел уже основную художественную тенденцию, верность которой помогла ему выйти из тупика и сделала автором “Сестры моей жизни”, целительную свежую влажность которой отмечали самые разные критики, начиная с Марины Цветаевой в ее “Световом ливне”, Н. Асеева или О. Мандельштама и кончая Виктором Франком, который в статье “Водяной знак” связывал жизнеутверждающие основы творчества Пастернака с духовными и обрядовыми традициями христианства.

Удержаться и найти себя на выбранном пути помогли Пастернаку в то лето появившиеся в печати рецензии на его первую книгу стихов “Близнец в тучах”. Порицая автора за неловкость формы и смешение стилей, анонимный критик в “Столичной молве” и знаменитый Валерий Брюсов в “Русской мысли” заметили самобытность и импрессионистичность образов его поэтического дебюта, что радовало Пастернака и укрепляло в его намерениях.

Вспоминая в “Охранной грамоте” то чувство беззаботности, которое сопровождало последние предвоенные месяцы, Пастернак писал, что, не задумываясь о близких превратностях истории, он в последний раз радовался лаковой зелени тополей и “ядовитой травянистости” красок, “с которой они вскоре навсегда расстались”.

Лету 1914 года посвящена также написанная в 1929 году “Повесть”, где оно называется “последним по счету летом, когда еще жизнь по видимости обращалась к отдельным и любить что бы то ни было на свете было легче и свойственнее, чем ненавидеть”.

В подборку не включено удивительное письмо Пастернака о начале войны, опубликованное ранее и вошедшее в 5-й том собрания сочинений. Ненастье, неожиданно сменившее жаркое и засушливое лето, бабьи слезы и причитания, запечатленные с лирической глубиной в этом письме, нашли потом пластическое воплощение в “Охранной грамоте”.

Хочется остановиться на письме от 21 августа 1914 года, написанном в утешение родителям, которые были испуганы тяжелой скарлатиной дочери, усугубившей их мрачные мысли о будущих испытаниях и лишениях, незаслуженной карой выпадающих на судьбу искусства во время войны. Борис Пастернак излагает в письме свое духовное кредо, основы своей веры в милость и любовь со стороны жизни и судьбы, как Божественной ипостаси. Преодолевая неписанные законы “так называемых интеллигентных людей”, которые стыдятся разговоров на эту тему, и перекрывая ее глубину понятиями доступного родителям словаря, он дает нам возможность увидеть ту силу надежды, которая помогла ему победить в себе разрушительные тенденции ранней молодости, которые так остро переживал он в 1909—1912 годах.

В очерке “Люди и положения” Пастернак датирует свое пребывание на химических заводах Урала 1915—1916 годами. Судя по его письмам к родителям, отъезд во Всеволодо-Вильву состоялся только в середине января 1916 года.

Интересно отметить отраженное в письмах из Вильвы краткое, но решительное возвращение Пастернака к музыке через семь лет после разрыва с ней. Своих импровизаций он, вероятно, никогда не оставлял, но здесь идет речь о занятиях музыкальной техникой, то есть тем, что в юношеской запальчивости и своих размолвках с Глиэром он считал нетворческой и ремесленной стороной призвания. Именно этот недостаток мешал ему в его композиторской деятельности, и сочинения, написанные “для своих рук”, не смогли преодолеть необходимого технического барьера, что сковывало возможности дальнейшего роста. Именно об этом Пастернак писал в своей поздней автобиографии, не упоминая даже об абсолютном слухе, который был в сущности не обязателен для композитора, но отсутствие которого представлялось мальчику знаком его “неугодности Богу”. Внешние причины (вероятно, сочетавшиеся с недостаточной внутренней убежденностью), хлопоты в связи с продажей имения и заводов помешали ему и в этот раз преодолеть отставание техники, но следующей зимой, проведенной в Тихих горах, он откровенно признавался Константину Локсу, что стоит “только излить все накипевшее в какой-нибудь керосином не просветленной импровизации, как жгучая потребность в композиторской биографии настойчиво и неотвязно, как стихийная претензия, представляется мне потрясенною гармонией, как стрясшимся несчастьем”.

Он был влюблен тогда в Надежду Михайловну Синякову-Пичету, которая проводила зиму у сестры в Ташкенте, и весенние месяцы были полны желания навестить ее там и вместе вернуться в Москву. Не желая огорчать родителей, которых тревожили эти отношения, он отказался от поездки в Ташкент и свое свидание с ней ограничил коротким путешествием на пароходе от Самары до Сызрани и затем по железной дороге в Москву.

Трагичное письмо к отцу с объяснениями своих любовных неудач, вероятно, совпадает со временем написания стихотворения “Марбург”, которое было вызвано, как он писал в дарственной надписи Ф. Н. Збарской, “вечером Энеевых воспоминаний”, то есть откровенным рассказом о своей первой несчастной любви к Иде Высоцкой и объяснении с ней летом 1912 года.

К. Локс в своих воспоминаниях пишет, что Пастернак уехал на Урал, чтобы избежать воинской повинности. Действительно, эта тема многократно присутствует в письмах к родителям из Вильвы и Тихих Гор, часто прикрытая намеками и французским языком от глаз военной цензуры. Освобождение, полученное в мирное время, в мае 1914 года в связи со сломанной в детстве ногой, сросшейся с укорочением, теперь, во время войны, лишалось силы, и требовалось переосвидетельствование. Работа на военных заводах давала надежду на благополучный исход.

Незабываемые для каждого мужчины переживания медицинского осмотра на призывной комиссии красочно описаны в письме конца декабря 1916 — начала января 1917 года из Тихих Гор.

Интересны в этих письмах иронические характеристики небольшого круга людей, которые работали на заводах: химиков, техников и механиков — интеллигентов, обсуждавших “создавшееся положение”. Пастернак смотрит на них со стороны, раздраженный их самодовольством и “пучащейся порядочностью”, их имена не названы, а лица сливаются в общую “кучу”. Он старается убедить Збарского, что тот никоим образом не должен причислять себя к ним. Яркий талант ученого и активность занятого и требовательного к себе изобретателя, по мнению Пастернака, находятся в резком противоречии с “серым сбродом” работающих “из-под палки обстоятельств”. “Он не знает себя, — пишет Пастернак, — и когда я рассказал ему, чтобы он не воображал, что и он, как они — интеллигент, то лишь к концу моих заверений он с хохотом признал парадоксальную их справедливость”. С подобным отталкиванием от интеллигенции вполне согласуются исповедально-горькие строки из “Возвращения”, написанного через полгода и вошедшего в книгу “Сестра моя жизнь”.

Соседи по вагону:

Каждый пятый — инженер

И студент (интеллигенты).

Я с ними не знаком.

Я послан Богом мучить

Себя, родных и тех,

Которых мучить грех.

Здесь можно также вспомнить слова Марины Цветаевой из писем лета 1926 года о ее нелюбви к интеллигенции, “сплошь пенснейной”, и непричислении себя к ней.

Такое противопоставление обуславливалось чувством всепоглощающей занятости и своей посвященности реальному делу. Пастернак очень много работал тогда. Кроме конторской службы, временами очень тяжелой и трудоемкой, он занимался гимназическими предметами с сыном директора завода Л. Я. Карпова и регулярно, не давая себе продыху и поблажки, переводил одну трагедию А. Ч. Суинберна за другой, писал статьи о Шекспире (для “Русских ведомостей”), об Асееве и Маяковском (для “Третьего сборника Центрифуги”), четыре новеллы (для книги прозы), две поэмы и отдельные стихотворения. Задумывал книгу идеологических работ и драму о Французской революции.

В это время у него выработалось представление о поэзии, которая, как губка, пропитывается наблюдениями, настроениями, погодой и чертами той местности, где пишет ее автор. Впервые этот образ возник в стихотворении “Поэзия весной”, вошедшем в книгу “Поверх барьеров”, затем подробно разъясняется в письме к родителям, через год — в статье “Несколько положений” (1918) и в 1935 году — в стихотворении “Художник”.

Часть написанного в Вильве вошла в книгу “Поверх барьеров”, большая часть сделанного за эти годы не сохранилась, сборник “Центрифуги” не вышел, перевод Суинберна погиб в типографии, отрывки из поэм перерабатывались в 20-е годы, кое-что сохранилось в архиве С. Боброва и было опубликовано посмертно.

Выработанная долгими зимами на Урале и Прикамье дисциплина литературного труда, не позволяющего поблажек или ожидания вдохновения, несомненно сказалась в лирическом подъеме лета 1917 года, вылившемся в стихи книги “Сестра моя жизнь”. Впечатления жизни русской провинции, как и предполагал автор, вошли в состав его “туманной костюмерной” и вскоре нашли яркое отражение в писавшемся осенью 1917 года романе о Жене Люверс и более поздних “Повести”, романе о Патрике и, наконец, “Докторе Живаго”.

Письмо лета 1920 года, которым кончается наша подборка, написано из города Касимова Рязанской губернии, куда Борис с сестрой Лидией поехали к своему дядюшке, известному в городе земскому врачу Осипу Исидоровичу Кауфману, помочь с огородом, который там разводили в расчете на голодающих московских родственников, полечиться от фурункулеза, приобретенного в страшные зимы 1918 и 1919 годов, и привезти в Москву овощей, чтобы подкормить родителей. Письмо написано совсем другим человеком, нежели те, что писались с Урала. Хотя ни “Сестра моя жизнь”, ни “Темы и вариации”, ни “Детство Люверс” и другие написанные к этому времени вещи еще не были изданы и должны были ждать своего выхода в свет еще два года, но это пишется человеком, уверенным в своих силах, знающим, чего он хочет, реально и здраво смотрящим на происходящее вокруг и верящим в его смысл. С этой точки зрения, он как равный, если не старший, успокаивает и утешает своих состарившихся родителей, запуганных пережитыми лишениями, обещая им спокойную и “в полном смысле довоенную” жизнь в русской провинции, не затронутой гражданской войной и разрухой, еще твердо стоящей на ногах традиционного землепользования.

Зная дальнейший ход истории, позволим себе усомниться в том, чтобы художник Л. Пастернак достиг благоденствия и беспечной жизни, если бы послушался сына и переехал жить в Касимов, но неискоренимая вера Бориса Пастернака в благодатные силы жизни, высказанная еще в начале войны 1914 года и звучащая в письме 1920-го, была и оставалась всегда его единственной опорой во всех выпавших на его долю испытаниях.

Елена и Евгений Пастернаки.

<9 июля 1907. Райки>

— Parentes carissimi!* — С приездом в Берлин или, может быть, даже с проездом через Берлин. Вчерашний ваш отъезд мы справили “венецианским” гулянием с иллюминацией, песнями, под благонадежным надзором. Тимковский, Нерсес, Эйзенман, Бари tutti, Лиза, Gallina1, мы. Переправились на остров, навесили безумное количество фонариков, нарвали хмелю, обвили им две лодки (с мачтами и фонариками), зажигали, восторгались ими, натыкались на берега etc. В черной змейками колеблющейся, масляной жидкости пруда яркое отражение фонариков, — это было замечательно. Луна была — первостатейная. Бари знают уйму шансонет на всех языках и такую же массу народных песен. Жаль, что я с Шурой2 не знаем. Если я вам пишу все это, то тем самым доказываю, что ни о чем другом писать не стоит, так как день во всех отношениях прошел, как с вами; приходили Аля и Лева3 чай пить. Бабушка4 хороший интендант, но она умеет очень хорошо волноваться (например, по поводу того, чтобы мы пальто вечером одели) и приписывать беспокойства и волнения другим. Так, вы, по ее толкованию, два психопата, которым нужно писать только про здоровье и всякое отклонение от этого, нормального содержания письмо может вас начать беспокоить.

Ну, всего, всего лучшего, желаю и дальнейшей такой же счастливой дороги. Смотрите, наслаждайтесь и не будьте психопатами.

А бабушка доходит до смешного!

Бесчисленные чмоки и причмокивания, пожелания, поклоны etc.

Датируется по почтовому штемпелю на конверте.

1 Перечисляются фамилии дачных соседей (“райчан”), из которых наиболее близкие связи у Пастернаков установились с многочисленными членами семейства известного инженера и промышленника Александра Вениаминовича Бари (1847—1913). Названные здесь Александр Нерсесов и Семен Эйзенман (правильно: Айзенман) вскоре стали мужьями двух дочерей Бари, Евгении и ученицы Л. Пастернака художницы Ольги Александровны (1879—1954).

2 Александр Леонидович Пастернак (1893—1982), младший брат Бориса.

3 Близнецы Аля и Лева Самойловы (р. 1902) — дети Анны Александровны, урожденной Бари.

4 Берта Самойловна Кауфман — мать Р. И. Пастернак.

<11 июля 1907. Райки>

Сегодня получили вашу Гжатскую открытку1 в то время, как вы, наверное, на пути в Голландию. Со дня вашего отъезда отвратительная погода и холод адский. Сегодня получили через контору Бари письмо от Феди2 и серсо, а вчера только я отправил ему открытку с просьбой купить подарки для Али и Левы. Сейчас пойду в Городищи телефонить ему, чтобы он не покупал, хотя мне почему-то сдается, что Вы серсо купили специально для Лиды и Жони, которых я зову теперь для разнообразия Hannele (Ионна) и Бэтси (Елизавета)3; это их приводит в восторг неописуемый. Они приглашены к Бари в четверг на целый день. Как тебе нравится письмо Энгель4! Ай да Финляндия! Если вы захотите им ответить, то адрес самый простой: Lovisa, Engel. Бабушка опекает, печет и опекается (крутит, крутится etc) и, кажется, скучает, хотя мы стараемся ее развлекать. Финансы ваши поправляются, Панов-Рубцов ропщет, одним словом, все идет как по маслу. Все мы, в особенности Hannele и Бэтси, целуем вас. Боря.

Датируется по почтовому штемпелю.

1 Открытка из Гжатска, опущенная родителями по дороге.

2 Федор Карлович Пастернак (1880—1979) — двоюродный племянник Л. Пастернака.

3 Лидия (1902—1989) и Жозефина (1900—1993) Пастернаки — младшие сестры Бориса. Их детские портреты, написанные Л. Пастернаком в манере Веласкеза, названы Жозефина-Иоанна и Лидия-Елизавета (1902 и 1903 годы).

4 Юлий Дмитриевич Энгель (1868—1927) — композитор и теоретик музыки, в эти годы занимался с Борисом Пастернаком музыкальной композицией, лето 1907 года проводил в Финляндии.

<13 июля 1907 г. Райки>

Дорогие мои папа и мама!

Простите, что 1—2 дня не писал Вам, но ведь писать ежедневно при той спокойной, лишенной “лодок”, купаний и всех из ряду вон выходящих явлений, жизни, которую мы без Вас ведем, — очень трудно, тем более, что погоды были отвратительны, и приходилось сидеть дома. Откуда достать материялу даже для открытки. Я даже думал купить открытки с видами, где такая узенькая, маленькая полоска чистой бумаги и где можно так мало, мало писать, не возбудив волнения и беспокойства. Но если вы можете признать, что празднование пяти рождений райчан и райчанок, сошедшиеся в один день, и участие в одном праздновании Hannele и Бэтси вещь интересная, то слушайте.

Позавчера были именины Ольги Александровны, О. Давыдовой и девицы того же наименования у Левиных1. У Давыдовых была чудная иллюминация и фейерверк. Мы стояли с бабушкой в начале Давыдовской аллеи и все видели. Я говорю — “чудная” иллюминация, — то же самое я говорил всем, с которыми по этому поводу приходилось говорить, но в сущности мне она не особенно понравилась своей назойливой пестротой, до такой степени не гармонировавшей с грустным и величавым спокойствием этой усыпальницы аристократии. Только лунный свет, как тоже что-то прошлое, великое и отжившее, как Todes Ahnung*, родственен этому дому и консонирует с ним в таком грустном, белом, минорном сочетании. Adagio un poco fieramente.

Ах, боже мой, я ведь совершенно забыл “правила о свободе печати и слова”, по которым я не имел права философствовать, но я упустил это из виду и прошу прощения. Я в сущности нечто вроде святой троицы. Индидя2 выдал мне патент на звание поэта первой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, ты меня философом считаешь, но я боюсь, что все это вызвано не реальными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода. Что мне мешает завтра сказать, что я астрономией занимаюсь, вот тебе сразу и астроном. Ну а теперь начнем лучше говорить pro domo nostra, сиречь по-русски “про дом наш”. Я был, конечно, прав, когда говорил, что серсо — для детей. Ольга Александровна купила для Али и Левы “Via per”. Жоня и Лида два кораблика и хлыстики. Нам с бабушкой подарки не понравились — “мизерабельные” несколько, а Але и Леве — понравились, ну и прекрасно. Вот у них иллюминация имела право вполне игнорировать многотеррасную шкатулку, — и вышла — чудесно. Оранжевые и зеленые фонарики, которые мы ставили в траву, были очаровательны. Как раскаленные до высшей степени оранжевого и зеленого цветов столбики, окруженные соответствующим матово-мягким ореолом освещенной травы. Их сильный, напряженный свет и черная темнота вокруг (луна была за тучей) взаимно усиливали друг друга, конденсируя друг друга своей контрастностью. Получилось что-то — неестественное, перешедшее границы “личной” возможности, получалось что-то, что-то Ieh sag Ihnen что ни будет особенного, сыльное зрелище! У моей жизни3!..

Жоня и Лида были чудно одеты. Мы все играли в кошки-мышки etc. Я, Витя4 и Шура (особенно Шура) пускали фейерверк — словом, было весело. Когда-то я не любил бабушку — теперь же я ей скоро сделаю declaration en forme*, главное, я боялся, что придется идти на компромиссы в занятиях, но сл. Богу не пришлось.

Все мы здоровы, погоды изменились, Благоволение в человецех и т.д. и т.д.

Только что получили Вашу открытку из Новгорода (Neustadt).

Да здр. Германия!5

Датируется по почтовому штемпелю.

1 День Святой равноапостольной великой княгини Ольги по старому стилю приходился на 11 июля. Семейство Давыдовых, упоминаемое в письмах из Райков, принадлежало к крупнейшим дворянским родам России. Левины — дружественная семья знакомых Л. Пастернака еще по Одессе — состояла из знаменитого врача Льва Григорьевича Левина (1866—1938, расстрелян), его жены Марии Борисовны и двух сыновей — Владимира и Георгия (Жоржа).

2 Домашнее имя младшего брата Л. Пастернака, Александра Осиповича.

3 В этих выражениях слышится ироническое передразнивание местечкового акцента бабушки.

4 Виктор Александрович Бари.

5 Мы опускаем конец письма, посвященный “делам” отца: полученным письмам из Германии, Англии и России, на которые Борис сам отвечал и распоряжался, их пересказом и цитированием. Далее идут приписки бабушки и Шуры.

*Зов смерти (нем)
** Формальное объяснение в любви (фр.).

<17 июля 1907. Райки>

Дорогие! Когда мы, папа, катаясь с детками на лодке (помнишь, по направлению к Щелкову), говорили о том, как хорошо бы проникнуть в сад, где находится отелевидный дом, ты, наверное, не думал, что эта мечта будет осуществлена нами. Вчера был Федя и мы на большой лодке отправились в деревню, которая называется Кожино. Ехали я и Шура, Федя, Катя, Маня1 и их знакомая, все люди веселые. У знаменитого дома, который принадлежит теще Четверикова, мы с удивительным нахальством вылезли, пошли в сад, который невозможно описать, до того он хорош, газоны прямо идеальны; на одном из идеальных газонов мы попались в руки обер-садовника, он был так мил, что сорвал нам на память о нашей любезности (что мы его посетили) тубероз и гвоздику. Потом мы втроем, то есть я, Федя и Маня, оставив наших спутников, удрали предательским образом в деревню, но по пути захватили их. В деревне пили чай, такой вкусный и в таком чудном настроении, что и передать невозможно; надеюсь только, что это наше настроение вполне соответствовало вашему и что вы здоровы. Федя кланяется. Ваш Б.

Дети здоровы, целуют и кланяются.

Датируется по почтовому штемпелю.

1 Мария Александровна Бари.

<22 июля 1907. Райки>

*Дражайшие родители (лат)

Дорогие! Только что вернулись с большой экскурсии на “Медвежьи озера”, еже есть глаголемо — место возле Щелкова. В экскурсии участвовало 12 человек и ехали на четырех экипажах. Озеро — mittelmдssig(так себе). Широкий вид, но несколько однообразный. Но веселье было такое, что позавидовать можно. Кушали (положим, лопали), пили, пели и катались на такой лодке, которой еще пользовался вероятно Стенька Разин. Длинная предлинная — так что все мы прекрасно в ней расположились, несмотря на то, что лодка текла (протекала?) немилосердно. Были тучи, и вода напоминала свинцовую бумагу от чая. С Медвежьих озер (12 верст отсюда) полкомпании поехали провожать Виктора Александровича, который ехал в Москву, в Щелково, и на обратном пути (Щелково—Райки) я с Шурой ехали solo на американке с некрасовской лошадью1.

Я чувствую, что это письмо Вам напомнит Шурины изложения, и я поэтому переменю декорации. Итак, перенеситесь (во времени и пространстве) назад, в Райки, когда там народные празднества по случаю рождения Али и Левы Самойловых. Думаю, что пара “брютанок” с этих празднеств — на высоте своего призвания. Вообще фотография в Райках процветает, сейчас (уже третий раз) проявляет Шура. Пока он все терпит “фиаски”. Но это “дите солнца” решил написать десять скверных драм и одиннадцатую хорошую. Что делать — Фреландт наживается.

Тороплюсь очень с письмом, так как завтра едет г. Эйзенман в Москву с 7-часовым утренним поездом.

О, милый Versцhnungstadt!*.

Entre nous** , но это под строжайшим секретом! Мы с Шурой вообразили, что сегодня Манины именины (увидели в календаре), и с утра приготовили два букета. Затем мы узнали, что ее именины в январе2. Но неумолимый Виктор Александрович не остановился на этом и воскликнул: Вот еще. Бари... и именины, у евреев именины! Но мне почему-то это не понравилось, этим он, так сказать, заигрывал с нами, перед нами и т.д.

Повторяю, что спешу, и письмо это начертал prestissimo, странно, какой прекрасной рифмой может служить сюда stultissimo***, что, впрочем, и верно.

Получил открытку от дяди Карла3. Философ, молодец, утешение (я ему написал открытку, в которой ни синь пороху философии не было). А Индидя меня приобщил к Почетному Легиону Поэтов. Дела, да и только. В конце концов Вы вернетесь и найдете еще во мне enfant gate****, Левочку. Но я устал рыгаться. Детки, которые так же прелестны, как были при Вас, и прелестный Шура целуют Вас крепко, крепко, вместе со мной и бабушкой, и fraьlein (то есть fraьlein не целует).

Секстет.

Поклоны от Бари.

Датируется по содержанию.

1 Имение Райки принадлежало коннозаводчику Некрасову.

2 22 июля по старому стилю отмечался день Святой равноапостольной Марии Магдалины. Мария Александровна Бари была названа в честь преподобной Марии, супруги Ксенофонта, день памяти которой отмечался 26 января.

3 Карл Евгеньевич Пастернак — двоюродный брат Л. Пастернака.

* Город всепрощения (нем.).
** Между нами (фр.).
*** Музыкальное обозначение быстрого темпа и латинское слово «глупейшим образом».
**** Избалованный ребенок (фр.).

<23 июля 1907. Райки>

Дорогие родители! Сейчас получили открытку из Брюгге. Вот какое счастливое совпадение! И так, Брюгге редко сохранившийся город, типичный для средних веков, так вы еще попадаете в средневековое празднество!1 Пока вы не заедете в Брюссель, вы не получите, конечно, наших писем, среди которых вас особенно порадуют два Жониных. Я хотел было после получения телеграммы послать в Лондон на адрес Винцента с передачей вам, да не знаю, поскольку ваша поездка в Лондон связана с Винцентом.2 Нас, между прочим, огорчает палец мамы. До сих пор мы ничего от нее не имели. Что у нее, нарыв?3 Жизнь у нас идет по-прежнему и однообразность ее становится скучною, главным образом потому еще, что снова нашла полоса скверных погод. Вот уже, слава Богу, две недели, как вы уехали, еще две недели и вы снова будете среди нас, с целым коробом свежих впечатлений, рассказов. А пока целую вас крепко, и еще коллективный поцелуй. Боря.

Датируется по почтовому штемпелю.

1 В Брюгге в эти самые дни отмечался праздник четырехсотлетия Ордена Золотого руна (Toison d’or), ознаменовавшийся рыцарским турниром в исторических костюмах, устроенным на городской площади. Л. Пастернак зарисовал этот праздник.

2 Ф. Винцент — английский аристократ, по приглашению которого Пастернаки поехали в Англию. Л. Пастернак сделал портретный набросок с его восьмилетней дочери Сибиллы.

3 У Розалии Исидоровны Пастернак образовался на пальце правой руки болезненный панариций, который вскоре прошел, и она могла исполнить в гостях у Винцента несколько серьезных вещей Шопена.

<14 апреля 1911. Москва>

Вот приехал, мама, и простудился сейчас же. Хотя и насморк только, да и то неприятно. Не имеет никакого смысла тебе ехать сейчас. Надо использовать юг. Дети должны провести хоть неделю поближе к морю, чем это им дает Ланжерон или лечение паровиком.1 Здесь так холодно, в Одессе так тепло и хорошо, переезд был так сложен и связан с такими затратами, что все это вместе делает переезд бабушкиных квартирантов как довод для выступления из Одессы смешным. А затем переезд из теплой летней Одессы в теперешнюю Москву опасен именно в том отношении, что не только уничтожит результаты леченья, а может быть, вызовет как раз то, что заставило тебя по совету Осипа2 так далеко уехать. Но у бабушки жильцы. Сделай вычитание: из Одессы вычти бабушку и жильцов; останется большая еще Одесса с Пурицами3, предлагающими тебе свои услуги, и Товбины и т.д.; и вот в ней-то ты и останься; а то ты будешь ехать сюда и, проснувшись от холода возле Малоярославца, будешь неприятно стеснена собственной своей мыслью о том, что не было достаточной причины покинуть Одессу для того, чтобы попасть опять в эту мразь. Ведь ты же прекрасно понимаешь, что кашель ее прошел бы и здесь, но что опасения за легкие двинули вас на юг. Легкие же после юга подвергаются сейчас бульшей опасности при теперешней погоде (которая напоминает ту, что была и до нашего отъезда), — чем легкие, не испытавшие юга. Стоило действительно из-за того, чтобы стало на 15 приступов меньше, начинать всю эту канитель? Так вы хоть поживите, поправьтесь, не у бабушки, так где-нибудь; ты, мама, ведь взрослый человек. Ты только не сердись, и пусть тебе не кажется, что ты одна, а все бессердечны и я изверг.

Квартиру нашу я нашел небесной чистоты, у папы в мастерской — образцовый порядок, тишина, он очень много сделал за это время, ты сама увидишь; много ходил в гости, был в театре, на вечере, сегодня у Леви обедал. Все это так непривычно. Ну, целую тебя; поклон Герстену4, бабушке, детям, Индиде. Я не телеграфировал, из перевода ты поняла, что я прибыл.

Твой Боря.

Датируется по содержанию.

1 Ранняя поездка матери в Одессу, куда ее с девочками сопровождал Борис, была вызвана тяжелой формой коклюша, которым болели девочки, и особенно серьезно — младшая Лида. Они остановились у бабушки Берты Самойловны Кауфман на Пушкинской улице, 52, и на пляж Ланжерон ездили на паровом трамвае (конке).

2 Осип Исидорович Кауфман (1870—1941) — брат Розалии Исидоровны Пастернак, окончил медицинский факультет Петербургского университета и впоследствии был земским врачом в городе Касимове Рязанской губернии.

3 Константин Николаевич Пуриц — друг Л. Пастернака по медицинскому факультету Новороссийского университета, врач.

4 Г. Герстен — владелец маленькой фабрики и магазина газированных напитков, на которой работал дед Бориса Исидор Кауфман, скончавшийся весной 1903 года.

<19 апреля 1911. Москва>

Ну как у вас?

Скоро у меня экзамены — 3 или 4 очень трудных. То есть они не доставят мне никакого труда, и они вообще не трудны, но я не посещал лекций, а изданных нет. Я узнал, что оставаясь на факультете, можно будет записаться на курсы физико-математического; это доставило мне большую радость. На проверку выходит, что летом я остаюсь здесь. Ну до свидания.

Впрочем при попытке целовать вас всех, я вспомнил, что Лиду целовать нельзя. Это наводит меня на мысль о коклюше. Как он у Лиды? Прошел верно? Ну что я говорил? Ага! Как чувствует себя бабушка? Это единственный вопрос, который я могу задать серьезно. Я совсем не умею спрашивать, если не считать таких пустых вопросов, как: “Который час?” — “Десять”. — “Уже?”

Ну тогда прощайте; а то мне выдали из университета книгу, максимум до субботы, а теперь уже вторник, десятый час вторника, нужно заниматься. Все же таки я лучше провалюсь на экзамене, но протискаюсь меж стульев и шкафа и пожму руку Г. Герстена возле кровати с голубым одеялом.

Будет ли из вас кто-нибудь у дяди Абрама?1 Да? Ну тогда, пока вам будут размешивать сироп в бокале, постарайтесь, перекричавши углекислый грохот мастерской и громкие требования входящих, сообщить ему и его жене, что я совершенно не скучаю по них, потому что вышло так, как будто я о них прочел в книге и они произвели на меня сильнейшее впечатление и остались навсегда, вовсе не в Одессе, а так себе. Но вы ведь верно уже скушали глазированные фрукты и сидите на бобах в смысле слащавостей, так что вам если говорить что, так уж сладкое непременно. Ну хорошо: я желаю всем, всем решительно счастья, и совершенно безграничен в своей благодарности за прием. Геникесы2 исключаются, Пуриц в кубе. Кончу все-таки подлостью. Знаешь, мама, я нашел, что если сложить комнаты, кашли, обеды, портпледы, ссоры, визиты, счета, аппетиты, пульсы и сны и, ах я это забыл, оно должно было итти после портпледов: родственные чувства, если все это сложить, так, представь себе, вовсе еще не получается жизни, как суммы.

И вот если бы ты вдруг встретила меня на извозчике (то есть ты была бы на извозчике, а я шел бы), и если бы на секунду остановленная лошадь сделала тебя лаконичной, и если бы возбужденная краткостью, ты спросила бы: ну как поживаешь, я молчал бы так долго, что извозчик тронул бы. Но вдогонку тебе я послал бы: “я гибну”. Тогда ты пожала бы плечами, “ай, философия...”, тем более, что это было бы на Пушкинской 68 и до дому и обеда оставалось бы 5 минут и два квартала. Может быть, тебе пришло бы в голову перебирать все эти слагаемые: здоровье, сон, аппетит, пищеварение, ход занятий в школе, отношения друзей etc, и ты поочередно спрашивала бы себя и находила бы, что все это у меня в прекрасном состоянии. Да, мама милая, я гибну; все больше и больше, начиная со скарлатины3; и мне ясно, что в этом виновато то насилие, которое я сделал над собой; сравни меня прошлой весной и этой и ты поймешь; мне ясно что все это чуждое мне благополучие, благодушие etc — увеличивающаяся гибель. Пока не поздно, я верну себя себе. Для этого я останусь здесь на лето. Я конечно буду и есть и пить и спать и еще многое, многое.

Я останусь. Это решено. От вас зависит сделать это спокойной, основанной на взаимном уважении разлукой на лето или же сопроводить это неизбежное для меня решение ссорами и неприятностями.

Прощайте! Неужели ты не веришь, что все, что есть сейчас живого во мне, я перенесу на поцелуи и на приветы родным? Твой Боря.

Датируется по содержанию.

1 Г. Герстен.

2 Софья Иосифовна Геникес (1866?—1941) — племянница Л. Пастернака, и ее три дочери: Евгения, Мария и Таисия.

3 Борис перенес тяжелую форму скарлатины зимой 1911 года.

<17 мая 1911. Москва>

Дорогая мама!

Не знаю, придется ли мне попасть к вам раньше, чем остальным Пастернакам: второй зачет я перенес со вторника 17-го на вторник — 24, так как не успел подготовиться. Таким образом университетские дела затянутся еще на неделю. И кроме того, с этой недели я берусь за выяснение своей будущей военной карьеры, ибо до 15 августа должно быть подано прошение об отсрочке. Кроме того мне, вероятно, придется отнять верхнюю челюсть, такое у меня делается с зубами; но я еще не был у Анны Лазаревны. Папа ей все еще должен, а оттого просто неудобно являться, а затем и страшно: особенной нежности она к отпрыску такого непростительного должника не проявит; и я бы первый назвал это естественным, если бы она изводила меня так же рассеянно и небрежно, как это допустил папа по отношению к ним в уплате. Но, понятно, все это не так, она человек благородный; между тем все же — страшно.

Возьми-ка ты, мамаша, лист бумаги да напиши мне правду, кто у вас и чем болен и вообще что у вас делается; а я переписку оставлю в тайне. То есть я расскажу-то папе, да ты этого не будешь знать: вот и выйдет, что ты боишься обеспокоить папу, бережна к нему и т.д., и тебе же будет легче поделиться настоящей причиной того, что так долго не выезжаете. Если эти дожди символические, то кого они олицетворяют: тебя, Жоню, Лиду? Кто нездоров? Бабушка? Если же они не символические, то тогда совсем плохо, и вы наверное простужены поголовно от реальных дождей.

Кстати — у нас палит и пылит отчаянно. Ида1 лето проводит в Сокольниках у Над. Григ. На днях был экзамен консерватории. Лучше всех Зайка и Фейнберг2. Вероятно лучше — Зайка. Тебе бы он больше понравился, он законченный артист и играет очень естественно, вселяя спокойную уверенность в то, что завтра будет играть еще лучше; то есть и он не ограничивается данным вечером. Фейнберга вы бы с папой отвергли: он гораздо сложнее; артисты редко бывают так сложны, дилетанты гораздо чаще. Оттого такие артисты, как Фейнберг, могут показаться с долей дилетантского произношения, от которого так трудно отучиться. Фейнберг играл убийственно много; он прямо блеснул широтой своей музыкальной памяти. Он предложил жребий по всему Баху, громадный концерт Генделя, 3-й концерт Рахманинова, фантазию Моцарта, этюды и ноктюрны Шопена, четвертую сонату Скрябина (ее только сам Александр Николаевич играл, адски трудная).

Наверное, Зайка получит медаль. Игра Фейнберга называется манерничанием (б la Гольденвейзер3). Знаете ли вы, что Шура сдал устную математику на 5?

Вчера я углубился в те Сокольники, где ни ты, ни папа вообще никогда не бывали, этих Сокольников почему-то не знают.

Мы летом в Одессе? Ты знаешь, как греки называли море? Бесплодным.

При этом они ставили это слово всегда в таком падеже, который оканчивается на уio и выходит похоже на вопль atrьgetуio. Мне это море кажется дурным вкусом, чем-то примитивным, как страсти в драме или пиеса в октавах и аккордах, без контрапункта. Я не знаю, можно ли испытывать перед морем ту задолженность художника, которую вызывает фантастическое нагромождение нежности весны в лесу. У моря нет такой бездны снесенных отрывков, неразработанных эпизодов. Море само разрабатывает себя. Я не знаю, может ли оно вдохновить художника. Мне кажется море можно писать только реалистически. Подходы к морю почти всегда бездарны. Или нужно быть гением, чтобы и побережьем пройтись, как по полям, нагнуться к морю, сорвать, унести, вырастить у себя. Можно ли это?

Но это — мимоходом; я буду жить с вами летом. Мне хотелось бы свести наши отношения до minimumб с тобой и с папой, не говоря уже о бабушке и детях. И знаешь, это не наглость, что я говорю. Ведь, положа руку на сердце, я могу сказать, что все то, что мне приходится здесь или там, сегодня или завтра переживать, все это, говорю я, нисколько не отличается от того, что переживали ты или папа. Или даже вернее, что мое поле гораздо уже вашего; ведь это-то я знаю. Но я так же хорошо знаю, что каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни; то есть вы оставались естественными, непосредственными. В то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее; для меня осознание выше всего, я не люблю жить, я люблю истолковывать. В этом отношении мы различны. Когда я забываю эти различия, вы мне кажетесь неглубокими, плоскими. Я должен вам всегда казаться скучно рассудочным, неестественно нарочитым и т.д.

Словом — это источник взаимных оскорблений. А между тем я таков именно на основании вас, я от вас и наследственно и всячески завишу, да и просто я как никто страшно ценю многое такое в вас, чего вы в себе не знаете.

Датируется по содержанию.

1 Ида Давыдовна Высоцкая (1892—1976), начало своей влюбленности в нее Борис Пастернак отсчитывал с зимы 1907 года.

2 Исай Александрович Добровейн (1891—1953) — пианист и дирижер, Самуил Евгеньевич Фейнберг (1890—1962) — композитор и пианист.

3 Александр Борисович Гольденвейзер (1875—1961) — композитор и пианист.

<10—12 мая 1914. Петровское на Оке>

Дорогие мои!

Вот уже третий день, как я здесь. Мне всю жизнь, видно, суждено одни и те же чувства испытывать при переезде из города в деревню, и неизменно те же письма в таких случаях писать. Снова — чувство странного онемения, утрата способности выражения, какого-то кризиса, который переносишь из года в год и который ежегодно снова кажется непреодолимым. В городе последние дни мне хотелось писать, и я кое-что сделал, по-своему, по-новому, со всею резкостью удачи1. Когда с Юр <ием> Каз<имировичем>2 вдвоем, сидя в вагоне-ресторане, мы говорили о предстоящей работе, и он, подтвердив мне свое предложение — переводить сейчас же по приезде Клейста, прибавил, что к осени, буде окажется время, он думает писать совместно со мною, под общим псевдонимом, оригинальную драму на сюжет из цикла легенд о короле Артуре, для Малого театра, — во мне еще свежо было то самочувствие, с которым я покидал Москву, и это предложение, которое мне в другое время должно было бы польстить, я принял как нечто должное. Между прочим, все это, конечно, секрет. Кстати, говорили о футуристах, он знает и признает Маяковского, как “подлинное дарование”. Вообще Ю. К. заводит со мною разговоры самого красного характера.

Насколько город спокойнее любого солнечного полдня в природе! Господи, что может быть тревожнее этой зеленой неги и ее таинственности. Нет, — природа — для отшельников, и надо обладать всеми условиями такого одиночества, чтобы продумать до конца хотя бы одну единственную мысль, вызываемую природою.

Я еще с Жоржиком не занимаюсь. Он презанятный мальчик, импровизирует целые комические сцены, вроде Лидочки, которую вообще во многом напоминает. Мое письмо придет вероятно в самый разгар того периода, когда берегут от осложнений3. Воображаю, как мама измучилась!

Но не думайте, чтобы мне слишком сладко было. Пока еще я — гостем у Балтрушайтисов, послезавтра начну заниматься с Жоржиком, они прекраснейшие люди, ничем не стесняются и никого не стесняют. Но Клейст труден чертовски, и эта работа лишена всякой художественной прелести, комедия несколько однообразна, совершенно лишена достоинств лирических (красоты стиха), ее соль — в почти до слога Jugend или Simplicissimus’a4 доходящем просторечии; коренной народный, непривычный немецкий говор. Как первая работа, она вряд ли удастся мне, хотя посмотрим. Мне надо заработать денег на осень — вот и все.

Как здоровье папы? Целую всех крепко-крепко, сейчас же телефонируйте Шуре и Жоне, и пусть они напишут мне несколько слов о здоровье Лиды, о папе и тебе, мама, и вообще, о фактах.

Мой адрес. Ст. Средняя, Сызрано-Вяземск. ж.д. имение Бер, дача Балтрушайтис.

Датируется по содержанию.

1 За несколько дней до отъезда Пастернака из Москвы имела место знаменитая встреча двух враждующих футуристических групп, которая стала началом знакомства с Маяковским. Оно раскрыло для Пастернака новые горизонты и перевернуло все его прежние представления о путях современной поэзии.

2 Поэт-символист Юргис Балтрушайтис (1873—1944) пригласил Пастернака провести лето домашним учителем его сына Жоржа. Через него как литературного главу организующегося Камерного театра Пастернак получил заказ на перевод комедии Г. Клейста “Разбитый кувшин”.

3 Младшая из сестер Лида болела весной корью, чтобы обезопасить других детей от заражения, Шуру и Жоню перевезли к знакомым.

4 Сатирические журналы второй половины прошлого и начала ХХ века.

<15—16 мая 1914. Петровское на Оке>

Дорогие папа, мама!

Вас не должен смущать этот melange(смесь) действительного чутья, напускного пуризма и самого откровенного недомыслия, — окрошка, без которой критика невозможна1. Что касается той чуткости, с какою неизвестный мне рецензент уловил основную мою особенность, — оригинальность и импрессионистичность, мою возбудимость, — я сильно подозреваю, что сделано это не по доброй воле, а по принуждению, — дело в том, что за этот год я стал известен в молодых кругах Москвы литературно, то есть не по знакомству, а так, что меня знают и говорят обо мне люди не знакомые мне и, к счастью, остающиеся незнакомыми. Кроме того, дело не обошлось, вероятно, и без указания Брюсова. Надо еще прибавить, что этот “корреспондент”, судя по псевдониму “Оаз” (оазис) принадлежит к кружку, имеющему выступить со своим альманахом и несколькими сборниками в наступающем сезоне. Один из обитателей этого оаза попался мне на глаза у Брюсова и изо всех сил зазывал меня в свой кружок. Это сообщество, однако, настолько уже даже издалека отдает бездарностью, что я самым непринужденным образом отказал ему в этом. Что касается до небрежности образа

“Висел созвучьем Скорпиона

Трезубец вымерших гитар”2,

и вообще перечисленья подобных же неловкостей, то тут критик только хвост свой показал, чтобы не сказать этого по-немецки “den Pferdenfuss” (лошадиное копыто (нем)). Именно эта строчка и содержит в себе то, что он хвалит во мне, и настолько пластична, что ее-то именно я и выбрал, когда пришлось однажды читать перед Сологубом3, и начал с этого Венецианского стихотворения о городе, где чуткость достигает того предела напряжения, когда все готово стать осязаемым и даже отзвучавшее, отчетливо взятое арпеджио на канале перед рассветом повисает каким-то членистотелым знаком одиноких в утреннем безлюдьи звуков   4. Зато прав рецензент, журя меня за смешение стилей, и то, что он о стр<очке> “главою очертя”5 говорит, тоже правда, хотя я не нуждался в его пояснениях и сам колебался, оставить ли мне это неправильное выражение в том виде, как оно мне, может быть, именно благодаря неправильности — нравилось, или же исправить его. Асеев, чуткий до всего этого, отсоветовал мне исправлять его. Прозаизм? Это он тоже уловил. Но это не прозаизм, а некоторый холод книжки, и признаюсь, вынужденное, мне не свойственное благообразие и умеренность ее.

Все, что я делал давно когда-то, показалось недопустимо революционным, опрокидывающим все понятия о стихе моим первым судьям, товарищам, из которых не один теперь, когда стало ясно, что если и тлеет где еще искра Божья, то только по временам в лагере футуристов, — потянулся к ним, нарвавшись сразу же на оскорбительное суждение за поверхностно притворную новизну. Теперь, когда я многое над собою сделал, вроде того, что делают хлысты, — теперь какой-нибудь Серг<ей> Павлович6, ярый враг футуризма и противник моего жанра в прошлом — сейчас же странный претендент на звание новатора и корреспондент Маrinetti7, теперь С. П. Бобров печатает: книжка исключительная по дарованию автора или что-то в этом роде8, или, выслушивая мнение Брюсова обо мне, передает мне его в таком виде: Брюсов больше всего от нас троих ожидает.

Я думал, что содеянное уж непоправимо. Однако свежая вдохновенность и вечная непривычность и новизна природы, которая ежегодно начинает снова, внушает мне надежду, что всю эту официальную патетичность, идущую от классиков, которые ее создавали, держали на своих плечах и которая только в таком происхождении была живой художественной правдой, — что ее можно стряхнуть с себя, да она и едва-то держалась на мне.

Моя новая книжка стихов должна быть свежею, что твой летний дождь, каждая страница должна грозить читателю простудой, — вот как — или пусть ее лучше и не будет никогда.

Перевод Клейста труден до невозможности. Сжатый Клейстовский язык, каждому односложному немецкому слову соответствует русское трехсложное; народный говор, шутки, ругательства, лукавые словечки, речь брызжет немецким юмором. Тройная по меньшей мере трудность: русская строфа постоянно перерастает немецкую (свойство русской этимологии, суффиксов, словообразования и т.д.), непереводимая игра на словах вроде: entscheiden и geschieden* и т.д. чуть ли не на каждом шагу. Звукоподражательный характер некоторых реплик: сварливая Марта, перебраниваясь с Фейтом, которого она подозревает в сокрушении кувшина, подхватывая Фейтовы слова и теребя их во все стороны, будто... икает на словах, я иначе не могу выразить этого свойства ее речи, того, что по-немецки выражается через hin und her zanken** .

Всего 60 страниц. Перевел 20 (500 стихов с небольшим), в числе их и довольно трудная сцена перебранки Марты с Фейтом и Рупрехтом, где пришлось в соответствующей положению стихии русского народного говора подыскать аналогичную, близкую к тексту игру слов. Осилив эту сцену, я прочитал ее Юрию Казимировичу (остальных еще не читал), он нашел ее отлично написанной, а вечером даже поблагодарил меня, сказав, что прекрасный будет перевод.

Надо гнать работу, скоро посылать режиссеру, да нужно и с Жоржиком заниматься, хотя он, бедняжка, снова, на день поднявшись с постели, слег в сильнейшем жару. Ну да ничего, слава Богу, серьезного нет.

Жоничка спрашивает, где Гофман ее и тот, которого я ей посулил. Обе книги в моем шкафу на Ленивке запертые стоят9. В середине июня буду там, выну их и ей предоставлю. В конце мая загляните в “Русскую мысль”, Шура бы в читальню зашел, — нет ли чего. Хотя скорее осенью там будет обо мне и об Асееве10.

Ничего не пишут о Лидочке. Стало быть хорошо, тьфу-тьфу чтобы не сглазить. Ну всего, всего, целую всех крепко, обнимаю.

Здесь гадюк — пропасть. Нельзя гулять без палок. На днях зашел в чащу, что-то из-под ног скользнуло и зашуршало. Жоржик видел ее, заголосил не своим голосом, взобрался на дерево, я внизу, с палкой, на часах. Не хотел слезать, я за ним полез, на руках вынес. К концу прогулки другую видел уже собственными глазами, у дорожки в кустах, большая, пестрая, с зигзагами, узенькая головка, глаза сощурены и как-то с зачесом, назад смотрят, потекла извиваясь. Кустами да в дупло, там ее гнездо, верно. Кабы ни кусты, помолотил бы ее, да тут не повернуться, а года два назад Беклемишева такая укусила здесь, он две недели в жару пролежал, доктора спасли. Ну да Бог миловал. Еще целую.

Ваш Боря.

Шура пишет: К 24-му мая достань и т.д.11 Насколько я понимаю, негодность первой бумаги в том и заключалась, что она раньше сроку составлена. Есть, следовательно, определенный день, ранее которого бумага не действительна. Не 24 ли это? Или нужно сейчас же послать вам бумагу, чтобы вы не позже 24 получили? Такой дурак! Разберись теперь! Свидетельство это достану, будь покоен.

А. Н. Скрябины12 летом живут в Гривне. Помнишь? Станция рядом со Столбовой.

Датируется по содержанию.

1 Речь идет о рецензии на книгу стихов “Близнец в тучах”, напечатанной в газете “Столичная молва” (19 мая 1914). Рецензия подписана псевдонимом О. Аз. “Менее всего можно обвинить Б. Пастернака в бессодержательности, банальности и подражательности. Почти все стихотворения этой небольшой книжки подкупают подлинностью и остротой переживания, импрессионистической смелостью и новизной образов, иногда весьма метких...”

2 Строка из стихотворения “Венеция” (1913) должна была, по мысли рецензента, продемонстрировать “неточность до утраты смысла” его образов.

3 Встреча с поэтом Ф. Сологубом (Федор Кузьмич Тетерников; 1863—1927) состоялась весной 1913 года.

4 Музыкальное изображение трехзвучного арпеджио похоже на трезубец.

5 К стихотворению “Хор” был дан эпиграф, обозначенный как “вариант темы”: Жду, скоро ли с лесов дитя, Вершиной в снежном хоре Падет, главою очертя, в пучину ораторий.

6 С. П. Бобров (1889—1971) входил вместе с Пастернаком в литературную группу “Лирика”, потом возглавил отколовшееся от нее объединение “Центрифуга”, ориентировавшееся на западноевропейский футуризм.

7 Маринетти Филиппо Томазо (1874—1944) — итальянский поэт, родоначальник футуризма.

8 Вероятно, имеется в виду анонимный отклик Боброва на рецензию В. Шершеневича (“Свободный журнал”. 1914, № 11) в разделе “Книжные новости” сб. “Руконог”, 1914.

9 Зиму 1913/1914 года Пастернак прожил отдельно от родителей в Лебяжьем переулке.

10 Пастернак ждал выхода “Русской мысли” с ежегодным обзором поэзии, регулярно печатавшимся в газете В. Брюсовым.

11 Речь идет о бумагах, связанных с воинской службой.

12 В приписке сначала было написано А. Н. Скрябин, потом дописано окончание множественного числа.

* Решить — разведенный (нем.).
** Цепляться за то и за другое (нем.).

<Первые числа июля 1914. Петровское на Оке>

Что все-таки родительское сердце значит! Не припомню, право, что и писал вам, да и вообще не подозревал, чтобы открытка могла, будучи открыткой, свидетельствовать о нервности. Но угадали вы, изнервничался я настолько, что и всякую сосредоточенность утратил столь необходимую при всякой работе. Нет, ничего не поделаешь, придется и вправду, умно — глупо бездельничать, гулять, пить, есть, спать до 10-го — 12 августа, а там в Молоди, — а что до Молодей, то глупость тамошних прогулок, надеюсь, покроет все творческие пробелы этого лета. Бедный Бобров, все лето в Москве живет, засыпал меня письмами, я не отвечал, наконец, пятое меня столь растрогало, что ответил ему, наконец, и поделился с ним сетованиями своими.1 Не верит, понимаешь, говорит, что вру мол, и наверное к осени лирический взрыв у меня заготовлен, а пороховая нитка в секрете содержится, по неисправимой скрытности моей натуры. Да, правда, такое бесплодие на меня не похоже. И вообще я не похож на себя сейчас. Все мои денежные мечты странным образом больше к вам, нежели ко мне самому относились и относятся. У меня была страшная потребность в какой-то реабилитации перед вами, и вот она удается только вполовину, а то и совсем нет. Потому что не верю я что-то в перевод2. Слишком памятны мне одни только затруднения, с какими я сталкивался в той работе, слишком памятны самые эти четыре трудовые недели — и за то не представляю себе совершенно, что вышло в конце концов. Вот и сложилось у меня впечатление какого-то свербящего пустого места, а за пустые места не платят. Вообще настроение мое вы уловили замечательно — тронула меня мама, тронул и ты, папа, тою чуткостью и знаньем душевного обихода, с какими ты гадаешь о перемене (предполагаемой) в моем humeur’e и о несвоевременности письма. Нет,  они всегда своевременны, и я сказать не смогу, сколько дает такое письмо. Между родителями и детьми столько живого сходства, что такое письмо почти что разговор с самим собою; а с другой стороны и нет. И это волнует, и радует, и успокаивает.

Да я самолюбив, и не литературно только. Самолюбив и ты, и мама. Чтобы вы ни писали, 10 августа я жду до изнеможения. Ты думаешь, не поблагодарил я его за письмо? — Нет, ни слова теперь на литературные темы.

Здесь гостит M-me Оловянишникова, сдержанная, полная чувства собственного достоинства, набожная дама, хоть и седая, но бодрая и отрицающая всякую интонацию, — ровный, не терпящий возражения голос; очень симпатичная, мать М<арьи> И<вановны>3. С нею племянница, кузина М. И., по внешности нечто среднее между Курловой-Гилар4 и Катюшей Масловой5. Приехали дня на три-четыре. Падка очень на катанье, а через это и на что-то другое. Льнет без обиняков, приходится каждый вечер ей по ее аппетиту холодное готовить. Два вечера кряду до самой полночи по Оке на лодке катались вдвоем. Господи, не люблю у юношей мины наивности и неиспорченности, но раз навсегда заведенное правило увлечений при таких-то и таких-то обстоятельствах еще наивнее и пошлее. С какою безвкусицей все по нотам разыгрывается! Невольно думаю, вот была бы грузинская та княжна6, — оказывается, что-то требуется все-таки для того, чтобы. А я, унаследовав от тебя, папа, твой невинный цинизм, воображал, будто роли только имеют значение, исполнители же безразличны. Выходит, что нет. Поскорее бы они уехали, к тому же и лампу от меня убрали; свеча же, открытое окно и липы — все это так поэтично, что и прибавить-то нечего, сидишь и наслаждаешься.

Шура Штих осенью хочет свои стихотворения издавать7; вот в этом письме второй раз приходится признать межевую линию там, где чудился переход незаметный и безразличие. Есть какая-то глубоко вырытая канава между вечно верным себе дилетантическим дарованием и себя не щадящим вечно себе изменяющим дарованием художественным. О как неисправимо всегда и везде священнодействует дилетант. Какое отсутствие иронии над собой, смешка, легкости, простоты и какого-то будничного недоумения перед тем, как празднуют твои будни окружающие. А он просит предисловие ему написать, прислал целый тюк стихов, просит и заглавие и псевдоним ему придумать. Задача! Только это — тайна его и, смотрите, не проговоритесь при встрече как-нибудь родителям или сестре его.

Они лиричны, теплы, искренни, но бледны, там же, где он становится смелее, я невольно готов его спросить, к чему мне самому издаваться вторично в расширенном, дополненном и разъясненном издании.

Отказать нельзя, во-первых, он не умеет защищаться и ссориться неспособен, животно-жизненные инстинкты отсутствуют у него, значит будет молча страдать и найдет все это справедливым, а с другой стороны, наверняка подумает: сам мол выкарабкался, Асеев не гнушался им, дал предисловие8 (вообще говоря этот обычай молодых, и то Лирики9 единственно — сама нелепость), а став на одну еще только ногу, другим ходу не дает, и это кому! — другу, радовавшемуся всякой его удаче, крепостному всех его перипетий!

Кстати о дружбе. Вот не советую таких отношений со мною заводить! Совершенно на это не способен, и скоро начинаю тяготиться взаимностью, а порвать не хватает жестокости.

Что до Русс<кой> Мысли, не писал Феде потому, что днем он в банке занят и освобождается к закрытию магазинов. Но Льву Григорьевичу в город написал еще и потому, что журнал мне настолько же в рассуждении вас нужен (и вам будет доставлен номер), насколько любопытно и мне самому. Весь ваш Боря.

Крепко, крепко всех обнимаю и целую. Шуре спасибо за приписку.

Датируется по содержанию.

1 Письмо датируется 22—24 июня по фиксированной Бобровым дате его получения 26 июня 1914. См. Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий. Публикация М. А. Рашковской. Встречи с прошлым. М., 1996. С. 221—222.

2 Оконченный перевод Клейста Пастернак отвез режиссеру Зонову 15 июня. Спектакль поставлен не был, помешала начавшаяся мировая война.

3 Мария Ивановна Балтрушайтис, урожденная Оловянишникова.

4 Вероятно, сестра одноклассника Пастернака Георгия Курлова, сына прокурора, послужившего прототипом Коки Корнакова из “Доктора Живаго”.

5 Имеются в виду иллюстрации Л. О. Пастернака к роману Л. Толстого “Воскресение” (1888).

6 Ассоциация с русской народной песнью о Стеньке Разине и персидской княжне (“Из-за острова на стрежень...”).

7 Сборник стихов Александра Львовича Штиха вышел в 1916 году без предисловия и под его собственным именем. Ответ Пастернака на просьбу своего друга детства написать предисловие к книге его стихов был написан 1 июля 1914 года. См. Борис Пастернак и Александр Штих. “Россия. Russia”. № 8. Venezia. 1993. С. 217—218.

8 Об истории написания предисловия Асеева к книге стихов Пастернака “Близнец в тучах” (1914) см. в указанном письме к Штиху: “Ты знаешь историю предисловия к Близнецу? От меня требовали собственного. Я отказал. Полемические мотивы Лирики (тогда она была органом Боброва) делали предисловие в его глазах чем-то существеннейшим в книге <...> Тогда, даже не затребовавши от меня стихов, предисловие написал Асеев; — Я всячески от него отбояривался, — его положение казалось мне ответственным; на это он ответил мне подозрением: он заподозрил меня в том, что я не доволен его предисловием; и вот, чтобы его сомнения рассеять, я сдал предисловие в типографию”. (С. 218).

9 Название литературной группы, образовавшейся вокруг поэта Юлиана Анисимова, в которую входил Пастернак.

<Середина июля 1914. Петровское на Оке>

Дорогие папа и мама!

Страшно Шуре благодарен за присылку Русской Мысли1 — открытка моя была некстати поспешна. Читал ли ты, папа, эту заметку Брюсова обо мне? Если нет и если видел ее только Шура и на словах пересказал вам ее содержание, то напишите мне об этом и я пошлю вам вырезку. Я этой рецензией не доволен, мне не нравится ее тон. Если в ней переставить фразу — все меняется. К чему, с первых же слов, такой обидный вывод, которым как бы отстраняется то несуществующее притязание на лавры, которое где-то померещилось ему. “Самобытнее всех их — Б. Пастернак; из этого однако не следует, что стихи его хороши или безусловно лучше его товарищей.” —

Если у вас нет этой книги под руками — то не стоит входить в разбор ее подробностей. Скажу вам правду, — столбец этот даже расстроил меня, исключительно за вас, — вы прочтете этот отзыв, не останавливаясь на тексте его, и у вас останется впечатление порицания или осуждения посредственности — а между тем, — в нем много — или скажу прямо — все справедливо. Неловкость формы? — Как хорошо, что Бр<юсов> не знает, что первая моя книжка не только первый печатный шаг, но и первый шаг вообще. Остальные начинали детьми; так, как начинал я в музыке; остальные знают классиков, потому что именно из увлеченных читателей и почитателей стали они писателями. Меня же привело к этому то свойство мое, которое, — как это ни странно — ни от кого не ускользает, и которое Брюсов называет самобытностью, фантазией, воображением, своеобразным складом души и т.д.

Мне кажется, художественное дарование заключается вот в чем: надо роковым, инстинктивным и непроизвольным образом видеть так, как все прочие думают, и наоборот думать так, как все прочие видят. Это значит вот что: поле зрения не должно быть каким-то неизбежно навязанным сырьем, в котором глаз не повинен и не ответствен за него, — формы должны следовать из особого свойства каждого художнического внимания, как следуют выводы из мыслей остальных людей. И напротив — все ощущения отвлеченных вещей, вроде сознания времени, прошлого, сознание пространственных схем и т.д. — вообще все мысли художника должны лежать в нем в виде необработанно диковинной залежи, тяжелой, темной, телесной и осязательной. Если довести это до парадокса, можно сказать, что художник окружен снаружи своею мыслью и тем, что называют вообще душой, и что он носит в себе все то, что называется окружающим миром, все то, от чего люди загорают и простужаются, чем они дышат и что они возделывают. И если бы художник решился на самоубийство, скажи, разве это не парадокс, если бы я сказал, что он должен затонуть сам в себе — ?

Оригинальность — это вовсе не свойство художника. Оригинальность — это особенность самого искусства, которого нельзя определить именно потому, что в этом его определение: в том, что, пока ты назвал его, оно уже стало другим на свете — но оно осталось искусством, то есть способным и в этот момент ускользнуть от сходства с самим собой.

Искусство я представляю себе в виде какого-то векового вдохновения, которое мчится на одном коньке, скользя по душевным затонам отдельных избранных и оставляя свой след на них, след одномерной, делимой только в одном направлении — в направлении историческом — и не делимой никак иначе математической линии. Абсолютная оригинальность художника, его индивидуальность — это ведь сама неделимость того следа, который оставляет искусство, — если он отчерчен искусством, художник неделим, — как линия прохождения искусства — не иначе.

Я не знаю, понятно ли это.

Теперь о себе. Как я боялся всегда того, что те нелепости, которыми изобилует все, что я делал, — в музыке, в философии, в литературе — слишком похожи на неискреннее ломание тех, которые избавлены от этой вынужденно угловатой искренности — потому что только эта нелепость и угловатость и есть то, что ввергает меня бесповоротно в искусство и следовательно я не могу и не хочу ее уничтожать или замалчивать, а то все эти труды мои станут чем-угодно, перестав быть искусством. Пожалуй даже не опасения за слух, но именно боязнь показаться намеренно кривляющимся заставила меня бросить музыку. Потому что таким обвинением не только был бы задет жизненный сердцевинный нерв всех моих начинаний, но оказалось бы нечто худшее: что основная тема, мелодия и содержание заглушены несущественным и не доходят до слуха.

Разве искренность всего только одна правдивость художника?

Разве художественная искренность величина моральная как бы совесть или добропорядочность произведения?

Разве искренность не дно художественного излияния, со всеми его чудесами и событиями, со всеми приметами его глубины. Тогда искренность — окраска и ткань произведения — и это дно должно быть видимо, не то произведение станет однообразною плоскостью — и тогда это его смерть.

Вот все чего я хотел. Чтобы моя искренность была замечена как художественная самобытность, а не как добронравие симпатичного Бори, с малых лет знакомого доктору Левину или основательно изученного Юлием Дмитриевичем2. Что до него, вы знаете, как я его люблю — но это к делу не относится.

И как мне не радоваться тому, что эта-то особенность, которая понуждала меня ко всем моим ставкам, — отмечается всеми искушенными и сведущими — как основное художественное волокно моих вещей. Подлинность, оригинальность, самобытность — вот что лелеял я и за что опасался, вот чем я болел, — и это бросается в глаза, а раз это так, то значит не как нравственное качество, а как интенсивность окраски доходит она до восприятия. — Простите, дорогие мои папа и мама, надоел я вам верно изрядно-таки, и вас, пожалуй огорчит то, что это письмо мое не так ясно, как предыдущее, которое удовлетворило всех.

Всех целую Ваш Боря.

1 Валерий Брюсов. Год русской поэзии. — “Русская мысль”, 1914. № 6, раздел 3. С. 16.

2 Ю. Д. Энгель.

<12 августа 1914. Петровское>

Дорогие! Я понимаю, что в такой переделке, в какой вы находились и еще находитесь вероятно — не до писем; но все-таки кто-нибудь, Шура или даже ты, папа в свободные полчаса у Феди ли или на квартире могли бы мне вкратце отписать о том, что меня естественно тревожит. 24 с<его> м<есяца> утром я буду в Столбовой проездом в Москву к себе, Балтрушайтисы еще до сентября, а то и дольше остаются здесь, мне же невтерпеж. Значит, воскресенье проведу у вас. Написав сие, получил дорогое ваше письмо. Спасибо за все. Бесконечно рад за папу1. Эта открытка попадет в ваши руки в среду. Сейчас же черкните мне ответ (откр<ытку>), будете ли вы еще в Столбовой это воскресенье (24) ? У нас погоды стоят прекрасные. Это вселяет во мне надежду на то, что вы еще в Столбовой останетесь. Ваш Боря.

Датируется по почтовому штемпелю.

1 Вероятно, это относится к заказу на изготовление плаката для благотворительного сбора пожертвований в пользу жертв войны, который получил Л. Пастернак от московского муниципалитета через несколько дней после начала войны (Л. О. Пастернак. Записи разных лет. М., 1975. С. 84).

<21 августа 1914. Петровское>

Бедные, бедные папа и мама!

Получил сегодня от Шуры письмо и все узнал. Одна несправедливость за другой!1 Неужели еще не заслужили вы безусловного, ничем не омраченного отдыха. Если бы только знали вы, как больно мне за вас. Дорогие, неужели вы можете допустить, что и воображения у меня нет никакого, что неспособен я представить себе того внезапного разгрома, которым был наверное ваш внезапный, сложный, непосильный душевно и физически подкашивающий переезд из Молодей? Но теперь это все ведь за плечами. Теперь главная тревога за Жонюру, ее состояние, исход болезни. Как пишет Шура, болезнь протекает хорошо; я боюсь сглазить, но в этом хотя бы судьба пощадила вас. Ради Бога не предавайтесь темным мыслям о материальном поддержании жизни. Дикостью кажется вам вероятно эта фраза и оскорбляют наверное вас эти слова, как слова. Но не слова это. Вы так благородны, так исключительны в душевных качествах ваших, и это я говорю не в розовом свете семьи, не как сын, а вообще, что не могу себе представить никак и допустить не могу, чтобы судьба вас могла или хотела бы оскорбить или доставить горе; — ах это трудно выразить. Есть что-то вроде веры или это даже вера сама, — которая подсказывает мне, что на жизненно прекрасном и на жизненно осмысленном судьба не может не останавливаться с любовью, — одним словом, неужели же судьба меньше любит вас и к вам привязана, чем я, если и меня она только, судьба, вас любить и страдать за вас научила. Я боюсь этих слов. Может быть я не прямо выражаюсь, может быть это стыд наш, так называемых интеллигентных людей. Но собственно не о судьбе я говорю, но о каком-то ангеле судьбы, бесконечно глубокомысленном, и постоянном сверстнике нашем, с которым мы остаемся наедине, когда говорим сами с собою на прогулке или размышляем, или чувствуем себя одинокими на людях. И в конце концов о Боге. Это кажется если не кощунственным, то по меньшей мере праздным и никуда не годным представлением о Нем, если я скажу, что весь твой личный опыт, папа, и твой, мама, и ваше горькое сетование: “За что же опять это?” — это опыт самой той, направляющей вашу жизнь силы, которую вольны вы называть как хотите, и признавать или не признавать, но и сама эта сила скорбит о том ударе, который вам наносит, чувствует вашими чувствами, и замышляет выход из этих пут и осуществляет его. Ах как трудно это выразить. Ну вот вам в кратчайшей форме этот символ веры, в котором, думая сейчас о вас, я захлебываюсь почти. Чистый (не мелкий, конечно, и не тот, который этим словом принято обозначать), одухотворенный эгоизм каждой, в себе самой сосредоточенной жизни, — есть эгоизм самого Бога, и Бог эгоистичнее всякого эгоиста.

Каждый человек, в конце концов не может любить себя самого так, как он любим самою жизнью.

Я чувствую, папа, тебя раздосадует все это, сказанное мной, главным образом возмутит тебя косноязычием своим и непонятностью. Но я пишу это при невозможных условиях: сейчас я должен заниматься с Жоржиком, пишу урывками, в то время, как он тут же работает, и совсем голову я потерял, узнав о постигшем вас. Так вот, ты не сердись. А прибавлю я вот что. Я не хотел все время вам правду написать о той моральной истерзанности, в которой я пребываю эти дни здесь в зависимости от происходящих событий. Наступил такой день, когда я твердо решил как-нибудь пробраться в Бельгию или во Францию и поступить добровольцем туда. Почему не в нашу армию? Наше положение несравненно счастливее угрожаемого немцами Парижа. Да кроме того на днях об этом поговорим. Теперь я не вправе и думать об этом. Если долг семьянина способен быть преградой такому решению, то у меня является теперь такой долг. Смешно в это время, когда самому почти что зубы на полку положить придется, мечтать о поддержке кого-нибудь. А между тем я мечтаю об этом. И ту крайность душевного напряжения, с какою понятно был связан мой (отнюдь не героический, а просто освобождающий меня от отвратительного нравственного презрения к себе) план, это напряжение я приложу к тому, чтобы во что бы то ни стало как-нибудь помочь вам. Не обсуждайте пожалуйста этих слов моих и забудьте о них, пожалуйста. Но все становится для меня чепухой в сравнении со святыней дома, с тайной личного роста и тех, которые тебя взращивали, а тем самым взращивали и эту тайну, наконец, в сравнении с высоким смыслом первенства и старшинства в семье. Горячо вас целую. Не пишите мне уже сюда.

Ваш Боря.

Датируется по почтовому штемпелю.

1 Речь идет о внезапной болезни Жозефины и срочном отъезде в Москву.

<21—24 января 1916> Ст<анция> Всеволодо Вильва — Пермской ж.д.

Дорогая мамочка!

Получили ли вы уже мои открытки? Я скоро неделю уж здесь1. Тут чудно хорошо. Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня etc etc) с одной стороны, — своеобразные, нехарактерные для России красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынности, — с другой. Збарский2 (ему только 30 лет, настоящий, ультра настоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им) за познанья свои и особенные способности поставлен здесь над трехсот-численным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст в шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и административная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губернатору, председателям управ и т.д. и т.д.

Провинциальная местная “интеллигенция” держится в должном страхе и почете. Здесь есть за то и симпатичный молодой ученый из Москвы, его лаборант, — а Збарский здесь хозяин, и если надо будет, он может что угодно сделать, хотя лучше бы я этого не писал.

Вероятнее всего призываться поеду все-таки в Москву. Ну да до этого еще далеко.

Пока постепенно вхожу в тон работы, хотя сильно я от рук отбился, надо сказать. Сегодня утром я, Збарский, его жена3, лаборант-поляк и Егор объездчик ездили расставлять капканы на рысей. Весь день из кадок каких-то бездонных льется белизна и рядом с ней как уголь черная масса кедровых и еловых лесов, туманных, дымом обволакиваемых гор, — свежесть, свет, крупные масштабы, целый день меняют лошадей, шагу пешком не ступят, быстро спускается ночь, сразу везде зажигается само собой электричество, так день проходит за днем.

Как твое здоровье, дорогая мама? Как папа, дети как? Что вообще нового дома? Пусть напишет кто-нибудь мне. Крепко тебя, папу, детей, Шуру обнимаю и целую.

Кланяйтесь Вальтеру и Филиппам через него4, если будете иметь случай. Еще раз крепко целую.

Твой Боря.

Датируется по содержанию (см. следующее письмо от 30 января 1916).

1 Предполагаемая дата приезда Пастернака в Вильву 14—16 января 1916.

2 Борис Ильич Збарский (1885—1954) — биохимик.

3 Фанни Николаевна Збарская (Зильбергман; 1884—1971).

4 Вальтер Филипп (1902—1985) — сын коммерсанта и коллекционера Мориса Дмитриевича и Маргариты Леопольдовны Филиппов, воспитанник и ученик Пастернака, который предыдущую зиму служил в их доме гувернером.

<30 января 1916. Вильва>

Дорогой папа!

Здешний быт, климат, природа, здешнее препровождение времени мое и мои занятия, — все это настолько далеко от Москвы, — хотя бы географически: четырьмя ночами пути по железной дороге отделен я от Ярославского вокзала; — настолько далеко и несходно, что мне не верится будто назад две недели я еще был в Москве; и затем я настолько себя в другом лице здесь чувствую, что не могу не воспользоваться оказией, представляющейся сейчас. Может быть это лишнее, но мне казалось вчера, что если ты с мамой (если мама здорова) или Шура с Жоней зайдете в аптеку на Моховой против Румянцевского музея и вызовете там владельца, Михаила Самсоновича1, который вчера ужинал у нас здесь, у Збарских, слышал мои импровизации etc etc, — то это хотя и будет совершенно излишне в смысле сыновнего сентимента, зато будет использованьем возможностей действительных сношений. Кстати, через несколько дней он едет снова сюда и этим тоже можно воспользоваться: у меня нет пластронов2, купите, пожалуйста и пошлите мне пару 39 номера, такие как у Шуры, или вообще какие-нибудь.

Может быть Шура будет так добр поищет те номера Театрала3, где имеются тексты пьес, это вы тоже мне пришлите, если бы где-нибудь достать Островского, тоже недурно, и если связать все это в плотный сверток, то я думаю, в случае если бы Островского можно было достать в Училище или у знакомых, можно было бы не стесняться числом томиков, 4, 5, скажем. Затем я не повез Современника с собой, где мой перевод4. Ваш экземпляр у Энгелей. Так тот экземпляр, что дома у нас, перешлите мне. В конце концов, если “Театрал” будет, можно Островским пожертвовать или наоборот. Здесь имеется театр заводский, и в Соликамске, уездном городе, тоже, я хочу играть и здешний народ на зрелища подобного рода очень, очень падок, а мне и тут хочется пройти Хилковский stage*, от машиниста до М.П.С.5

Здесь имеется провинциализм и больше, уездовщина, и больше, глухая уральская уездовщина не отстоенной густоты и долголетнего настоя.

Но все это или многое уже уловлено Чеховым, хотя, надо сказать, нередко со специфической узостью юмориста, обещавшегося читателю смешить его. Этот дух не в моем жанре, и литературно вряд ли я мои здешние наблюдения использую. Косвенно конечно, все эти тени и типы в состав моей туманной костюмерной войдут и в ней останутся. Вообще, мне трудно решить, кто я литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой пока заниматься не <удается>6, хотя это первое прикосновение к Ганону7 и пианизму на днях вероятно произойдет. Госпожа Збарская смеется: “а что будет, Боря, если ваша музыка Евгению Германовичу (Лундбергу) еще больше, чем ваша литература понравится?” — Ничего конечно не произойдет. — Я написал новую новеллу8. Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склонностей, что и прозу я пишу как то так, как пишут симфонии. Сюжет, манера изложения, стороны некоторые описаний, вообще то обстоятельство: на чем мое внимание останавливается и на чем оно не останавливается, все это разнообразные полифонические средства, и как оркестром этим надо пользоваться, особенно все это смешивая и исполняя свой вымысел так, чтобы это получилась вещь с тоном, с неуклонным движением, увлекательная и т.д. —

У меня страшно разболелись зубы и может быть я поеду в губернский город, в Пермь (12 часов езды, ведь Соликамский один уезд — целая Франция по площади).

Я чуть сегодня не поехал к вам и с единственной целью — зубы полечить. Глупо, что я вас послушался и поехал не залечивши. Здесь это и неудобно, придется в Перми в гостинице с неделю жить, и дороже, чем у Анны Лазаревны9, и конечно, гораздо хуже. Но ведь надо было соблюсти несходство с д<ядей> О<сипом>!10 Замечательно, посторонние люди лучше узнают меня, чем ты, папа, и мама за тобой, с вашими родственными аналогиями, которые торчат в семьях Кофманов и старых Пастернаков11 и до меня и нашей семьи никакого отношения не имеют. Ты конечно понимаешь, папа, что раз я заговорил с тобой, то только потому, что это я ведь решил один ехать и жить здесь. И ты не причем был. Но с зубами было глупо. А может быть я как-нибудь с одонтологической целью в Москву явлюсь; может случиться порученье с завода и мне тогда поездка ничего не будет стоить. C’est possible que je donnerai faire ma rйvision mйdicinale ici, j’avais deja fait la connaissance d’un mйdecin, il faudra faire le mкme avec deux autres mйdecins de ce departement. En ce cas je resterai ici un termine indйfini, peut кtre jusqu’a l’automne. Nous verrons encore; il y a une combination industrielle; mais, si le pied-court faira son affaire, il serait imprudent de se lier а l’usine; ma libertй vien de se rendre fйconde**.

К концу апреля это выяснится само собой, т.е. я хочу сказать в апреле мы перестанем об этом думать. Тогда к началу мая я съезжу в Ташкент и может быть посещу Федю. Если Збарский останется здесь, но это entre nous (несмотря на то, что у него редкое положение и место это очень выгодное), он ученый не рядовой, и сделал открытие (страшный секрет, наше домашнее дело здесь) в технике производства хлороформа, которое до смешного все упрощает и известно только ему одному и лаборанту его и смутно мне, ибо я везде здесь шатаюсь. Это-то обстоятельство, то что он человек высшей марки, и может оказаться причиной того, что я сказал. Контракт у него с госпожой Рейнбот12 на два года и она его страшно ценит, но ему не нравится вялость и допотопность ведения дела здесь. Я пишу сейчас на рассвете; электрическая лампочка дышит, энергия получается с завода. Так если все условия будут таковы как сейчас, летом я вернусь из Ташкента ли или откуда сюда. — Сюда приезжают часто из центров за хлороформом, спиртом, ацетоном, и т.д. Если вам по сердцу такой способ сношений, его можно будет повторять. Может быть ты позвонишь папа, хотя это неважно, Энгелю, или Балтрушайтису, может быть есть случайно переводная работа; если стихотворная, я бы взял и тогда просил бы переслать мне то с чего переводить.

Крепко всех целую. Как здоровье мамы. Душевно кланяюсь всем знакомым, — Энгелям, Филиппам, Павлу Давыдовичу13, Высоцким14 etc etc. Ожидаю известий от вас и от тебя, папа, так как мы условились.

Твой Боря

Всев<олодо>-Вильва 30 янв<аря> 1916.

1 Аптекарь М. С. Пузрин, закупавший хлороформ на заводах во Всеволодо-Вильве.

2 Пластрон — крахмальная грудь белой мужской рубашки, которая надевалась под сюртук.

3 “Театрал” — название журнала, ориентированного на нужды народных театров и публиковавшего пьесы, рекомендуемые для постановки.

4 В журнале “Современник” за 1915 год (№ 5) был напечатан перевод Пастернака комедии Г. Клейста “Разбитый кувшин”.

5 Министр путей сообщения.

6 При переходе на следующую страницу в письме пропущено слово, которое мы восстанавливаем по смыслу.

7 Ганон — музыкальные упражнения и этюды, названные по имени композитора.

8 Предположительно — “История одной контроктавы”.

9 Зубной врач в Москве.

10 Иосиф Исидорович Кауфман, брат матери Бориса Пастернака, врач.

11 Родственники со стороны матери и отца в одесском написании их фамилий.

12 Владелица заводов во Всеволодо-Вильве — вдова Саввы Тимофеевича Морозова Зинаида Григорьевна, во втором браке Рейнбот. В начале войны она вместе с мужем переменила немецкую фамилию на русскую и стала З. Г. Резвой.

13 Павел Давыдович Эттингер (1866—1948) — художественный критик и коллекционер, друг Л. О. Пастернака.

14 Семья крупного чаеторговца и мецената Давыда Васильевича Высоцкого, с дочерьми которого дружили младшие Пастернаки и часто бывали в их доме.

Театральные подмостки, поприще (англ.).
** Возможно, что я пройду медицинскую комиссию здесь, я познакомился уже с одним врачом, надо сделать то же самое с двумя другими здешними врачами. В этом случае я останусь тут на неопределенное время, может быть, до осени. Мы еще увидим; есть заводская комбинация; но если укорочение ноги сделает свое дело, будет неразумно оставаться на заводе; моя свобода окупится (фр.).

3 февр<аля 1916>. Всев<олодо> Вильва.

Дорогие мои!

Сейчас пришло от 29-го ваше. Большое спасибо за него, а ты не беспокойся, мама, я тяжел на подъем и множество моих планов так планами и остаются. Нельзя только этого сказать об игре на рояле. Я полторы или две даже недели ничего в этом отношении не делал, а вчера взялся в первый раз за семь лет за упражнения — можешь себе представить, что я при этом испытал и сколько совершенно исчезнувших из моей памяти ощущений этот звук ганона под рукой вызвал во мне. Я этого не оставлю теперь и буду отныне как когда-то регулярно ежедневно заниматься. Но, Боже мой, какие деревянные у меня руки и я даже не предполагал, насколько они окостенели! Не тот это возраст уже! И сразу эти семь лет встали передо мной, в первый раз в такой целости. Но я ни о чем не жалею и нет худа без добра. Читаешь иногда в книгах и в жизнеописаниях, как хитро иногда и криво складывается у иных жизнь и не знаешь, что пройдет лет с десяток, оглянешься на себя и почувствуешь, что и твоей собственной жизни склад какой-то мудреный и немилостивый. Но эта тема для письма настолько же мало годится как и сентенции маркиза Dе Larochefoucauld1.

Занимаюсь значит сейчас и пишу в духе той 1-ой новеллы вторую, думаю на днях кончить и начну переписывать. Надоел я вам верно с поручениями, да может и не особенно приятна та личность вам, к посредству коей я обратился2; ну больше не буду никогда. Так значит ни Театрала ни Островского не надо. А если можно, то 1) Пластроны; 2) люфу, 3) Черни3, 4) Мой коричневый шарф, 5) Нотной бумаги листов шесть и 6) если бы у Высоцких, можно было бы Лену или Иду4 попросить нот для чтения, т.е. один том Бетховена или Шуберта, — или всего лучше Моцарта. А нет, то тогда из гостиной, из черного шкафика сонаты Шубертовские и Вагнера Парсифаль или что там есть Вагнера.

Если успеете, передайте это все с аптекарем; если же это письмо слишком поздно к вам придет и он уже уедет, отложите это до следующей оказии, о которой я вам своевременно сообщу.

Странно, что вы еще моих писем не получили, хотя время летит, или наоборот идет очень медленно здесь и мне кажется, что я Бог весть сколько здесь.

А здесь действительно чудесно, я одно время много катался и гулял, теперь стараюсь зацементировать прочно фундамент для работы и занятий музыкой; когда этот фундамент будет достаточно крепок, опять вернусь ко многим местным удовольствиям, которым случай подобный быть может никогда уже больше не представится, я имею в виду то изобилье, в котором их можно здесь иметь, и ту широту, с которою ими можно пользоваться. Если летом я не здесь буду жить, то у вас наверное, коли позволите, потому что теперь на долгий срок от клавишей отлучаться мне никак нельзя. Страшно счастлив, что у вас все в порядке дома и мама, судя по письму, хорошо себя чувствует. Перестаньте писать обо мне так, как будто я нервическая женщина, нуждающаяся в санаториальном режиме. Этим вы немного искажаете настоящую суть дела. То, что я один здесь — прекрасно, конечно; и я верно понял себя, так себя поняв. Еще лучше то, что вряд ли когда такой образ жизни у меня изменится. Но я дам себе свободу совмещать что угодно с этим одиночеством, необходимым мне настолько, что не папе, который совершенно по характеру иной, чем я, судить о степени необходимости одиночества для меня. А главное, проявить себя наконец; хотя бы для того, чтобы результатами пребывания здесь реабилитировать себя в глазах моих милых хозяев5; — потому что не деньги же за пансион предложить мне им к концу моей побывки здесь. Я уже в десятый, верно, раз говорю, что побывку эту я готов удлинить до бесконечности, так мне хорошо здесь. — Представляю себе психологию вашу: в ответ на все эти письма вы отпишете мне вероятно сразу, воспользовавшись аптекарем как курьером. Таким образом недели две я от вас писем иметь не буду. Простите за беспокойства. Целую всех крепко и спасибо за поздравления.

Поклон Филиппам. Боря.

1 Франсуа де Ла Рошфуко (1613—1680) — автор знаменитой книги “Les Maximes” (“Мысли”).

2 Аптекарь М. С. Пузрин.

3 Черни — музыкальные этюды австрийского педагога и композитора Карла Черни (1791—1857).

4 Лена и Ида — сестры Высоцкие.

5 Пастернак жил в семье Б. И. Збарского.

<Середина февраля 1916. Вильва>

Дорогие! Бесконечное спасибо вам за ласку, за привет, за внимание и за гостинцы. Воображаю, сколько эта эффектная, вкусная и декоративная коробка шоколаду по нонешним ценам стоит! Ну к чему это! А впрочем это настолько роскошный рог изобилия, что даже не жалко. Все прочее, купленное вами для меня, ставлю в счет своего возникающего с этою тратой денежного долга моего вам.

Описать вам здешней жизни нет возможности. Дать сколько-нибудь близкую действительности характеристику людей, то есть хозяев, хотел я сказать, тоже невозможно. В особенности сам Збарский — воплощение совершенства и молодости, разносторонней талантливости и ума — словом, моя истинная пассия.

Когда мы увидимся, будет, словом, о чем порассказать вам. Здесь все, не исключая и Евг<ения> Герм<ановича> Лунд<берга>1, который уже недели 2 как здесь живет, окружили меня какою-то атмосферой восхищения и заботы обо мне, чего я, по правде сказать, не заслуживаю; да я и не таюсь перед ними, и они знают, что я за птица; по-видимому, им по душе как раз та порода птиц, к которой отношусь я со всем своим опереньем. Фанни Николаевна, хозяйка — недовольна только тем, что я г-на Пузрина, залетного аптекаря, известного уже вам, избрал посланцем в деле наших сердечных и товарных сношений. Она боится, что, взглянув на него, вы подумаете, что этот покупатель госпожи Морозовой — Рейнбот — Резвой — их, Збарских, знакомый (между тем как это — лицо случайное и стороннее здесь) — и таким образом составите себе превратное представление о них и их круге. Я же лично ничего против этого аптекаря возразить не имею, и он, кажется, очень милый человек. Вот и сейчас не знаю, как избавить вас от его звонка; я ему сказал, что никаких поручений нет, но он все же собирается вам привет мой передать. Что ж, ничего не поделаешь! Если это неминуемо, а впрочем и без всякого если — пришлите с ним (во второй раз, он еще сюда за партией хлороформа приедет) — пришлите с ним нот для чтения (очень прошу), Вагнера, если можно, Шуберта, Моцарта быть может (Дон Жуана или что-нибудь еще) — но только то, что у нас в черном шкафчике имеется. Конечно, не те ноты, что тебе, мама, нужны. Да, притом нужные тебе — настолько мне по слуху известны, что не по ним же мне чтению нот учиться! Не знаю, у нас ли Тристан и Изольда, Мейстерзингеры? Парсифаль, Тангейзер тоже должны быть и, если не ошибаюсь, — то и Валькирия.

Ты знаешь, папа, здесь есть специальная “приезжая”, то есть отдельный дом и хозяйство для приезжих? Не катнуть ли тебе сюда? Ведь это чудно было бы, ты не стал бы жалеть об этом; а здесь — полная чаша. Целые дни я бы тебя в санях катал верст по 25 в сутки по здешним местам на сибирках, которые прямо по воздуху несут и представляют собой верх лошадиного благоразумия вместе с тем! — А какие здесь пейзажи! Прямо Oberland2 — но суровей немного. И главное, живешь здесь не так, как вообще — на даче или в гостях у средних помещиков, но так, как среднему человеку вообще и во сне не снится.

Ах как я волновался, когда в первый раз в жизни из Маузера стрелял! Треск и эхо по лесу такие стоят, что уму непостижимо. Вы не беспокойтесь, бахвальства и молодечества у меня никакого нет, я знаю, что мне не к лицу это и был бы я только смешон, если бы на себя напустил его. И товарищи мои не мальчики тоже. — Здесь относишься к снегу как к воздуху. — Бывает — целые дни я в снегу. Лыжи здесь не столько удовольствие, сколько просто необходимость; пройти в валенках (у меня громадные, как ботфорты, выше колена, так называемые пимы) в сторону от дороги значит по пояс в снег уйти. Одно время я здесь кассиром был на заводе, пока кассир отпуском пользовался. Когда я в расчетный день рабочим несколько тысяч роздал, сидя за решеткой от 3 ч. дня до половины 9-го вечера, я пришел совсем шалый домой, а ведь выдачи аптекарские, одному около ста рублей, другому какие-то 37 коп., у них особые книжки, а у меня — их ведомость конторская и целый пук внеочередных ассигновок: харчевых, ремонтных, пенсионных и т.д. и т.д. И каждую выдачу сверять приходится и печати ставить.

А касса сошлась копейка в копейку с отчетностью! И это я так, по-домашнему, по знакомству, как приключение проделал. — Но что такое война, совершенно нельзя себе представить, не сделав выстрела и не пробуравив громадного ствола навылет.

В конце концов если что я и делаю сейчас, то это — пальцевая техника. И на это, странно сказать, у меня столько сил уходит, вероятно, не физических только, что после двух-трех часов (я страшно сосредоточенно занимаюсь и постоянно, походя, за делом, тут же себе упражнения полезные выдумываю) — у меня нет никаких желаний. А я не ленюсь ведь, но это фатально, что в 26 лет мне приходится делать то, что многие, совсем заурядные в музыке посторонние люди в 12 лет с большим успехом успевают проделать.

Лундберга это огорчает, и он сердит на мою музыку. Он говорит, что литературные мои особенности налицо и они чрезвычайно редкостны и ценны сейчас. А что музыка только личное мое дело. Нервы, говоришь ты, папа, и недостойный молодого человека тон? Что ж, у меня есть причины и на то и на другое. Как трудно и горько поступаться чем-нибудь, а совместить почти невозможно. А если ты скажешь, — можно — то как? Дилетантски посредственно? — Ну, я заболтался слишком, пора и честь знать. Еще раз спасибо за все.

Крепко всех целую. Ваш

Боря.

Датируется по содержанию.

1 Е. Г. Лундберг (1887—1965) — писатель и журналист.

2 Oberland — область в северной части Альп.

<22 февраля 1916. Вильва>

Дорогая мама!

С наступающим днем рождения тебя!1 Береги себя и не волнуйся даже и тогда, когда мы, четверо чудовищ, даем тебе повод волноваться. Большое спасибо за конфекты. Сегодня первый день поста, на масленой было много пито et caetera.2 Как видишь, я опять вас беспокою порученьями; может быть, Шура урвет время и займется этим?

А дело вот в чем: в апреле текущего года исполняется 300-летний юбилей со дня смерти Шекспира и Сервантеса.

Мне надо этим непременно воспользоваться, т.е. написать статьи или лекции в Перми и Екатеринбурге устроить, а для этого надо по крайней мере иметь понятие об их биографиях. Посему моя просьба: взять в училище Жив<описи> (ведь я могу с оказией, тут часто ездят, возвратить эти книги) все, что имеется Шекспира и о Шекспире на каком угодно языке; то же самое касается и Сервантеса. В издании Суворина имеются Гамлет, Лир, Макбет и т.д., надо спросить Жоню и Шуру, у нас эти книжки имеются. Кроме Дон Кихота имеется еще новелла Сервантеса у нас, ты ее, мама, читала, она в таком цветистом переплетике (изд<ание> Insel Verlag).

Я напишу также кое-кому из знакомых об этом и попрошу их к вам отнести, что будет, а затем это можно с Пузриным отправить, это ничего, что тяжело выйдет. Очень прошу Шуру сходить в Петровские линии к Лидерту3 и его самого, старика Лидерта, попросить, он меня знает, в издании Reklam’s Universal Bibl<iothek> — Сервантеса все что имеется и Шекспира, Шекспира только в том случае, если его по-русски не достанете. Если это вам в тягость, то не надо, мир обойдется и без моих статей, хотя Лундберг говорит — кому же писать о них, как не мне. Ну, до свиданья, дорогая мама!

У меня страшно зуб болит, надо бы в Пермь съездить, да это расходы большие (придется пожить там, до Перми 250 верст). Крепко тебя и всех целую.

Твой Боря.

Дорогие сестрички и Шура! Большое вам спасибо за приписки ваши. Может быть, снимусь я здесь в снегу (здешний сапожник, Акатьев, фотографией занимается) и тогда Carte postale вам пришлю. Целую крепко.

Спешу к поезду. Боря.

Датируется по содержанию: первый день поста в 1916 году приходился на 22 февраля (Пасха — 10 апреля).

1 День рождения Розалии Исидоровны Пастернак — 26 февраля.

2 О катании на санях и лыжах на масленицу Пастернак написал стихотворение, черновой автограф которого сохранился у Ф. Н. Збарской:

Улыбаясь, убывала

Ясность Масленой недели,

Были снегом до отвала

Сыты сани, очи, ели...

(См. Б. Пастернак. Собрание сочинений. Т. 1. С. 614).

3 Лидерт — владелец книжного магазина и библиотеки, где Пастернак часто заказывал книги.

Телеграмма

<отправлена из Всеволодо-Вильвы 28 февраля, получена в Москве 29-го 1916 года в 5 ч. 09 м.>

ОСТАЮСЬ ЗДЕСЬ НЕ БЕСПОКОЙТЕСЬ = БОРЯ

<2 марта 1916. Всеволодо-Вильва>

Дорогие мои!

За этою открыткой следует другое письмо, а потому ограничусь приветами и поцелуями. О книгах писал также и Иде Высоцкой. Шура, справься пожалуйста по телефону у ней. Быть может в Москву поедет Б<орис> И<льич> Збарский и тогда зайдет к вам. Мне хотелось бы, чтобы вы познакомились с этим редким человеком, о котором я много бы написал вам, если бы умел. Книги тогда передайте с ним. Но, как сказано, все в письме.

А пока вот вам кусочек летнего Урала1 и 1000 поцелуев.

Боря

Датируется по почтовому штемпелю.

1 Открытка с видом реки Чусовой и скалы “Столбы”, изготовлена в цвете обществом Гринберга в Стокгольме.

4 марта <1916>, Вильва

Дорогие мои!

Большое спасибо папе за присылку вырезки. Номер Р<усских> Ведомостей с этим же столбцом пришел с тою же почтой, что и письмо папино со столбцом этим1. Но это верно: я непременно бы пропустил эти известия по той простой причине, что газеты читаю редко и урывками. Это чорт знает что: тут получается целая кипа газет и чуть ли не все журналы России, я имею возможность читать все и не дохожу до этого, потому что не приходится как-то, в этом виновата безалаберность моего характера. Меня столбец этот взволновал, и я находился в нерешительности относительно того, ехать ли мне в Москву или здесь призываться. Но так как в конце концов и в Москве первою инстанцией этих перипетий явилось бы присутствие, в которое я пошел бы на испытание, а та же инстанция, но с шансами большего внимания и т.д. и т.д. имеется и здесь, и в случае, если бы я при негодности моей явной, все же (что маловероятно) попал бы, то и дальнейшее все здесь ясно мне и доступно, — то я и решил призываться здесь и это будет в совсем недалеком будущем, хотя срок еще не установлен. Теперь я очень прошу вас не думать об этом совершенно, как я об этом просил и Збарского, оговариваясь тем, что в таких случаях с меня быстро слетают мечтательность и неотмирасегошность и я лучше других во всем этом разберусь.

Вы конечно получили мою телеграмму, а также и открытку с видом? Вы знаете, таким образом, уже, что Збарский собирается в Москву к Резвой. Я был бы очень доволен, если бы меня призвали здесь (в уездном городе Соликамске) в его отсутствие, потому что этот человек относится ко мне как старший брат к младшему и, наверное поехал бы со мной туда, а в положении покровительствуемого в таких случаях я совершенно утрачиваю свою роль, которую мне, кажется, дано проводить с успехом там, где я выступаю с собственным риском; а в роли покровительствуемого, в роли второго любовника может быть я порчу весь ансамбль как его не испортил бы ни один любовник, второй от рождения и по призванию. — Но Збарский не согласен отсутствовать в дни моих обнажений до гола и приурочит свою поездку к сроку этих обнажений, т.е. так, чтобы до них успеть в Москве побывать или после них туда съездить.

Итак, будьте спокойны, — и перейдем к другой статье. Збарский зайдет к вам, он может быть с вами по телефону сперва снесется. Мне очень хотелось бы (но я этого не навязываю вам), чтобы вы его по семейному приняли, к обеду что ли или еще как-нибудь и ты бы, папа, о чем-нибудь здешнем, о заводе что ли или об именьях Резвой заговорил, чтобы он как-нибудь высказался, он вам очень понравится, а мне он нравится чрезвычайно тем, что он — совершенство во многих областях; и поняв в этих областях всю живую прелесть совершенства, усвоил себе, в качестве манер, манеры общего совершенства. У него в прошлом и настоящем много специальностей. Расспросите его также обо мне — как родителей вас тронет его отношение. И о разных шишках лесных здешних густопсовых, — тебя, папа, тронет его наблюдательность и светлый взгляд на все. Это ведь очень редкий случай, — я не умею писать, — а для этого нужно уметь, ты понимаешь, писать, — чтобы всю прелесть тех сочетаний, которую здесь дают национальность и положение и те ситуации и групповые сцены, которые это положение создает, описать. Так вы, значит, сердечно его примите. У них сын 21/2 лет Эли2, прелестное существо, расспросите о нем, скажите, что писал, он и тут выскажется. — Впрочем это оставляю все на благоусмотрение ваше. Когда он поедет, я вам особо напишу и попрошу Шуру что-нибудь рублей на 30—40 купить аппарат что ли фотографический или еще что, а пока еще эта минута, когда моя неотмирасегошность с меня в этом пункте соскакивает, не наступила.

Ну так. Теперь о себе. Не хотелось мне ехать отсюда, чтобы времени не терять так непроизводительно.

А — потерял бы. Потому что, несмотря на то, что впечатление у меня такое, будто я ничего не делаю, я занят почти весь день, и, думаю, это пойдет еще сrescendo (* Возрастая (итал. — музыкальный термин)). А впечатление неплодотворности, я понял, является у меня от контраста между моими фантастическими и скороспелыми намерениями и практикой их исполнения. Мне, например, кажется: вот, месяц как следует музыкой заняться и в результате чуть что не концерт. И я занимаюсь как следует месяц, но разумеется картина результатов далеко не так заманчива, как это в намерении рисовалось.

Прежде, бывало, это разочаровывало меня и я тогда все бросал. Теперь же я научился радоваться тому, что картина результатов вообще есть и будет еще большая после второго месяца и т.д.; дальше больше, как говорится. Вот я и не унываю. Тот же контраст и в литературном деле. Раскидываю так: на новеллу неделю, положим, значит — четыре в месяц, таким образом — книгу можно будет до весны написать. Но на деле контраст тут получается еще больший. Я сейчас кончаю тут вещь, которая тут же у меня зародилась и была мной начата, — ну скажем 2-я новелла. И что же! Я бьюсь с этим проклятым концом3, да так и нужно, а иначе не стоит — и тут, тоже не унываю я.

По настояниям Лундберга и всех отослал прошлогоднюю вещь4 в Русскую Мысль с таким письмом, которое было сообща здесь уничтожено и заменено более мягким. Не знаю, но ощеряется все во мне, как только к журналу обращаюсь: “Милостивый Государь мой г-н редактор” и все в таком же духе, — “заметки на полях вызваны у меня вовсе не уверенностью моей в том, что вы примете эту вещь, но они предназначаются вообще для наборщиков, когда будет набираться та книга, которая и т.д.” — Здесь все за меня делается, дают кому-то переписывать мои вещи — в контору Резвой, кажется, платят за это, списываются с редакциями и т.д., а я почти ничего не знаю — и главное за что, pour les beaux yeux?( Ради прекрасных глаз (фр.).— А тороплюсь я в работе сейчас с тем, чтобы новелку закончив, за Шекспира взяться и тут мне тоже хочется показать, как неожиданно оригинален, свеж и часто паракдоксален естественный, непринужденный и простой подход к теме5. А вторую нов<еллу> я тоже, написав, куда-ниб<удь> пошлю (список, копию, разумеется) и забуду о земной ее судьбе, пока не получу ответа от редакций. Потому что настоящая судьба этих писаний заключается в том, чтобы книгу образовать, а не в чем ином.

Пожалуйста не вздумай, папа, посвящать Збарского в такие детально интимные секреты, в какие ты д-ра Левина посвятил. Это совершенно лишнее, а ты ведь можешь, если бы я тебя не предупредил; так же точно не хотелось бы мне, чтобы ты о денежных моих делах с ним говорил. Если бы случилось то или другое, мне пришлось бы уехать отсюда, а мне не хочется.

Заклинаю тебя, остерегись.

Как здоровье мамы?

Напишите мне об этом, не забудьте. Теперь Лидино рождение приближается6. Поздравляю тебя Лидок и крепко целую. Желаю тебе удачи во всем и совершенно безоблачного расположения духа дома и в школе.

Как прошла выставка в Петербурге7? Продал ли ты что-нибудь, папа? Ну еще о чем спросить? Что Шура, сдает ли он экзамены и как у него с повинностью дело обстоит?

Насчет книг по Шекспиру и др. лично через посредство Збарского передам. Пока, до свидания. Крепко целую всех. Всем привет. Филиппам давно не писал, как-нибудь на днях напишу; поклон им. Как-то незаметно день проходит. Ну всего хорошего.

Боря

1 Извещение о переосвидетельствовании и призыве в армию ранее получивших освобождение или отсрочку. Пастернак прошел призывную комиссию летом 1914 года перед началом войны и был признан негодным из-за сломанной в детстве и сросшейся с укорочением ноги.

2 Илья Борисович Збарский (род. 1914) — теперь известный биохимик.

3 Конец “Истории одной контроктавы”, посвященный приезду органиста Кнауэра в родной Марбах через много лет после гибели сына, сохранился в неотделанном виде, в рукописи видны следы многократной его переработки. Первая новелла — “Апеллесова черта” — была написана в январе 1915 года.

4 Речь идет об “Апеллесовой черте”. На отношении Пастернака к журналам сказалась задержавшаяся и изуродованная редактурой публикация его перевода “Разбитого кувшина” Клейста в “Современнике” в 1915 году.

5 Пастернак написал две статьи о Шекспире, текст которых не сохранился.

6 8 марта 1916 года Лиде Пастернак исполнилось 14 лет.

7 Л. О. Пастернак участвовал в выставке, организованной в помещении Интимного театра Б. С. Неволина на Крюковом канале под названием “Художественные сокровища Казани”.

<Всеволодо-Вильва 6 марта 1916>

Дорогие!

Если М. С. Пузрин (аптекарь) поедет сейчас, то пришлите с ним непременно хоть что-нибудь из того, что я о Шекспире писал вам. Какую-нибудь биографию или две, разн<ых> авторов, лучше всего английскую одну, Шура, спроси у Иды по телефону, я уже писал ей об этом. Кроме того все, что Шекспировское имеется: в русск<ой> Суворинской библиотеке, у Антика1, и в нем<ецкой> Universal Bibli<othek> у Лидерта в Петровск<их> лин<иях>, а также и у нас в шкафах (у папы в мастерской тоже) — собери и прикупи. Р<усская> Мысль предлагает отвести место в номере для юбилейной статьи. Следовало бы воспользоваться. Времени уже мало, а у меня никаких материалов нет. Главное, биографич<еский> материал! Пожалуйста, не дожидаясь приезда Збарского, с Пузриным пришлите, если он раньше поедет.

Целую.

Боря.

Датируется по почтовому штемпелю.

Открытка с видом Ильменских гор общества Гринберга в Стокгольме.

1 Владелец издательства “Польза”.

<11 марта 1916. Вильва>

Дорогие мои!

Большое спасибо за открытку. Энгелям и сам хотел писать, — написал.

15-го или 16-го (завтра или через день по получении вами письма) в Москве будет Збарский и к вам зайдет, предварительно с вами созвонившись. О нем и о его приезде и о моих пожеланиях я уже писал вам на днях. Все, что нужно передать и поручения — устно через него. Но есть одно поручение, очень нужное — и я страшно буду благодарен Шуре, если он его исполнит. Вот что. Мне бы хотелось сделать Збарскому подарок — фотографический аппарат — у них нет и он собирается купить в Москве.

У тебя, папа, есть моих еще 50 р. не в бумагах, а на руках, кажется. Пожалуйста, приобретите у Кодака хороший в пределе 50 руб. (если хороший за эту цену можно теперь иметь) и не ниже 30—25 р.

Когда у вас уже будет аппарат, вы при первом же звонке его по телефону предупредите его, что аппарат для него уже есть у вас (чтобы он не покупал) ну в такой что ли форме, что от Со Кодак к вам на его имя по моему заказу посылка.

Боюсь только, что за такую цену хорошего теперь не достать. Спросите сейчас же по телефону в магазине, чтобы уже знать это наверняка и Бориса Ильича (Збарского) предотвратить при первом знаке, какой он о себе подаст, от излишней покупки. Жаль, если этого нельзя будет сделать. Если же в пределе обозначенной суммы вы достанете аппарат, то с условием возможности переменить и это же условие упомяните Збарскому при передаче аппарата; разумеется, это не условие sine qua non( Непременное условие (лат.)).

Все же, что касается книг, нот, шляпы летней и летнего пальто и т.д., напишу ему на записке, а теперь не хочу утруждать вашего внимания. Простите за такую массу таких частых просьб и поручений, — а этим аппаратом вы мне большую службу сослужите.

Збарский расскажет вам также о вопросе, о котором я телеграфировал вам и который вас так интересует. Несмотря на обилие дел, он хочет быть здесь ко дню лотереи, а я его отговариваю, все равно ведь у меня личные данные есть для выигрыша. Ты, папа, расспроси его о том, как он думает насчет лотереи вот для чего: он хочет и на денежн<ый> путь встать, если нужно будет; а я ни за что не хочу, во-первых, это мне весь мой последующий humor навсегда испортит, а во-вторых, и денег жалко, тем более, что ничего опасного в перспективе нет. На это он мне отвечает: не ваше дело, вы ничего знать не будете. С какой стати! А я боюсь, что он все-таки рискнет. Ты спроси его и от этого отговори. Кроме того, прими (это уже в смысле общих бесед, какие у вас могут происходить) во внимание те мои замечания о моих секретах, которые я так глупо тебе сообщил и о чем я уже писал в прошлом письме.

Ну пока всего, всего лучшего, крепко всех целую. Мама, ты не знаешь, как меня радует каждая вещественная строчка твоя.

Мне бы хотелось фунта 11/2 или 2 (словом, такую коробку, какую вы мне прислали) шоколадн<ых> конфект с Метерлинком, пьяными, моккой и т.д. г<оспо>же Збарской Фанни Николаевне. Если найдешь возможность, закажи, пожалуйста, мама. Ну обо всем расскажет вам Збарский. Он чудный рассказчик, настолько хороший, что даже его провинциализмы и неправильности говора ему в рассказах не помехой. Он очень интересно и рискованно-деятельно провел время в возрасте между 18 — и 21 год<ами>1 и знал очень близко много очень исторических личностей. У него в Москве много дел. Он едет раскрыть и преодолеть интриги, созданные по отношению к нему разными “гудошниками”2 в стиле, достаточно знакомом тебе, папа, творцу этого выражения. Ты его спроси, как у него эти дела окончились с Резвой, сославшись на мое письмо. Впрочем — как хотите. Мне очень хочется угостить его вами и вас им, и это вытекает из моих чувств к вам и к нему.

Крепко целую. Не сердитесь. Ваш Боря.

Датируется по содержанию (см. открытку от 12 марта).

1 Б. И. Збарский принимал активное участие в подпольной революционной деятельности и был вынужден эмигрировать в Швейцарию.

2 Свидетельством дара Збарского как удивительного рассказчика могут служить его воспоминания, приведенные в повести А. П. Штейна “И не только о нем...”. В журнальной публикации, несмотря на фантастичность многих рассказанных там эпизодов, повесть названа “документальной” (“Театр”, 1988, №№ 1—3) — в отдельном издании претензия на документальность снята (1990).

<12 марта 1916. Вильва>

Дорогие! Только рассеянность моя виной тому, что просьба следует за просьбой. Во вчерашнем письме (о приезде Бориса Ильича и т.д.) забыл попросить вас выслать мне сейчас же, не дожидаясь ни отъезда Збарского, ни Пузрина — простою или заказной бандеролью Павленковскую хотя бы биографию Шекспира1 (в шкафу нашем) или купить дешевую, если ее нет. А то все это выйдет к концу марта, а именно к концу марта хоть остов моих работ о Ш<експире> должен быть готов, в ожид<ании> прибытия всех остальных материалов, которые захватят с собой Пузрин ли Збарский ли — все равно. Только биографию и притом краткую, дешевую, по-русски — в качестве учебника прямо — пока Збарский будет в Москве, я основу работы хоть намечу.

А в апреле уже юбилей! Ну целую.

Just now came your letter, Josefine. Thousand thanks for it. I’ll answer immediately. And to Lyda also.( Только что пришло, Жоня, твое письмо. Тысячу благодарностей за него. Я немедленно отвечу. И Лиде тоже (англ.))

Крепко обнимаю маму, папу, всех, всех.

Датируется по почтовому штемпелю на открытке.

1 Из серии “Жизнь замечательных людей”. Биографическая библиотека Ф. Павленкова.

<13 марта 1916. Вильва>

Дорогие!

Спешу сообщить, что поездка Збарского отложена на неопределенное время. С аппаратом и конфетами подождите до следующего раза. Думаю, что еще не поздно. А если даже аппарат уже куплен, то это ничего. После всего этого вы, наверное, очень на меня сердитесь. И правда ведь, канитель. Книги, пожалуйста, пришлите с Пузриным и ноты тоже (Вагнера). — А биографию Шекспира и русск<ого> дешев<ого> Гамлета — поскорее бандеролью, как я уже вчера писал. Настоящее письмо имеет смысл и характер открытки. На-днях больше напишу. Крепко, крепко всех целую. Маме желаю спокойствия и здоровья и всем того же, конечно. Детей благодарю за письма. Простите, девочки, что по старой привычке так вас называю.

Ну всего хорошего

Боря

13/III Вильва.

Шура, может быть, что-нибудь придется в аптеке покупать вам, не дай Бог, не серьезное конечно, ну вату что ли или зубной порошок. Зайди тогда к Пузрину (Мих<аилу> Самсонов<ичу>) — бывш. Кельчевского на Моховой и “кстати” спроси, когда он в Вильву думает (я насчет юбиляров беспокоюсь). А специально спрашивать не стоит. Лучше в такой форме, как я сказал. Что ты поделываешь, Шура? Как твои дела в Училище и в Университете?1 Что это к тебе твои коллеги зачастили? Как у нас решается летний вопрос? Молоди и с Левиными, или еще как?

Буду очень рад, если ты мне напишешь.

Целую тебя.

Твой Боря.

1 Александр Леонидович Пастернак учился одновременно на математическом факультете Университета и в архитектурном классе Училища живописи, ваяния и зодчества.

16.III. <1916>. Вильва

Дорогие мои!

Не сердитесь, что прошу каждый раз о чем-нибудь, а затем отменяю и вновь прошу. Но с аппаратом вот почему я вам написал — подождать. Слушайте. Збарский хотел 13-го марта выехать отсюда, считая, что для того, чтобы вернуться к моему призыву (28-е марта) — это крайний срок и позже выезжать нельзя. От Резвой он получил телеграмму с просьбой отложить выезд на несколько дней. При изложенных условиях для Збарского поездка делалась немыслимой, вот я и написал вам подождите с аппаратом. На днях министерство распорядилось отложить призыв до октября с<его> г<ода>. Да, да, мой призыв отложен до октября!! Поздравляю вас.

Таким образом Збарский получает возможность выехать завтра и 20-го или 21-го будет в Москве. Итак, все, о чем я просил вас до отмены просьбы (в том письме, где об аппарате и конфетах) — вновь получает свою силу.

Вы мне окажете услугу неоценимую, если исполните все, о чем я там просил. Не хочу повторять, возьмите то письмо и перечтите (оно с неделю назад вами получено) — там же и процедура извещения Збарского полно изложена. Еще раз прошу прощенья за надоедливость. Если Збарский не захочет брать, вы скажете ему, что это меня страшно обидит, а я этой обиды не заслужил.

Мама, как твое здоровье? Я чуть не телеграфировал тебе сегодня. Вчера, когда я засыпал, я слышал явственно, как ты вскрикнула “Боря” так порывисто, как будто мне какая-то мгновенная опасность угрожала. А так как я в безопасности — то я этого не мог понять и меня это очень встревожило. Какие вести от Феди1 и от бабушки.

Ну скоро вы получите представление о том, где я сейчас и где я буду еще долго, в октябре — во всяком случае. А как у вас с летом порешено?

Крепко всех целую.

Ваш Боря.

1 Федор Карлович Пастернак как австрийский подданный был в начале войны интернирован и выслан в Уфу.

<19 марта 1916. Вильва>

Дорогие мои!

Письмо это придет вероятно уже после того как вас посетит Збарский. Я уверен, что надоедливые и досадные мои просьбы, вплоть до покупки аппарата, вами исполнены и потому большое вам на том спасибо, и не сердитесь на меня за такую настойчивость и неотступность.

Напишите мне, пожалуйста, какое впечатление на вас Збарский произвел, как прошло посещение его и как он принял аппарат. Если он еще здесь в Москве, перешлите мне через него, пожалуйста, сто рублей, хотя это не так неотложно и вообще не важно.

Теперь о себе. Желания и намерения мои таковы: май провести в Туркестане, куда я по всей вероятности в конце апреля отправлюсь отсюда; остальное лето у вас, — если это возможно и не в тягость вам и если — не сердитесь, не сердитесь, не сердитесь, — если в Молодях по примеру прошлых лет будет пианино(* А в сентябре — опять сюда, если Збарский здесь останется и выразит желание снова видеть меня здесь. Впрочем, до того времени еще все может измениться (прим. авт.)). Это очень важное условие, я опять ношусь с писаною торбой этой и постараюсь и в Ташкенте на месяц пианино на прокат взять. Я взялся за игру на рояле 1-го февраля — вот уже полтора месяца как я работаю, года два, если это угодно Богу (а ведь я серьезно боюсь и волнуюсь, когда это говорю) — года два эти занятия игрой на рояле будут у меня на первейшем плане и волей неволей, придется центр тяжести на эти занятия перенести. За полтора истекших месяца я делал очень мало, надо принять во внимание, что суставы у меня уже не переходного возраста и что за период вольных импровизаций я усвоил не одну вредную и с практикой технической беглости враждующую привычку. Вообще — я начинаю — начинаю в 26 лет и пока еще Лиды кажется не догнал. Известите меня, пожалуйста, о том как вы насчет лета думаете, мне очень бы хотелось с мамой заниматься. Но несмотря на то, что пока это все еще очень плачевно у меня выходит, я убежден, что мне это необходимо, что дело можно поправить и я знаю, что повести это надо в том масштабе возрожденной специальности, в каком я хочу это вести, а никак не слабее, не по “интеллигентски”; и ничто на свете меня от этого не остановит.

А останавливают! Уже (только полтора месяца) — останавливают! Лундберг, например, негодует, что я “по целым дням” одни экзерсисы и этюды заучиваю — что мне надо книги писать, а музыке это не мешает, я мог бы например с нот читать, это бы не так меня утомляло, отымало бы у меня меньше рвения и больше бы рвения оставалось на литературу.

...“Что из музыки моей неизвестно что выйдет, а в литературе это с меньшею гадательностью можно предугадать”. Он прав в одном только отношении: вторая, здесь написанная новелла вышла у меня неудачной, что всеми здесь признано и мною. Он говорит: там где у меня “бывал мрамор настоящий, здесь — гипс”, как будто я пересказом себя самого занялся; вообще он злился на меня (это злоба очень благородная и неоценимо-дружественная) за то что я ленив, что я стал лениво смотреть и лениво видеть. Он прав и в том отношении, что во многом винит он тому музыку и видит проявление лени моей в том, что я так педантически и однообразно музыкой занимаюсь. В последнем отношении он неправ и ничего вообще тут не понимает. Музыкой я занимаюсь последовательно, строго и, не обинуясь, скажу — умно. Я занимаюсь ею по-своему, и мой этот способ, по всей вероятности — есть сгущение школы Лешетицкого1 и твоей, мама. Вообще я мог бы все эти два года без учителя обойтись и это благодаря тебе, конечно, мама — я ведь с детства свыкся с некоторыми особенностями твоей игры и техники — а склад мой таков, что когда я на чем-нибудь сосредоточусь, все секреты или целое множество этих секретов, таящихся в предмете, меня интересующем — открываются предо мной живо, непринужденно и запросто как-то. Меня поймете сейчас вы оба, это и твое, папа, качество и твое, мама. И мое, от вас унаследованное. Меня, признаться, не очень огорчает новая литературная моя неудача, о которой я рассказываю вам, я верю, что не пропаду, если это угодно Богу.

Я знаю, ты снова будешь корить меня в нервности и сентименте лишнем, папа, — но наряду с трезвым сознанием того, что в том удивительном, к чему я готовлюсь, нет ничего удивительного, и было бы удивительно, если бы этого не было; — наряду с этим самочувствием говорю я — донимает меня немало чудный какой-то страх.

— Почему это спрашиваю я, всякая отпетая посредственность может назначить себе урок и не на два года — зачем далеко итти, любая филармонистка тому пример — почему это с ее стороны нет риска и боязни — почему это им удается — а мне, у которого во всяком же случае столько же филармонических прав на успех начинания как и у них — этот риск есть, и мне, с каким-то суеверием приходится останавливать себя на каждом шагу: если Богу угодно.

Вам это смешно? Напрасно.

Вот о чем я вас еще попрошу. Напишите мне о том, когда годовщина смерти Скрябина и когда он родился — я хочу тут написать кое-что2. Глупо не заработать здесь, где я один из “первых и деревне”.

Вообще жду письма от вас, и не заставляйте меня пожалуйста ждать долго и напрасно. Поздравляю тебя, папа, с петербургским успехом, страшно рад был. А что же этот богомерзкий Аполлон пишет?3

Пожалуйста, напиши мне.

Какое счастье, мама, что ты себя хорошо чувствуешь. Целую всех крепко.

Боря

19/III Вильва

1 Теодор (Федор Осипович) Лешетицкий (1830—1915) — польский пианист и педагог, создатель исполнительской школы. В 1880-х годах у него в Вене училась мать Бориса Пастернака Роза Кауфман.

2 Александр Николаевич Скрябин скончался 14 апреля 1915 года, родился 25 декабря 1871 года.

3 На выставке Союза русских художников была представлена картина Л. Пастернака “Поздравление”, которая имела успех у публики, ее репродукция была напечатана в журнале “Аполлон”.

Телеграмма

<отправлена из Всеволодо-Вильвы 24 марта, получена в Москве 24-го 1916 года в 9 ч. 43 м.>

БЛАГОДАРЮ ЗА ВСЕ ОБНИМАЮ = БОРЯ

<Солеварни. Чусовская. 27 марта 1916>

Дорогие мои! Все письма и телеграммы ваши и Збарского получил и радуюсь. Непременно летом к вам; буду усиленно техникой заниматься, может быть попрошу пианино в мою комнату поставить, буде такую уделите мне. Намерения мои на два предстоящие года вам уже изложены в одном письме.

Пробел этот (неумение играть на рояле) — в моих глазах такое значение имеет, что я кажусь себе калекой, пока он не будет восполнен, а калеке вообще ничего делать не следует, пока он не излечится. Чувствую, что этот аргумент настолько неубедительно выставлен, что жалею и о том, что скользнул он у меня по открытке. Придется на месяц прервать занятия. Дорогой в Ташкент заверну в Уфу к Феде. Жду дальнейших известий от вас о Збарском. Ваши услуги прямо неоценимы, а письма меня просто из колеи вышибают, умиляя.

Целую крепко.

Боря

А ведь я знал, что он вам понравится!

Датируется по почтовому штемпелю на открытке.

Вербное Воскресенье — 3.IV. <1916. Вильва>

Дорогие!

Спасибо за все. Жоничка, какая ты чудная на карточке! Эличке страшно обезьянка нравится, он неразлучен с ней. Спасибо. Борис Ильич еще не приехал; прибыл его младший брат из Москвы1, ящик с вещами привез. Жду прибытия Збарского для того, чтобы сразу много потом написать. Меня удивляет, что он вам о продаже Вильвенского имения ничего не сказал и о своем переходе к Ушковым. А то как понять твое соображение, мама, о том, что покидать такую обстановку и таких людей — грешно. Правда, я решил провести лето у вас еще и до того, как выяснилось, что Збарские перекочуют отсюда. И я рад, что решение это не их переездом вынуждено. А что до Ташкента, то это не должно никого на свете огорчать2; я ничего не понимаю — что может быть огорчительного для тебя, мама, в том, что я увижу Туркестан, сартов, верблюдов, Азию, ислам etc?

А по пути туда (я там недели две пробуду) я заеду к Феде и побуду у него несколько дней. К началу июня ждите меня к себе. Я немного нервничал здесь эти дни. Трудно совместить все на свете. Два месяца я усиленно занимался упражнениями. Сознание, что близится на днях такой большой перерыв в занятиях меня волновало и выбило наконец из колеи. Тогда я окончательно бросил упражнения (неделю уже не подхожу к пианино и до самого приезда к вам больше уже не подойду). Зато я взялся за Шекспира. Предположениям относительно лекций не суждено сбыться. Все было бы иначе, если бы Збарские в Вильве представляли собой нечто оседлое. Но они пробудут здесь не более месяца, в течение которого Б<орис> И<льич> будет страшно занят по предмету ликвидации дел Резвой и ее имущества. Где же тут думать об устойчивом оседании в Вильве? —

О Шекспире напишу пару статей и — в путь-дорогу! Я пошлю эти статьи (может быть, и в “Русские Ведомости” что-нибудь) — в зависимости от того, что выйдет. От Биржевых Ведомостей (петербургская газета, знаете) имею уже заказ. В Ташкенте остановлюсь в гостинице. Одно за другое цепляется. Дико быть здесь, не побывав у Феди. Дико к Феде попасть, на границу индо-персидско-азиатского угла России, не нюхнув, чем он пахнет.

Абсолютно нечем огорчаться! А вот что ты на здоровье жалуешься, мама, огорчает меня сильно. И теперь предпраздничная уборка эта3, а потом экзамены девочек, и хуже всего — переезд! Ради Бога, плюнь на это все. Мне бы очень хотелось порадовать чем-нибудь тебя. Я думал: отказаться от поездки в Ташкент? Но это было бы глупо с моей стороны.

Как мало было бы для тебя, мама, толку в том, что я стал бы, чтобы радовать тебя, “не делать” того или другого, и этим все бы ограничилось. Мне кажется, гораздо разумнее будет, если в моем сознании наряду со многими другими картинами виденного, которые можно всегда использовать, — будет и Ферганская область, очень любопытная и живописная, как привыкли думать все мы, судя по видам, воспроизведениям и т.д.

Пока еще не знаю, как распорядиться мне с вещами. Я просил ведь Збарского не брать сюда ни книг, ни нот в случае, если он в Вильве не останется. Он еще не приехал, но по словам его брата, видавшегося с ним в Москве, у новых владельцев4 Збарский не останется. Жаль, что он забыл о моей просьбе и что милые, бедные ноты и книги вскоре должны будут вернуться назад, к вам домой. Все это, повторяю, не решено еще. На-днях напишу больше. Крепко всех целую и еще раз спасибо за все. Фанни Николаевна очень благодарит за конфекты.

Лида, тебе грустно, что обезьянка здесь?5 Всем во всем желаю успеха. Живу скорым близящимся свиданием с вами.

Боря.

1 Яков Ильич Збарский (погиб в 1918 году на Урале).

2 В Ташкенте в это время у своей сестры Зинаиды жила Надежда Михайловна Синякова, отношения с которой Бориса Пастернака очень огорчали его родителей.

3 Имеется в виду подготовка к Пасхе.

4 Новый владелец заводов — некий Анреп из Петербурга, — возможно, — отец художника Бориса Васильевича Анрепа, дружившего с Анной Ахматовой.

5 Лидина обезьянка была подарена Элику Збарскому (см. начало письма).

Окончание следует





Версия для печати