Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 2

Надежда Яковлевна


Эмма Герштейн

Надежда Яковлевна

Когда Николай Иванович Харджиев жил один на Кропоткинской улице, я часто его навещала. Однажды, по ходу разговора, он припомнил любопытные слова Ахматовой о поэзии Мандельштама: “...представьте себе, я больше всего люблю и не ранние, и не поздние его стихи, а какие-то средние...” Даже позу и тон Ахматовой он тогда еще помнил: “Она лежала на диване и, повернув голову, почему-то медленно выговаривала каждое слово”. Манеру Анны Андреевны говорить медлительно, с паузами я хорошо знала. Это бывало в тех случаях, когда у нее созревала новая мысль.

Под “средними” она, очевидно, подразумевала московские стихи О. Мандельштама тридцатых годов. В то время она часто повторяла жалостно: “...Я трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу...” (строки из стихотворения Мандельштама 1931 года “Нет, не спрятаться мне от великой муры...”). И еще она любила цитировать строфу из его стихов 1935 года, посвященных памяти О. А. Ваксель: “И твердые ласточки круглых бровей / Из гроба ко мне прилетели / Сказать, что они отлежались в своей / Холодной стокгольмской постели”.

Спору нет: “московские стихи” О. Мандельштама выглядят беднее, чем философские из “Камня”, насыщенные удивленным прислушиванием к мирозданию, к соседствующей природе и к себе. Они уступают также торжественным стихам начала двадцатых годов, с их напряженным вживанием в глобальный исторический смысл больного времени. Стихи “тридцатых” могут также показаться простоватыми рядом с многоцветным орнаментом, сотканным из скрытых ассоциаций и реминисценций в полнозвучных воронежских стихах. Тех самых, о которых Корней Иванович Чуковский, возражая мне, сказал как-то в Переделкине: “...не чудные, а чудные”.

Реплика Чуковского заставляет вспомнить отзыв Блока о выступлении Мандельштама в петроградском Клубе поэтов в 1919 году: “Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только”. Известно также осторожное отношение к поэзии Мандельштама Виктора Борисовича Шкловского: “Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно”. Это наблюдение содержится в “Сентиментальном путешествии” Шкловского, по времени совпадающем с отзывом Блока. Но уже в тридцатых годах, когда Виктор Борисович и Осип Эмильевич часто встречались для беседы “во весь ум”, Шкловский написал литературный портрет Мандельштама в форме личного письма к нему. Я читала тогда же эту неожиданную эпистолу из подъезда в подъезд Нащокинского. По существу, в оценке поэзии Мандельштама она сходилась с давнишним отзывом Блока. Об этом можно судить по запомнившейся мне афористичной фразе Шкловского: “Вы — заставленный”.

Для Ахматовой в стихах большого поэта важнее всего было услышать живой человеческий голос и индивидуальную интонацию, которую она называла новой гармонией. В творчестве Мандельштама тридцатых годов явственно проступает прямой автобиографический элемент. Это как бы наглядно подтверждает его же слова о том, что стихи пишутся под влиянием потрясения — радостью или горем, все равно. Об этом есть запись Ахматовой в ее отрывочных воспоминаниях о Мандельштаме.

Из поздних стихотворений Мандельштама Ахматова выделяла лишь одно — “Еще не умер ты, еще ты не один...”. Следуя своей манере, она часто скандировала полюбившиеся ей два стиха оттуда: “...И беден тот, кто сам полуживой / У тени милостыню просит”. Однако личная, а не философская тема жизни и смерти звучала не менее сильно и в других стихах Осипа Эмильевича — “каких-то средних”. О них-то я и хочу поразмыслить. Стремлюсь подойти ближе не к принципам его поэтики и не к движению его мысли — об этом уже много существенного и значительного сказано современными филологами, а к тому, что терзало и томило его в те дни. Чтобы проникнуть в эту заповедную область, мне придется брать высокие барьеры: преодолевать влияние таких вещей, как “Листки из дневника” Анны Ахматовой, “Воспоминания” Надежды Мандельштам, ее же “Вторую книгу” и дополнительную “Книгу третью”, составленную Н.А.Струве. В этом деле мне помогут мои собственные наблюдения — ведь я была рядом с Мандельштамами именно в эти годы (1928—1937).

“Листки из дневника”

После посмертной реабилитации Осипа Эмильевича в 1956 году Анна Ахматова написала стихотворение “Я над ними склонюсь, как над чашей...”. Непосредственным поводом к нему послужило рассматривание рукописей Мандельштама, наконец-то извлеченных Надей из своих тайников. Но это лучшее из лучших стихотворений Ахматовой не могло быть напечатанным целиком еще долгие годы. Даже в издании “Библиотеки поэта” (1976) в основном тексте были помещены только две строфы, остальные мы находим в отделе вариантов в качестве “другой редакции”. Теперь (90-е годы) оно печатается уже целиком, я напомню текст этого стихотворения в его единственной полной редакции:

О. Мандельштаму

Я над ними склонюсь, как над чашей,

В них заветных заметок не счесть —

Окровавленной юности нашей

Эта черная нежная весть.

Тем же воздухом, так же над бездной

Я дышала когда-то в ночи,

В той ночи, и пустой и железной,

Где напрасно зови и кричи.

О, как пряно дыханье гвоздики,

Мне когда-то приснившейся там,

Это кружатся Эвридики,

Бык Европу везет по волнам.

Это наши проносятся тени

Над Невой, над Невой, над Невой,

Это плещет Нева о ступени,

Это пропуск в бессмертие твой.

Это ключики от квартиры,

О которой теперь ни гу-гу.

Это голос таинственной лиры

На загробном гостящем лугу.

1957

“Легальными” двумя строфами (3-й и 4-й) Анна Андреевна открыла первоначальную редакцию “Листков из дневника”, задуманных как проза о Мандельштаме. Но органического единства не получилось. Свое понимание судьбы поэта — соратника и друга — Ахматова выразила только в посвященном ему стихотворении.

В начале “Листков” со свойственным ей лаконизмом Ахматова чертит образ поэта отдельными штрихами. Очень важно, например, ее суждение о характере памяти Мандельштама: “Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названье которому сейчас не подберу, но который несомненно близок к творчеству”. Мы узнаём, что он был “блестящим собеседником — учтив, находчив и разнообразен”. Говорил о стихах “ослепительно, но пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку”. Вместе с тем “хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки”. Только в передаче Ахматовой мы могли услышать признание Мандельштама, что он “так долго думал о Пастернаке, что даже устал”, или решительное о Марине — “я — антицветаевец”. Именно от Ахматовой мы услышали авторитетное суждение о том, каким “огромным событием” была для Мандельштама революция, которую он встретил “вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, но известным поэтом”.

К сожалению, эти первые наброски были вытеснены проблемами так называемой “личной жизни” Мандельштама, которыми Анна Андреевна неожиданно занялась. Может быть, этот уклон произошел потому, что “Листки” имели особое, отчасти полемическое назначение... Впрочем, мне следует рассказать об этом подробнее, поскольку я была свидетельницей и даже соучастницей начала этого процесса.

* * *

В 1956 году после относительной реабилитации Мандельштама Анна Андреевна мне сказала: “Теперь мы все должны написать о нем свои воспоминания. А то, знаете, какие польются рассказы: “хохолок... маленького роста... суетливый... скандалист...” Она имела в виду издавна бытующие в литературной среде анекдоты о Мандельштаме.

Надежда Яковлевна тоже считала важным предварить поток сплетен живыми рассказами людей, близко знавших и любивших Осипа Эмильевича. К их числу она справедливо причисляла и меня. Правда, начиная со своей “Второй книги”, она отняла у меня эту роль и заменила ее другой, но это произошло после того, как я с ней навсегда порвала отношения в 1968 году из-за ее наветов на Николая Ивановича Харджиева. Но пока мы остаемся в 1957 году.

В то время Надя еще не помышляла о собственных воспоминаниях. На ее плечи ложились другие заботы: пробивать издание сочинений Осипа Мандельштама, договариваться с Союзом писателей о составе комиссии по литературному наследию, собирать рукописи поэта, работать с Харджиевым, заключившим уже по ее рекомендации договор с “Библиотекой поэта”. К тому же она не жила еще в Москве. Работая в высших учебных заведениях в Ташкенте, Ульяновске, Чебоксарах, Пскове и даже в Чите, она приезжала в Москву только на каникулы. В эти приезды она много встречалась с диссидентами, особенно с бывшими зеками, и, естественно, была захвачена всей политической атмосферой “оттепели”. Она признавалась мне, что не может еще решить, написать ли ей принципиальное письмо Хрущеву или засесть за свои воспоминания. Выбор был сделан несколько позже.

Начав писать свою первую книгу, Надя очутилась как бы в состоянии шока. Она погрузилась в свою ушедшую жизнь с Осипом Эмильевичем, постепенно по ступеням переживая все ее повороты. Это было беспощадное вживание в казалось бы забытую жизнь, а в действительности лишь временно отодвинутую вглубь. Не сразу к ней вернулось понимание сущности их совместной жизни. “Я была его подругой, а не только женой”, — с каким-то удивлением говорила она мне, наново осмысливая сущность своего союза с Мандельштамом.

В эти дни мои встречи с Надей в квартире Шкловских в Лаврушинском переулке были трогательными и волнующими. Но вскоре она стала лепить на старом материале свой собственный образ явно в ущерб образу Осипа Мандельштама. К этому явлению мы еще вернемся.

Между тем “Воспоминания” стали распространяться у нас в самиздате в начале шестидесятых годов. Анна Андреевна узнала об этом от своей названой внучки. “Акума, там есть много о тебе”, — наивно рассказала Аня, уже прочитавшая эту запрещенную книгу. “Казалось бы, надо было Наде показать мне, прежде чем распространять свою книгу”, — недоуменно заметила Анна Андреевна. Сама она относилась к вдове поэта и друга с бульшим вниманием. “Листки” ни в одном слове не расходились с Надиными версиями. При этом они были изначально задуманы как тенденциозная вещь. В этом я убедилась на собственном опыте.

Следуя пожеланию Анны Андреевны, я начала приводить в порядок свои единичные записи о Мандельштамах. Первые же наметки связного текста я показала ей. Не дочитав до конца и второй страницы, Анна Андреевна вскричала: “Нет, нет! Об этом нельзя писать!” Запрет относился к беглому упоминанию о распре Мандельштама с А. Г. Горнфельдом. Я удивилась. Этот литературный скандал был широко известен, неоднократно освещался в печати, сохранилось множество документов, относящихся к этому делу, наконец, вся “Четвертая проза” Мандельштама взошла на этом конфликте. “Почему же о нем нельзя даже упомянуть?” — “Потому что... потому что... (она задохнулась от волнения...) потому что Осип был не прав!”

Это — принципиальная позиция. Следовательно, было заранее условлено, что литературный портрет Осипа Мандельштама должен строиться на утаивании целых пластов его пестрой и бурной жизни. Я не могла принять эту систему строго подобранных умолчаний. Между тем одностороннее освещение личности Осипа Эмильевича повлекло за собой ряд искажений. В “Листках” встречаются эпизоды, в которых пресловутый “нас возвышающий обман” превращается в самую вульгарную неправду. Настало время, когда все эти темные места можно и нужно высветить.

Прямые ошибки в “Листках”

Ахматова пишет: “Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники могут сказать это о себе?”

Ничего, кроме недоумения, эти слова Анны Андреевны вызвать не могут. Разве она забыла, как Надя вернулась со свиданья на Лубянке с Осипом и объявила в отчаянии, обращаясь ко мне: “Эмма, Ося вас назвал...” Тут же выяснилось, что Мандельштам назвал остальных 9 или 11 человек, которым он читал свою сатиру на Сталина, за которую и был арестован. Среди них он назвал и саму Ахматову, и ее сына Льва Гумилева. Теперь (девяностые годы) мы уже располагаем документальным подтверждением этого события. Имею в виду публикации судебного дела Мандельштама в № 1 “Огонька” за 1991 год и в “Известиях” за 1992 год, №№ 121—125. Правда, напечатаны только выдержки из следственного дела, но чем бы они ни были дополнены при исчерпывающей публикации, никто не сможет назвать безупречными показания Мандельштама об Ахматовой и Льве Гумилеве. Напомню еще раз, как воспроизвел Осип Эмильевич реакцию Левы на выслушанные им стихи: “...одобрил вещь неопределенно-эмоциональным восклицанием, вроде “здорово”, но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана”. Как же отнеслась Анна Андреевна к этой сатире? По словам протокола, она указала “на монументально-лубочный и вырубленный характер этой вещи”. Какие благородные показания Мандельштама могли предъявить Леве на следствии в 1949—1950 годах — непонятно. Во всяком случае, Особым совещанием и Генеральным прокурором СССР они были поняты однозначно: “Факты антисоветской деятельности Гумилева, изложенные в его показаниях, подтверждаются в показаниях Пунина, Борина, Михаева, Мандельштама и Шумовского. Ясно, что Лева не мог назвать поведение Мандельштама на Лубянке безупречным. Только покривив душой, смогла Анна Андреевна так возвысить образ Мандельштама в его положении подследственного арестанта. Пусть все это было “ложью во спасение” — во спасение чести большого поэта, но, сбившись с пути однажды, трудно уже было Ахматовой вернуться на прямую дорогу.

Это сказалось в какой-то неуверенности, с какой Анна Андреевна, обычно такая точная в своей прозе, повествует о важных событиях творческой биографии Мандельштама. Недоумение вызывает, например, такое место в “Листках”: “О своих стихах, где он хвалит Сталина — “Мне хочется сказать, не Сталин — Джугашвили” (1935 год?), он сказал мне: “Я теперь понимаю, что это была болезнь”. Тот, кто знает хронологию встреч Ахматовой с Мандельштамом, никак не поймет, когда же было это “теперь”. Дата, с вполне понятным сомнением поставленная Ахматовой — 1935? — тут не поможет. Она ведь прекрасно помнила, что навестила в Воронеже Осипа Эмильевича в феврале 1936 года. Тогда “Оды” и в помине не было. Мы это знаем из писем С. Б. Рудакова к своей жене, в которых он описывал весь ход поэтической работы Мандельштама начиная с апреля 1935 года по июнь 1936-го. В следующий раз Анна Андреевна виделась с Мандельштамами уже в Москве в мае—июне 1937 года. Там они общались почти ежедневно, пока его не выслали из Москвы. Это было для него полной неожиданностью, настолько лояльно он был настроен в это время по отношению к властям. Последняя встреча Анны Андреевны с Осипом Эмильевичем была в Ленинграде осенью 1937 года. Рассказывая ретроспективно, как Мандельштамы прожили этот год, Анна Андреевна пишет: “...Им стало нельзя даже показываться в этой московской квартире... Они приезжали из Калинина и сидели на бульваре. В Ленинграде Осип прочел мне все свои новые стихи, но переписывать не давал никому... Осип был тогда уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе устроили его вечер”. За выражением “непонятное упорство” скрывалось многое, чего Анна Андреевна даже еще и не знала. Не были известны любовные стихи Мандельштама, обращенные к “сталинке” Лиле Поповой. Не был опубликован еще ряд писем в писательский Союз, в которых Мандельштам просил, требовал, чтобы писатели выслушали и обсудили его творческий отчет о сделанном за три года высылки, и не было известно Ахматовой, что, бывая нелегально у Осмеркиных в 1937—1938 годах, Осип Эмильевич с большим пафосом читал у них вот эту самую свою “Оду”. С моей точки зрения, это безусловно было болезнью, но признаваться в этом Осип Эмильевич не мог. Времени на это не было отпущено.

Таким же анахронизмом дышит замечание Ахматовой о Мандельштаме-друге. “В последний раз, — читаем в “Листках”, — я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они — он и Надя — приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалиптическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами”. Тем не менее Анна Андреевна рассказывает: “Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном доме, сказал мне, прощаясь — это было на Московском вокзале в Ленинграде: “Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом — ваш”. Это могло быть только перед самой гибелью”. В какой дом мог приглашать Ахматову Мандельштам, если весь пафос его предгибельного существования на воле был в бездомности. Но это прощание на вокзале идеально вписывается в 1933 год, когда Мандельштамы впервые получили свою квартиру в Москве, в Нащокинском переулке. Тогда, как известно, Ахматова воспользовалась приглашением Мандельштама (в феврале 1934 года) и, как не всем известно, много жаловалась Наде на свою уже тяготившую ее жизнь с Пуниным, в одной квартире с его первой женой и дочкой. Надя, любившая рассказывать любопытным о наклоне “лебединой шеи”, “королевской походке” и о прочих эффектных позах Анны Ахматовой, исподтишка насмехалась над ее бытовыми недоразумениями с Анной Евгеньевной Пуниной. “Стареющая женщина...” — снисходительно замечала Надя (Анне Андреевне было тогда 44 года). А в 1957 году Ахматова, с ее точной ассоциативной памятью, была совершенно сбита с толку постоянным взятым на себя обязательством идеализировать образ Мандельштама, вопреки ее же сентенции “...поэтам вообще не пристали грехи”, “он ни в чем неповинен, ни в этом, ни в другом и ни в третьем...”. Тут, то есть в “Поэме без героя”, речь идет об амнистии грешнику, а в “Листках” отвергается самый факт греха. Безусловно, Анна Андреевна была несвободна в своих “Листках”, находясь под сильным воздействием направляющей руки Надежды Яковлевны.

Особенно отчетливо влияние вдовы Мандельштама проступает в строках, связанных с именем Марии Сергеевны Петровых (1908—1979).

Перечисляя зачем-то любовные увлечения Мандельштама (начиная с 1914 года), Анна Андреевна продолжает: “В 1933—1934 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее, к ней обращено стихотворение “Турчанка” (заглавие мое), на мой взгляд, лучшее любовное стихотворение ХХ века (“Мастерица виноватых взоров...”). Мария Сергеевна говорит, что было еще одно, совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк Мария Сергеевна знает на память.

Надеюсь, можно не напоминать, что этот донжуанский список не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок”.

Рассказ полон намеков и недоговоренностей. Остается впечатление, что автор стремился не столько сообщить нечто существенное, сколько умолчать о чем-то самом главном. У вдумчивого читателя это не может не вызвать целого клубка недоуменных вопросов. Например.

Строки из “волшебного” стихотворения Мандельштама не приведены, хотя Мария Петровых помнила их наизусть в то время, когда Ахматова писала “Листки” и они часто дружески встречались. Почему?

Если под влиянием короткой влюбленности поэт пишет “лучшее любовное стихотворение ХХ века”, значит, он поэт-импрессионист, вдохновляющийся мгновенным настроением или “случайным головокружением”, как пишет об этом увлечении мужа Надежда Яковлевна. Но Мандельштам — не Бальмонт и не Игорь Северянин. Он — поэт более глубокого склада.

На непременном условии короткости увлечения Мандельштама Марией Петровых особенно настаивает Надежда Яковлевна. Но это неверно. Встречи Мандельштамов с Марусей продолжались весь сезон 1933/1934 года. Вспомним, как я встретила ее у Мандельштамов, любовно слушавших ее болтовню, или, скажем, милый лепет. Это было между октябрем и ноябрем 1933 года. Далее, 13 января 1934 года Лева, живший у Мандельштамов, встречал старый Новый год у Марии Петровых.

А когда Надежда Яковлевна легла в больницу на обследование, Осип Эмильевич и Лева, оба влюбленные в Марусю, убеждали и просили ее пожить у них — как же, мол, они просуществуют это время без хозяйственной женщины в доме. Ей эта роль не улыбалась, но она охотно навещала их в Нащокинском, видимо, ей это было интересно. Все указывает на уже устоявшееся знакомство.

Резким диссонансом звучит поэтому позднейший рассказ Надежды Мандельштам об этой любовной истории (“Вторая книга”). В ее подаче Мария Петровых “на минутку втерлась в нашу жизнь, благодаря Ахматовой (он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать). Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью... Ахматова уехала, Мария Петровых продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечер у себя в комнате, говоря, что у них “литературные разговоры”.

Осип бывал у Маруси где-то на Полянке, где жили ее родные, в Гранатном переулке, где жила она с мужем. Дело не в этом, а в том, что любовь эта длилась дольше, чем 3—4 недели, была глубже, чем это изображает Надежда Яковлевна, и, как выяснится в дальнейшем, закончилась весьма драматично.

Версия Ахматовой в “Листках” ничем не отличается от Надиной, если не считать крайне вульгарных выражений, допущенных автором “Второй книги”. Режут ухо такие клише, как “случайное головокружение”, “потерял голову”, о поэте, который находил другие слова для обозначения своего чувства. Например — “На дикую, чужую / Мне подменили кровь” в любовном стихотворении 1920 года, обращенном к Арбениной. Не говоря уже о “Мастерице виноватых взоров”, о котором речь пойдет у нас дальше.

Что безусловно верно в Надиной интерпретации, это то, что Марию Сергеевну привела к Мандельштамам Анна Андреевна. Это было еще осенью, когда Ахматова ненадолго приезжала в Москву. А в более длительный февральский приезд она ввела Марию Сергеевну в свой избранный московский литературный круг. С ее приездом квартира Мандельштамов стала неузнаваемой. Навестить Ахматову приходили старые друзья по Цеху поэтов — М. Зенкевич, В. Нарбут, почему-то нанесла и приветственный и прощальный визиты первая жена Пастернака Евгения Владимировна. Приходил известный пушкинист Сергей Михайлович Бонди. Водила она Марусю и к другим пушкинистам. Я помню рассказ Анны Андреевны о сильном впечатлении, произведенном на Григория Осиповича Винокура чтением Марии Сергеевны своих стихов.

В поздних записях Марии Петровых, опубликованных посмертно, содержится интересный рассказ об этом времени в Москве и о первом ее знакомстве с Ахматовой и Мандельштамом.

“3 сентября 1933 года я впервые увидела ее, познакомилась с нею. Пришла к ней сама в Фонтанный дом. Почему пришла? Стихи ее знала смутно. К знаменитостям — тяги никогда не было. Ноги привели, судьба, влечение необъяснимое. Не я пришла — мне пришлось. “Ведомая”, — написал обо мне Николай Николаевич Пунин. Это правда. Пришла как младший к старшему”.

Еще запись: “В 1934 году вместе с А. А. Ахматовой и О. Э. Мандельштамом я была приглашена к бывшей жене Пастернака Евгении Владимировне (Тверской бульвар, 25). Там я читала стихи и слышала драгоценные слова Бориса Леонидовича — и его одобрение и призывы к большей смелости. Потом я встречалась с ним уже у него (на Волхонке) и чем больше его узнавала, тем больше любила. Он был человеком огненного сердца, гениального ума. Добрый, чрезвычайно отзывчивый человек, для которого чужое горе сразу становилось своим”.

В другой заметке она говорит о своем отношении к трем названным поэтам: “Мои чувства к каждому из них, мои отношения с обоими совершенно различны, но оба эти поэта (Пастернак и Ахматова. — Э. Г.), оба эти человека существуют для меня навсегда”. “Меня поражает, — пишет далее Мария Сергеевна, — и восхищает поэзия Мандельштама, но почему-то не была она “кровно моей”.

Анна Андреевна познакомила Марусю со своими старинными близкими друзьями — Надеждой Григорьевной и Георгием Ивановичем Чулковыми. У них молодая приятельница Ахматовой тоже имела успех и признание. Памяткой этого знакомства осталась известная фотография, снятая в Нащокинском. На ней очень чувствуется специфика мандельштамовской квартиры. Голая белая стена, на которой слабо отпечаталась свисающая сверху гирька кухонных часов. На этом фоне стоят четыре писателя (слева направо): Чулков, Петровых, Ахматова, Мандельштам. Маленькая, хрупкая Маруся явно чувствует себя смущенной, попав в компанию таких знаменитых двигателей уже прошедшей, но прославленной русской культурной эпохи. Фотография работает как знак ее посвящения в некий орден настоящих поэтов. Надежда Яковлевна пишет: “Есть фотография — Мандельштам, Ахматова, Чулков и Петровых. Снята у нас в квартире на Фурманном переулке  — Ахматова пожелала, чтобы первая фотография была литературной, а вторая семейной — там есть и я, и дед, и Александр Эмильевич”2. Однако Мария Петровых попала и в литературную, и в семейную группу. Она сидит рядом с Надеждой. На правом фланге маститые поэты, а на левом жена, Маруся, отец и брат Осипа Эмильевича в свободных, непринужденных позах.

Я невольно воспринимаю эту фотографию как намек на прокламируемое Мандельштамами устройство семейной жизни. Тройственные союзы, чрезвычайно распространенные в 20-х годах, уходящие корнями в 90-е и у нас уже сходящие на нет в 30-х, оставались идеалом Мандельштамов, особенно Надежды Яковлевны. Она расхваливала подобный образ жизни, ссылаясь на суждения Осипа Эмильевича. Например: брак втроем — это крепость, никаким врагам, то есть “чужим”, ее не взять. От него самого я таких слов не слышала, да они и не нужны были, ведь модель Мережковский — Зинаида Гиппиус — Философов была у всех на памяти, а Осип и Лиля Брики плюс Маяковский — перед глазами.

Правда, в разговорах со мною Осипа Эмильевича проскальзывали иногда какие-то другие вариации этой проблемы, но они долгое время оставались для меня не совсем ясными.

Ну а что касается Маруси, то она только выражала крайнее удивление по поводу “Второй книги” Надежды Мандельштам. Там, как мы помним, было сказано, что она “втерлась” в их дом. Пораженная, уже шестидесятилетняя Мария Сергеевна рассказывала общим с Ахматовой друзьям, что именно Надежда Яковлевна упорно зазывала ее не только приходить почаще, но и ночевать, предлагая для этого какой-то сундук. Мария Сергеевна, не понимая, в чем дело, не забывала о подчеркнутом интересе к ней Мандельштамов. Это явствует из дневниковой заметки, написанной, как указала сама Петровых, до выхода “Второй книги”, то есть до неожиданно грубых слов Нади о ней.

“Я очень жалела Н. Я. в те долгие годы, когда ей было плохо. Я рада, что сейчас (так поздно!) жизнь ее хотя бы во внешнем, бытовом отношении налажена. Есть жилье, есть какие-то деньги, жить можно. Понимаю, как много она страдала, но не понимаю ее сверхчеловеческой озлобленности.

Мне эта злоба противна. Это не высшее решение — низшее. И ведь она зла по природе — до всех самых страшных испытаний, и тогда, когда ко мне она была вроде бы добра”.

В этом насыщенном событиями периоде мы пока и останемся.

На малой площади в чрезвычайно уплотненном времени разыгрывалась драма последних недель свободной жизни поэта Осипа Мандельштама. В ней было несколько бедно одетых участников разного уровня одаренности. Каждый вносил в действие свою долю повышенной страсти, создавая этим атмосферу высокого напряжения. Всей сцене придавал неистребимый оттенок скрытый источник какого-то добавочного света. Но, как бы сговорившись, все делали вид, что его не замечают, хотя знали, что “сияющие голенища” и бьющие наотмашь указы “кремлевского горца” изобличены в лубочных стихах главного героя. Один только старик Эмиль Вениаминович не знал о существовании опасного стихотворения сына. Остальные участники слышали его в исполнении самого поэта. Но каждый считал себя единственным посвященным в тайну.

Анна Андреевна рассказывает в тех же “Листках”, что, проезжая место поворота с Кропоткинской улицы на Гоголевский бульвар, она всегда вспоминает сказанные в ту зиму слова Осипа Эмильевича: “Стихи сейчас должны быть гражданскими”. И вторую фразу: “Я к смерти готов”.

Но мы знаем также, что в этих одиноких прогулках с Анной Андреевной Осип Эмильевич признавался ей в своей новой страсти. Думаю, что он напомнил и о знакомой Анне Андреевне истории его увлечения Арбениной, и о соперничестве с Гумилевым. Восклицал же он при мне (в отсутствии Нади): “Как это интересно! У меня было такое же с Колей...”

Но вот тут-то Анне Андреевне не понравилось сближение той, пятнадцатилетней давности романической истории с сегодняшней. То ли она ревновала Леву (бывают такие матери), то ли опасалась его политической несдержанности. Она совершает экстравагантный поступок. Встречи с Марусей в Москве еще не наладились, но, предваряя их, Анна Андреевна неожиданно появляется у нее дома и уговаривает ее перестать кокетничать с Левой. “Зачем вам этот мальчик?” — небрежно бросает она, вспомнив свою великолепно отработанную когда-то интонацию “Клеопатры Невы”. Однако времена Коломбин, Саломей и Паллад прошли, а у Маруси оказалось множество своих нерешенных семейных проблем. Анна Андреевна становится ее конфиденткой.

Мария Сергеевна собралась разводиться с мужем. Это нелегко, потому что он глубоко ей предан. Его обожание доходило до того, что он записывал ее слова (это я знала не от Маруси, а от общих знакомых). Он был старше ее и, главное, не имел касательства к искусству и поэзии, окончив Тимирязевскую академию.

В те же дни из ссылки или высылки возвращается друг юности Маруси, бывший студент. Она на перепутье. А пока уже три, а не два “бесшумно окающих ртами” соперника ходят вокруг нее.

Лева устремляет свою ненависть на молодого соперника, которого он с презрением обзывает “интеллигент в пенсне”. Тем временем Маруся открывает Анне Андреевне свою сокровенную душевную тайну: она любит актера Второго Художественного театра. Ему посвящено ее длинное стихотворение “Медный зритель”, напечатанное посмертно. Очевидная аналогия с “Медным всадником” объясняется коронной ролью этого актера. Владимир Васильевич Готовцев играл Петра I в пьесе Алексея Толстого. Ему уже под пятьдесят, но это не мешает Марусе любить его, в то время как свое полное равнодушие к Осипу Эмильевичу она объясняет тем, что он старик. И даже как поэт он для нее, мы уже это знаем, чужой. Я не совсем этому верю, потому что слышала своими ушами, как за стеной Осип Эмильевич звенящим на последней струне голосом произносил свои вдохновенные речи, и видела своими глазами, как Маруся с пылающими щеками и экстатическим взглядом выходила из его комнаты, небрежно бросив “до свидания” Наде, мне и кому-нибудь третьему, ужинавшему с нами в проходной комнате.

Не знаю, пробыла ли Анна Андреевна полный месяц в Москве в тот ее февральский приезд. Знаю только, что в начале марта она уже была в Ленинграде . Помню и никогда не забуду, какой вздох облегчения вызвал ее отъезд у Осипа Эмильевича: “Наденька, как хорошо, что она уехала! Слишком много электричества в одном доме”.

Они совсем запутались в смене откровенностей и умолчаний.

Половодье  признаний

В то время у Анны Андреевны не было женщины-друга, а назрела потребность быть с кем-нибудь откровенной. В общей атмосфере дружественной, иногда полуфривольной беседы с Надей промелькнула однажды ее фраза: “Моя свекровь...” — далее следовало еврейское имя-отчество. “Вы шутите?” — удивилась я. “Нисколько”, — был ответ Анны Андреевны.

Потом я узнала, что ее третьим мужем был композитор Артур Лурье, а Пунин был уже четвертым. Затем Лева как-то с бравадой сказал, что у мамы было четыре официальных мужа. Теперь мы все знаем благодаря “Поэме без героя”, что после развода с Шилейкой Ахматова жила вдвоем с Ольгой Афанасьевной Судейкиной, а затем в той же квартире с ними жил Артур Лурье (их совместный быт очень живо описан в воспоминаниях Юрия Анненкова). А из моих поздних бесед с Ниной Антоновной Ардовой я узнала, что Анна Андреевна доверительно ей говорила: “Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблен”.

В начале 20-х годов Артур Сергеевич, а вслед за ним и Ольга Афанасьевна уехали навсегда на Запад. Ахматова осталась в России. Это широко известно.

Характер отношений между этими тремя людьми хорошо обрисован в записях Лидии Яковлевны Гинзбург, опубликованных только в 80-х годах. Сведения идут от Григория Александровича Гуковского. Его рано умершая первая жена Наталья Викторовна Рыкова была близкой приятельницей Анны Андреевны. Лидия Гинзбург записывает: “Гуковский говорил как-то, что стихи об Иакове и Рахили (третий “Стрелец”) он считает в биографическом плане предельно эмоциональными для Ахматовой. Эти фабульные, библейские стихи гораздо интимнее сероглазого короля и проч. Они относятся к Артуру Лурье”. Так мы узнали, что обеих подруг связывала дружба-соперничество.

Но Надя хотела видеть в этой дружбе более тесную связь. Ничего не знавшая в ту пору об этом тройственном союзе, я была ошеломлена вырвавшейся у нее фразой в разговоре со мной об Ахматовой: “Она такая дура! Она не знает, как жить втроем”.

Ее жгла непреодолимая потребность говорить на эту тему подробнее. Она стала излагать жесткую схему, обязательную, по ее мнению, в подобной ситуации. Не прибегая к эвфемизмам, ни к “чернокнижию”, она вносила в свою беззастенчивую речь что-то дополнительно-неприятное. Трудно передать, в чем был секрет этого слишком точного языка, может быть, в тембре ее голоса, но рядом с ним любой мат звучал бы как родниковая вода. Система ее состояла из строго просчитанных чередований эксгибиционизма и вуайерства.

Она была бисексуальна. Эти вкусы сформировались у нее очень рано, в пятнадцати- шестнадцатилетнем возрасте. Он приходился на предреволюционную пору, на время первой мировой войны, то есть на время уже разворошённое. Она была младшей в семье и через старших братьев и сестру была причастна к богеме. Начитанная, она с особым щегольством выделяла книги “Тридцать три урода” Зиновьевой-Аннибал и тогда еще не переведенный на русский язык роман Теофиля Готье “Мадемуазель де Мопэн”. В некоторых источниках эти произведения числились в ряду порнографических. Она и сама умела сочинять не столько острые, сколько терпкие рассказики, коллекционировала анекдотические эпизоды из жизни еще живых современников. Но в последний год эти забавы вытеснялись экскурсами в политические сюжеты мировой истории и нашей советской жизни. Кругозор у нее был широкий, однако мысли нередко были не свои, нахватанные, но переведенные в высокий регистр ее яростным темпераментом и необузданным воображением.

Когда я с ней познакомилась, у нее оставалось еще много замашек ее юности. Она была способна на эксцентрические выходки. Вдруг пройдется вприсядку по коридору чинного санатория. Или наоборот: усядется где-нибудь уютненько в кресле и с кроткой улыбкой тихонько лепит из пластилина непристойные фигурки. В отдельной их комнате в “Узком прыгала по креслам, как бесстыжая обезьянка. Они оба любили резвиться в моем присутствии.

Я упрямо не понимала, чего они от меня хотят. Это могло бы проясниться во время моей прогулки с Осипом Эмильевичем в парке. В общих чертах они уже описаны в моих первоначальных воспоминаниях. Но многие его намеки я не пыталась расшифровывать, слишком занятая своими личными переживаниями и впечатлениями. Не придала я тогда должного значения и поведению Нади, учинившей мне настоящий допрос, о чем, мол, вы разговаривали. Мои ответы были выслушаны ею с напряженным вниманием. С глуповатой честностью я не столько пересказывала, сколько перечисляла отдельные его темы или фразы. Среди них проскользнуло его упоминание о двух сестрах-киноактрисенках, с которыми он баловался. Надю это взорвало. Она нервно вскричала: “Он все врет. До меня он ничего не знал. Это я его научила”.

Свой союз с Осипом Эмильевичем Надя называла “физиологической удачей”. В ту пору все ее рассуждения и шалости были пронизаны разговорами об эротике. Как я относилась к этому? Моральная и эстетическая сторона подобных сюжетов меня нисколько не беспокоила. Мы жили в эпоху сексуальной революции, были свободомыслящими, молодыми, то есть с естественной и здоровой чувственностью, но уже с выработанной манерой истинных снобов ничему не удивляться. Критерием поведения в интимной жизни оставался для нас только индивидуальный вкус — кому что нравится.

Сейчас я понимаю, что в моей голове была нелепая мешанина из искусственной теории и совсем не подходящей к ней моей собственной манеры поведения. Это понял Осип Эмильевич, сказав мне однажды: “Откуда у вас эта смесь целомудрия и бесстыдства?”

Надя уверяла, что на фоне полной сексуальной раскованности, небывалой новизны текущих дней, опасности, витающей в атмосфере, образовалась благоприятная почва для расцвета великой любви. Она часто говорила о своем желании написать книгу о любви современного (читай, советского) человека. Но и без этих высокопарных слов перед моими глазами был живой пример такой любви — они оба, Осип и Надя Мандельштамы.

Постепенно, однако, мне многое стало открываться в их отношениях. Однажды я опоздала на трамвай и осталась у них ночевать. Это было в той квартире, где они так мрачно жили, в одном из Брестских переулков, где было написано “Полночь в Москве...”. В тот вечер Осип Эмильевич проявил неожиданную агрессивность, стал ко мне недвусмысленно приставать, в то время как Надя в крайне расхристанном виде прыгала вокруг, хохоча, но не забывая зорко и выжидающе следить за тем, что последует дальше. Но дальше не последовало ничего. Моя равнодушная неконтактность, полное нежелание играть в эту игру не на шутку рассердила Осипа Эмильевича. Он попрекал меня всякими расхожими хлыщеватыми фразами, вроде “для ночи вы ведете себя неприлично” и т.п. Но этого ему показалось мало, и он не преминул кольнуть меня сравнением с женой Надиного брата Евгения Яковлевича — “Ленка наверняка вела бы себя иначе”. Надя осторожно молчала. Не скрою, что она же сводила меня со своим братом. Она умела это делать. Не оставляла этой забавы с разными людьми до последних дней своей жизни.

Роман с женатым человеком — ситуация банальная с ее постоянной сменой обид и торжества, с возможностью каждый день столкнуться с неожиданным оскорблением. Таким ударом для меня оказалась непредвиденная поездка Евгения Яковлевича с женой к морю. Он уверял, что она продлится ровно три недели из-за отсутствия денег. Три недели прошли, и еще три недели, а они не возвращались. В это время Надя легла на очередное обследование в больницу. Я пришла к Осипу Эмильевичу на Покровку, застала его вдвоем с Яхонтовым. Разговор их был посвящен темам оригинальной работы Владимира Николаевича в его “Театре одного актера”, как вдруг Осип Эмильевич стал суетливо беспокоиться по поводу затерявшихся где-то на Кавказе “Жени и Лены”. Начинаются нервные телефонные переговоры с тещей Евгения Яковлевича. Беготня в коридор к аппарату, доверительные пересказы Яхонтову, кто что говорит. Вот уже отец Елены Михайловны вызывает к телефону Осипа Эмильевича: он нашел дату последнего письма из Кисловодска. Кстати говоря, это очень далеко от целительного моря. Но Осип Эмильевич начинает обсуждать с Яхонтовым возможный обратный маршрут путешественников. Он говорит с обычным своим тревожным красноречием, но по его лицу пробегает скрытая улыбка, которую я скорее угадываю, чем вижу: он испытывает удовольствие, украдкой поглядывая на меня. И мне кажется, что Яхонтов это тоже понимает. Ведь спектакль разыгрывается специально для меня, для того, чтобы понаблюдать за мной, нанося мне раны. Я молчу. Это злит его. Мандельштам ни к чему не умел быть равнодушным.

Подобные уколы повторялись не раз и в следующем году, когда Мандельштамы переехали в Дом Герцена (Тверской бульвар, 25). Я продолжала так же часто бывать у них, как и раньше. Встречи наши были насыщены беседами самых разных наполнений. Как он умел, да и оба они, втягивать в свои интересы огромное количество людей! В конце концов нельзя было не подчиниться этому сумасшедшему бегу и как загипнотизированным не участвовать в очередной распре. Эти приступы шумной деятельности сменялись тишиной (писанием стихов). Словом, дни были так суматошны, что мной совсем были забыты былые эротические поползновения. Но вот я как-то засиделась у них, опоздала опять на трамвай и осталась ночевать. Мандельштам как будто вспомнил предыдущие сцены, почти повторяя одну из них, но с подчеркнутым призывом к Наде принять в ней участие. При короткости наших дружеских отношений это можно было бы принять за шутку, если бы я не вспомнила эпизод в старой их комнате. Да еще если бы Надя мне в назидание не любила рассказывать о той или иной новой знакомой, “умевшей ночью вести себя прилично”. Результат последнего натиска на меня на Тверском бульваре был тот же, что и в предыдущем таком обнаженном случае, то есть равнодушное отталкивание с моей стороны.

Это заставляло Осипа Эмильевича иногда возвращаться к старым обидам, раздувая и преувеличивая драматизм моих отношений с Евгением Яковлевичем. В один из таких разговоров с ним наедине Осип Эмильевич убеждал меня, что с моей стороны этот роман был болезнью. Он уверял, что может меня вылечить. “Да? Как же?” Он — совершенно хладнокровно: “Разденьтесь, я вас высеку”.

С тех пор я уже не могла относиться к нему как к старшему другу, с которым меня связывали чистосердечные отношения. Все предыдущее не вызывало у меня чувства брезгливости и отчужденности, потому что оно было окружено какой-то специфической легкостью, исходящей от Нади. Но вот мысль о садизме мне до тех пор не приходила в голову. Правда, Надя и с этой стороны намекала на его обращение с ней. Но это были очень глухие намеки. Она говорила, что Мандельштам не мог записывать стихи, а диктовал ей. Это мы знаем и сейчас, имея в руках рукописи, писанные ее рукой. Но она рассказывала не без удовольствия, что, диктуя, он ругал ее, даже ненавидел, и это стимулировало его творчество. Я готова была поверить этому, но кого же он донимал, когда писал “Камень” или гениального “Коня”, посвященного Ольге Николаевне Арбениной? Тогда Нади рядом с ним еще не было. Но самое неопределенное ощущение вызывают у меня письма Мандельштама к жене. Ахматова писала в “Листках”, что он любил Надю “невероятно, неправдоподобно”, и ссылалась при этом на его письма. Подтекст его нежностей вскрывается в письме Нади к нему, написанном в Коктебеле в начале октября 1926 года: “Я здесь гуляю с чудесной дитёнкой по имени Аня. Она из Питера, ей 26 лет, очень хорошенькая. Она сейчас пришла и смеется. Няничка, я тебе с ней пошлю винограду и камушков. Ну, Котинька, родненький, до свидания...” И прощальная приписка: “Осик, не смотри без меня на дитёнков!” Тут же в письме есть упоминание об О. А. Ваксель, с которой в это время Осип Эмильевич уже порвал. Теперь она участвовала в каких-то массовых киносъемках “Фабрики эксцентричного актера”. Надя пишет в том же письме: “Если увидишь ФЭКС, пожалуйста, закрой глаза”.

В своем дневнике Ольга Александровна Ваксель тоже сообщает, что Надежда Яковлевна была бисексуальна, и описывает сцены, подобные рассказанным здесь, и даже превосходящие их. В поздний период своей жизни Надя решительно отреклась от этого, упомянув в своей “Второй книге” о “диких эротических мемуарах” Ольги. Ваксель пишет о Наде: “...она его называла Мормоном и очень одобрительно относилась к его фантастическим планам поездки втроем в Париж”. (Как известно, мормоны — мужчины — были полигамны.)

Оглядка на идеологию сопровождала все страсти Нади. Она признавала, что создавала возле себя атмосферу не дружбы или любви, но какой-то секты со своими обрядами и со своей специфической этикой.

Большую роль в этом доме играл культ уродства. Целая система обыгрывания своих физических недостатков порождала особую свободу общения, объединяющую всех бывавших здесь.

Но почему такое влечение к сочетанию одинокой замкнутости с открытостью, выходящей из границ, возродилось у Нади теперь, в 1934 году, когда и у самих Мандельштамов, и у всех вокруг так менялось мироощущение под воздействием грозного “великого перелома”? Мне казалось, что повышенный интерес к “проблемам пола”, как тогда говорили, был отчасти вытеснен у Нади горячечным влечением к политике. К внутренней, советской, конечно, а не к внешней. Достаточно вспомнить отклики в поэзии Мандельштама на ужасы коллективизации, с которыми они столкнулись воочию в Крыму летом 1933 года. И разве я могла забыть, в каком лихорадочном состоянии Надя влетела ко мне в комнату с известием о “крамольном” стихотворении “Мы живем, под собою не чуя страны...”?

Не последнюю роль в политических настроениях обоих Мандельштамов сыграла дружба с Борисом Сергеевичем Кузиным. С первой же встречи с ним в Армении (1930) он был принят Мандельштамами как член семьи, вернее, резко обособленного кружка. Не нужно напоминать, что Кузин отрицал марксизм как ученый, видел экономическую бессмыслицу нашего “социалистического” режима как здравомыслящий человек и ненавидел все это как патриот.

Кузин один из первых внес в жизнь Мандельштамов реальную тему ГПУ. Его изводил некий “товарищ”, вербуя в секретные осведомители. На Надю производила неизгладимое впечатление его твердость в решительном отказе от этого. Особенно один эпизод врезался в ее память. Следователь “в штатском”, уговаривая Кузина и одновременно угрожая ему арестом, пытался сыграть на его исключительной привязанности к своей матушке. “Подумайте, что с нею будет, если вас арестуют?” На что Кузин отвечал одной мужественной фразой: “Мама умрет”. “Как вы жестоки”, — укорял его следователь. Узнавая об этих беседах от самого Кузина, Надя вырабатывала себе идеал римлянки, готовой играть со смертью вместе с мужем. Но пока еще она оставалась на грани между любовной и гражданской экзальтацией. Кузин вносил не только политическую тему, но и эмоциональную. Мандельштамы только недавно вернулись из Крыма, куда они пригласили с собой и Кузина, успевшего недолго отсидеть в заключении и нуждавшегося в моральном отдохновении. Однако Борис Сергеевич неожиданно взял на себя роль защитника Нади от эгоизма Осипа Эмильевича. Могу ли я забыть звучание глубокого грудного баритона разгневанного Кузина: “Это что же, машинка для делания стихов?!” — в ответ на мои сдерживающие речи об обязанности многое прощать поэту. В Старом Крыму завязывались отношения, вливавшие новую струю напряжения в атмосферу тех дней.

Кстати говоря, я забыла упомянуть еще об одном сильном вливании в эту маленькую квартиру на пятом этаже. Это приходы туда красавицы актрисы Художественного театра Нины Антоновны Ардовой-Ольшевской. Впервые она явилась к Мандельштамам из-за Ахматовой, предмета ее давнишнего обожания. Возможность познакомиться с нею лично сводила с ума Нину. Приглашали в дом Ардовых и Леву как связующее звено и обладателя громкой фамилии Гумилева. Там, в окружении подруг Нины, среди них Нора Полонская, еще не разведенная жена актера МХАТа Михаила Михайловича Яншина, названная тем не менее в предсмертном письме Маяковского членом его семьи. Общение опытной Нади с Ниной было своеобразным выражением особой эстетики. Мнимое дружелюбие представительницы секты, исповедовавшей культ уродства (Надя), к женщине чуждой профессии, актрисе, научившейся у самого Станиславского нести свою молодость и красоту свободно и просто (Нина). Они прекрасно понимали друг друга, перекидываясь на специфическом дамском диалекте легкими фразами, в которых к тому же слышались отзвуки голосов замысловатого Мандельштама, с одной стороны, и охального анекдотчика-юмориста Ардова — с другой.

Не достаточно ли компонентов? Нет, еще не все.

Развязка надвигается

Надя встретила на улице молодого переводчика, который прочел ей наизусть стихотворение Мандельштама, посвященное Марусе, — “Мастерица виноватых взоров...”. Оказывается, оно уже ходило по рукам. А Надежда Яковлевна ничего не знала. Потрясенная, обиженная и растерянная, Надя была в шоке и отнеслась к этому нормально, без кривлянья. “Вы подумайте, — жаловалась она мне, — ведь у меня уже мог быть семнадцатилетний сын”. Она вспоминала свою очень раннюю женскую жизнь, свой роман, протекавший в бурной обстановке киевской жизни, когда власть переходила из рук в руки.

Впоследствии она требовала, чтобы стихотворение “Как по улицам Киева-вия” печаталось последним в “Воронежских тетрадях”. И я уверена, что это за строки “Ищет мужа, не знаю чья жинка. И на щеки ее восковые ни одна не скатилась слезинка”. Надя считала их своим портретом на тот момент (1919 год, май), когда ее основной возлюбленный, бывший членом Рады, вынужден был бежать при вступлении в Киев красных, а Осипа Эмильевича, ее нового героя, уже не было в городе. Мандельштамы соединились, как видно по письмам, только в 1921 году. Поэтому она узнавала себя в образе “не знаю чьей жинки”, бесслезной и мужественной в несчастье.

Скоро она взяла себя в руки, так сказать, овладела стихотворением о “Мастерице...”, сама его читала вслух и толковала, особенно настаивая на том, что строка “Ты, Мария, гибнущим подмога” на самом деле звучит не так и что Марию называть в этой строке не надо.

Тогда это объяснялось тем, что под именем Марии можно было узнать в литературной среде именно Марию Петровых, замужнюю женщину, многим знакомую, и поэтому нельзя было ее компрометировать. И только очень поздно, уже после смерти и Надежды Яковлевны, и Марии Сергеевны, в архиве Петровых обнаружился автограф этого стихотворения, где собственной рукой Осипа Эмильевича эта строка написана так: “Наша нежность — гибнущим подмога”.

Комментаторы толкуют эту строку по-разному, но я воздержусь от толкований.

Тем временем Надя стала относиться к Марусе со скрытым недоброжелательством. У нее появилось даже подозрение, не связана ли Петровых с “органами”.

Тогда времена были еще очень наивными, поэтому ни Лиля Яхонтова, ни Кузин, ни та же Маруся не скрывали, что их вызывают на собеседования со следователями “в штатском”, где их вербуют в осведомители, то угрожая арестом, то приманивая, так сказать, пряником.

Лиля Яхонтова-Попова была уже замужем за композитором, одним из учредителей и исполнителей в “Театре одного актера”. С Яхонтовым у Лили творческая связь не прерывалась никогда, но тогда она была озабочена судьбой второго мужа. Рассказывала, как следователь брал у него подписку, обычную для работы этих органов, о том, что он решительно никому не будет рассказывать об этих встречах. Но так как, естественно, ни один живой человек не мог хранить в себе эту тайну, муж ее истерически проговаривался не только в беседах с Лилей, но и с друзьями, и даже по телефону. Один из таких разговоров был прерван тем самым знакомым ему следователем, который сказал ему в трубку: “Так-то вы держите свое слово?”. После чего Цветаев был арестован, отправлен, по-видимому, в лагерь, где его навещала Лиля. И что же вы думаете? Она восхищалась начальником этого лагеря, считала его человеком мудрым и гуманным, содействующим “исправлению” нервного музыканта.

Некоторые поступки и жесты Марии Сергеевны вызывали у Нади настороженное внимание. Так, когда Надя стала откровенно говорить о возможной близкой гибели Осипа Эмильевича и составила на папиросной бумаге сборник всех его стихотворений, включая ненапечатанные московские, она с удивлением заметила, что Маруся не взяла подаренный ей экземпляр, а оставила его в Нащокинском на подоконнике.

Когда уже Осипа арестовали и мы все сидели и ждали несколько дней до вызова Нади на Лубянку, какова его судьба, Надя раздражалась и говорила о Марусе: “И чего она тут ходит и ломает руки”.

Но самое главное, это очень характерно для того времени, Маруся откровенно признавалась, что иногда у нее возникало такое стремление, как у Раскольникова, с трудом удерживающегося, чтобы не броситься в объятия Порфирия Петровича, то есть открыться следователю в своем преступлении. У нее бывали такие порывы. Она рассказывала об этом Наде, вероятно, и Осипу Эмильевичу. Разумеется, от Нади это переходило ко мне. А в начале войны я услышала тот же рассказ от Елизаветы Яковлевны Эфрон, которая знала хорошо Марию Петровых по Коктебелю.

До сих пор мы говорили о поведении Марии Сергеевны в доме Мандельштама, в Нащокинском. А как же было там, где происходили их встречи и где мы оставили Осипа Эмильевича в соперничестве с двумя молодыми поклонниками Марии Сергеевны? С Левой и Виталием Головачевым.

Прежде всего надо обратить внимание на сонет Мандельштама, напечатанный очень поздно, посмертно, конечно, и, вероятно, попавший к редакторам от Левы. Содержание этого сонета, малоприятного, на мой взгляд, и по мастерству почти слабого, выражало одну определенную идею: патриарх Иосиф, “немного почудив”, уступает место молодому “львенку”. В этом сонете (“Мне вспомнился старинный апокриф”) Мандельштам, по своему обыкновению, переворачивает подлинные факты, происходившие рядом в житейской обстановке, поворачивает их так, что создается новый сюжет, принадлежавший уже только автору.

Лева нескромно жаловался: “Я уходил от нее весь исцарапанный” (что говорило о ее недоступности), Мандельштам же, наоборот, изображал ее как жертву льва, победившего в этой схватке. Это очень характерно для Мандельштама, для его поэтической манеры, сказавшейся даже в таком примитивном сюжете. При этом в действительности домогательства Марусиной любви как у Осипа Эмильевича, так и у Льва уже прекратились.

Напомню, что Леву я “увела”: он распростился с Марией, написав эпиграмму, где он называл ее Манон Леско. Кажется, с тех пор он ее больше и не вспоминал.

Совсем иначе расстался с нею Осип Эмильевич. Отказавшись от ухаживания за нею, он повел себя (я уверена, что он был искренен) как ее друг. Это выразилось в том, что он обратился ко мне с просьбой уговорить моего отца похлопотать о прописке опального Виталия Головачева в Москве. Я рассказывала в своих первоначальных воспоминаниях, что я отказалась от вмешательства в эту совершенно незнакомую мне биографию, тем более что мой отец не имел власти, которая помогала бы ему хлопотать за репрессированных — в данном случае за студента.

Забегая вперед, скажу, что Маруся в конце концов вышла замуж за Виталия, успела родить ему дочь, но, к несчастью, в 1937 году он был снова арестован, отправлен, по-видимому, в лагерь, возможно, на Колыму, где в 1942 году умер от голода.

Возвращение Левы в апреле в Москву было принято Мандельштамами с большим неудовольствием: ведь он вышел из любовной игры с Марусей. Это не устраивало Надю. Думаю, что именно она отправила его вниз, к Ардовым, где с ним очень кокетничала Нина Антоновна.

Это не мешало Осипу Эмильевичу встречаться с Левой, который прибегал с первого этажа на пятый, чтобы вместе куда-нибудь направиться. Мандельштам встречал его озорными словами “Сделаем что-нибудь гадкое”, и они начинали звонить по междугородному телефону к Анне Андреевне в Ленинград. Осип Эмильевич совершенно забыл про свое недовольство присутствием Анны Андреевны в феврале и настойчиво требовал ее возвращения в Москву.

Однажды при мне, когда никого не было, он, уже в который раз простившись с Анной Андреевной, еще не положив трубку, запальчиво заявил: “Мы члены одной партии. Ее товарищ по партии в беде. Она обязана приехать”.

Ну что ж, Анна Андреевна собралась, приехала дня через три, утром, а ночью, когда уже у Мандельштамов собирались ложиться спать, явились гэпэушники с ордером на арест Осипа Эмильевича. Я не могу отделаться от впечатления, что Мандельштам сам поторопил свою беду.

Ночь обыска и увода Осипа Эмильевича на Лубянку подробно описали Надежда Яковлевна в своей книге воспоминаний, а Анна Андреевна в “Листках из дневника”.

Я явилась в Нащокинский утром, вероятно, по вызову Нади, и не застала уже Осипа Эмильевича. Добавлю, что потом, когда Мандельштамы были переведены из Чердыни в Воронеж, в Нащокинский переулок пришел такой астрономический счет за телефонные переговоры, что Евгений Яковлевич много месяцев не мог разделаться с этим долгом. А долг лежал на Вере Яковлевне, на матери Надежды и Евгения Яковлевичей, которая оставалась жить в этой квартире.

Казалось бы, все бурные происшествия, связанные с арестом и высылкой Мандельштама, могли совершенно вытеснить всякую память о Марии Петровых. Даже не казалось бы, а действительно вытеснили. Анна Андреевна сообщает, и я это помню, так оно и было, что после его ареста она увидела Осипа Эмильевича только в феврале 1936 года, когда поехала навестить его в Воронеже. Там, по ее словам, он рассказал ей все подробности своего дела и следствия, но Анна Андреевна о них никогда никому не рассказывала и не раскрыла в своих “Листках из дневника”.

После этого в течение всех довоенных лет, насколько я могла заметить, Анна Андреевна с Марией Сергеевной почти не встречалась и во всяком случае упоминала о ней только с чужих слов. Например, что Маруся оказалась страстной и педантичной матерью, особенно когда кормила девочку. В эвакуации они очутились в разных городах: Анна Андреевна в Ташкенте, а Мария Сергеевна в Чистополе. Но уже после войны у них возобновилась, а может быть, только началась тесная дружба.

Маруся неизменно относилась к Анне Андреевне с преданной любовью, а для Ахматовой она стала одним из самых дорогих ей друзей. Я сужу не только по моим личным многолетним впечатлениям, но и по редкой дарственной надписи 9 мая 1959 года, в которой Анна Андреевна назвала ее “светлым гостем моей жизни”.

Вопрос о поведении Маруси в год, предшествующий аресту Осипа Эмильевича (то есть 1934), естественно, отпал. Но неожиданно он возник уже в 50-х годах, в совершенно новой обстановке и в новой форме. Это самостоятельная проблема одного стихотворения Осипа Эмильевича, ставшего известным только тогда.

Черная свечка

Удивительный образ черной свечки содержится в стихотворении “Твоим узким плечам под бичами краснеть...”. Эти стихи имеют свою особенную историю. По-видимому, Осип Эмильевич написал их уже в Воронеже, почти через год после того, как был туда переведен из Чердыни. К этому времени, в апреле 1935 года, в Воронеже появился высланный из Ленинграда молодой литературовед Сергей Борисович Рудаков. Надя, оставив его с Осипом Эмильевичем, уехала в Москву по делам. Оказавшись один и вместе с тем с новым собеседником, стимулирующим его к писанию стихов и к разговорам о поэзии, Мандельштам написал стихи, посвященные двум разным женщинам. Обе они потрясли его своей судьбой.

Одна из них, Ольга Александровна Ваксель, как мы знаем, играла в 20-х годах большую роль в ленинградской жизни Надежды Яковлевны и Осипа Эмильевича. В 1935 году они получили запоздалое известие о ее смерти. Еще в 1932 году она покончила жизнь самоубийством в чужом городе, куда уехала из России, выйдя замуж за норвежца. Весть о ее трагической кончине потрясла обоих Мандельштамов. Надя узнала об этом в Москве. Она горевала, вздыхала, но вспоминала ее эротически, приговаривая: “Лютик, Лютик!.. Она никому не умела отказать”. А стихотворение Осипа Эмильевича к той же Ваксель (“Возможна ли женщине мертвой хвала...”) пронизано глубоким чувством:

Я тяжкую память твою берегу...

В это же время Рудаков скопировал и послал своей жене в Ленинград стихотворение, обращенное к другой женщине. Отсюда оно стало известно только в 50-х годах, когда Н. И. Харджиев посетил вдову Рудакова, собирая материал для первого посмертного издания стихотворений Мандельштама.

Трудно было понять, кому посвящены эти стихи.

Об этом говорила и писала Надежда Яковлевна. Она приводила разумные доводы в пользу своей кандидатуры, но не могла отмахнуться от не менее убедительных признаков какой-то другой женщины, за чью участь поэт боялся. И не только боялся, но чувствовал себя виновным в ее возможной гибели. Об этом недвусмысленно говорят заключительные строки этого загадочного стихотворения:

Ну а мне за тебя черной свечкой гореть,

Черной свечкой гореть и молиться не сметь.

Надежда Яковлевна заканчивает свой этюд словами: “Я не знаю, что о них думать, и это меня огорчает”. Но после ее смерти, а также уже после смерти Марии Петровых в печати впервые появились документы, проливающие свет на происхождение этих стихов. Попытаемся в них разобраться.

Это протоколы следствия 1934 года. Напомню, какие сведения мы получили от Нади, когда она вернулась тогда с Лубянки. Получалось, что на следствии Мандельштам видел свои сатирические стихи о Сталине, кем-то записанные. Ему показалось, что это почерк Марии Петровых. Между тем он не назвал ее среди слушателей этих стихов. После первого допроса он вернулся в камеру, естественно, в чрезвычайном возбуждении и подавленности в одно и то же время. Я не представляю себе, чтобы его не стало мучить сомнение. Если “у них” есть уже запись этого стихотворения, сделанная рукой Марии Петровых, то как же он не указал на нее в числе слушателей?! А ведь его ставка была на полную откровенность перед судьями!

На следующем допросе он решил исправить свою ошибку. Не дожидаясь вопроса, он поспешил доложить следователю, что вот еще была такая-то — Мария Сергеевна Петровых. По первоначальным рассказам Нади, услышав это имя, следователь усмехнулся: “А! Театралочка!”. Больше ничего Осип Эмильевич как будто тогда не успел рассказать Наде.

В действительности он не только произнес имя Петровых, но не скрыл, что она записала текст антисталинского стихотворения, но, “правда, — добавил он, — обещала сразу сжечь эту запись”. Вот с такими откровениями Осип Эмильевич, и наивный, и хитрый, и благородный, и предатель, предстал перед следствием.

Мандельштам сам понимал, как далек он был в этом положении от доблестной стойкости оппозиционера. Судя по копии, сделанной С. Б. Рудаковым в Воронеже, Осип Эмильевич оценил свое поведение в басне, сочиненной по дороге в Чердынь, то есть через пять дней после выхода с Лубянки:

Один портной, с хорошей головой,

Приговорен был к высшей мере.

И что ж? Портновской следуя манере,

С себя он мерку снял и до сих пор живой.

Но основной расчет на оправдание или на облегчение участи Мандельштама был именно в том, что стихи о Сталине никто не записал. И назвать единственного человека, который их записывал, — это значило подвергнуть его более строгой статье обвинения: “распространение контрреволюционного материала”. И это, вероятно, терзало совесть Мандельштама.

Стихотворение о “черной свечке” — это оправдание или раскаяние. Оно лишено эротики, обращено к любимой женщине. Такое прямое высказывание мы встречаем в лирике Мандельштама лишь один-единственный раз.

Не уверена, что Наде было известно о дополнительном характере указания Мандельштама на Марусю.

Не зная или забыв об этих обстоятельствах, Надя была в лихорадочной тревоге по другой причине. Ее беспокоило, почему в “Саматихе” арестовали одного Осипа Эмильевича, а не взяли вместе с ним и ее. Ей казалось, да, собственно, она мне об этом неоднократно говорила, вернее, не могла молчать о мучившей ее неуверенности, почему вообще в 1938 году произошел неожиданный арест поэта Мандельштама.

Об этом Надя говорила мне без обиняков. В “Саматихе” они вовлекли в свои эротические игры одну особу из отдыхающих, оказавшуюся членом райкома партии. Во “Второй книге” это происшествие так затуманено, что не видно главной причины — страха Надежды Яковлевны, не послужил ли этот эпизод материалом для прямого доноса на Мандельштамов?!

Эта тревога нашла свое отражение в ее письме к Берии, написанном 19 января 1939 года, когда Мандельштама уже не было в живых, но Надя об этом еще не знала. Отчаянное это письмо находится на грани между героическим, хотя и запоздалым, желанием погибнуть вслед за Мандельштамом и страхом “попасть к ним в лапы”.

Прочтем это письмо.

Москва, 19/I 39 г.

Уважаемый товарищ Берия!

В мае 1938 года был арестован поэт О. Э. Мандельштам — из его письма мне известно, что он осужден ОСО на пять лет СВИТЛ за КРД. В прошлом у Мандельштама имеется судимость по 58-й статье (за контр-рев. стихи).

Вторичный арест 38 года явился полной неожиданностью. К этому времени Мандельштам закончил книгу стихов, вопрос о печатаньи которой неоднократно ставился С.С.П. Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста.

Мне неясно, каким образом велось следствие о контр-революционной деятельности Мандельштама, если я — вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг — не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы.

Прибавлю, что во время первого ареста в 1934 году Мандельштам болел острым психозом — причем следствие и ссылка развернулись во время болезни. К моменту второго ареста Мандельштам был тяжело болен физически и психически неустойчив.

Я прошу Вас:

1. Содействовать пересмотру дела О.Э.Мандельштама и выяснить, достаточны ли были основания для ареста и ссылки.

2. Проверить психическое здоровье О.Э.Мандельштама и выяснить, закономерна ли в этом смысле была его ссылка.

3. Наконец, проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке.

И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности.

Ул. Фурманова № 3/5 кв. 26, тел. Г64667 Надежда Мандельштам”.

Весь тон этого послания показывает не только крайнюю степень отчаяния Надежды Яковлевны, но и потерю ориентации в новой обстановке 1937 года. Требовательный стиль ее обращения уже не мог оказать такого же воздействия на власть, как это было в 1934 году перед Первым съездом писателей.

На полную растерянность Нади указывают многочисленные оговорки, не имеющие никакого влияния на новую администрацию. Например, претензия на “неожиданность” ареста поэта в период его активной и лояльной деятельности.

“Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста”, — выговаривает она Берии. Это “мы” очень характерно. Она забывает о том, что поэт Мандельштам — самостоятельная творческая единица.

Все ее письмо продиктовано стремлением разделить судьбу мужа и подчеркнуть свою солидарность с новым направлением поэтической работы Мандельштама, в которой он заявляет о себе как о лояльном законопослушнике. Ее влияние особенно подчеркивается, если вспомнить, как двумя годами ранее она сопротивлялась стихам Осипа Эмильевича о Чапаеве.

Тогда она рвала черновики двух стихотворений, в которых слышался энтузиазм, да, энтузиазм художника, увидевшего, как впервые, звуковое кино, вырвавшегося из тюрьмы и вдыхающего необычный аромат сибирской природы, тайги и прочих признаков этого края, и, что самое главное, его борение, колебания и израненность его сознания из-за того, что он проявил себя противником огромного подъема, которым удалось заразить поэта режиссерам Васильевым в кинокартине “Чапаев”.

Если одно из стихотворений Мандельштама (“День стоял о пяти головах...”), более сложное, кончается “утонуть и вскочить на коня своего”, то первое, более личное (“От сырой простыни говорящее...”), не может не тронуть современника такими словами: “захлебнулась винтовка Чапаева — помоги, раздели, развяжи”. Имеются в виду советские люди 20—30-х годов, не желавшие реставрации свергнутого трехсотлетнего царского режима. Подавляющее большинство из них было низкого происхождения, то есть люди с урезанными правами при монархии, либо по социальному, либо по национальному признаку.

Этого трагического противоречия общественного сознания советского человека Надежда Яковлевна не желала понимать, не хотела принять и своей рукой жгла черновики чапаевских стихотворений Мандельштама.

Но “Ода Сталину” и совершенно “верноподданные” стихи последнего года, адресованные Лиле Яхонтовой, как и все отступления Мандельштама в легальную жизнь и деятельность, вернее, его желание вступить в легальную жизнь и деятельность, были хорошо известны Наде и, может быть, даже ею инспирированы в 1937 году. О потере ориентации говорит, например, ее безумное требование инсценировки Осипом сердечного приступа, чтобы избежать высылки из Москвы. В инсценировке должна была по ее распоряжению принять активное участие и я (от чего я отказалась). Шел 1937 год, уже были арестованы Нарбут, Клычков, Бен Лившиц, Клюев, но Надя продолжала надеяться, что мои демонстративные вопли на улице произведут отрезвляющее впечатление на гэпэушников.

С этого начинаются все ее последующие заблуждения во время долгого периода восстановления ею авторитета Осипа Мандельштама как поэта и общественного деятеля. Она настолько забыла о разнице между собой и поэтом, что однажды, уже в 50-х или 60-х годах, бросила нелепую фразу в споре с Анной Андреевной и со мной о знакомстве Мандельштама с теорией относительности Эйнштейна. Вопреки истине (ведь Осип Эмильевич в статьях начала 20-х годов неоднократно упоминал Эйнштейна), она уверяла, что он никогда о нем ничего не слышал, и подтвердила свое заявление такой комической фразой: “Я же лучше знаю, что я давала ему читать”.

Ей казалось, что его прижизненная и посмертная судьба целиком в ее руках. Отсюда требовательный тон в письме к Берии, с предложением о своем аресте. Этот странный выпад я могу объяснить только завуалированными опасениями, не был ли арест Мандельштама вызван доносом вышеуказанной сексуальной компаньонши в один злополучный вечер в “Саматихе”. Такой же подтекст мне слышится в ее вопросе, “не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке?”.

Во всем этом чередовании событий, имеющем свою ясную логику, остается неразъясненным одно обстоятельство. Каким образом Мандельштамы, освободившись из трехлетней воронежской высылки, вернулись в Москву, не зная о запрещении поэту въезда в обе столицы и еще, кажется, в 12 крупнейших городов Советского Союза? Их поступки и претензии укрепляют убеждение, что такого распоряжения они, уезжая из Воронежа, не получили. Как это могло случиться? Возникает мысль, что Мандельштам не подлежал закону, по которому репрессированные определенной категории были лишены права прописки в указанных городах. И только после того как Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, дезориентированные в современной обстановке большого террора, настойчиво стучались в официальные литературные организации, они навели ужас на братьев-писателей.

Вряд ли кто-нибудь из них знал текст стихотворения “Мы живем, под собою не чуя страны...”, но что это было антисталинское, резкое стихотворение, они не могли не знать — об этом слух до них дошел. В кровавой суматохе 1937 года они терялись: как обращаться с автором такого стихотворения, помилованным в 1934 году, но, может быть, уже обреченным в 1937-м?

Теперь мы знаем, что эти опасения вылились в самоуверенное письмо Павленко к генеральному секретарю Союза писателей Ставскому, который осторожно обратился к Н. И. Ежову. Кто в конце концов дал сигнал к аресту Мандельштама — остается неизвестным. Но весь этот последний год жизни Осипа Мандельштама нельзя воспринимать иначе как одну сплошную агонию.

Игра в смерть

Документы следственного дела Мандельштама проливают свет не только на предыдущее стихотворение о черной свечке, но и на “Мастерицу виноватых взоров” — центральное произведение Мандельштама, посвященное той же Марии Петровых. Оно написано не после ареста и высылки, как предыдущее, а до событий.

Тем не менее на последнюю строфу этого стихотворения падает тень от узлового перелома в судьбе Мандельштама:

Ты, Мария, гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить, уснуть.

Я стою у твердого порога...

Напрашивается примитивное толкование: если автор ищет защиты от неминуемой гибели, значит, речь идет о его предвидении близкой казни. Когда он писал свое антисталинское стихотворение, он был готов к расстрелу. Я, как первая слушательница этих его стихов, помню его горделивые слова об этом. Теперь он искал прибежища в женской любви.

Однако мы узнали из материалов следствия, что именно Мария Сергеевна Петровых не могла служить для него защитой от политического возмездия. Если Осип Эмильевич доверил ей текст этого опасного стихотворения, если она его записала и даже вошла с ним в соглашение об уничтожении этого списка, — то, по гэпэушной логике, они действовали как заговорщики.

В таком случае от чего или от кого он бежал? Ответ на это можно прощупать в предыдущей строфе. Ее правильно, на мой взгляд, истолковала филолог-античник Софья Викторовна Полякова. Напомню эту строфу:

Не серчай, турчанка дорогая,

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь.

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь.

“Глухой мешок” — это, по преданию, форма казни неверных жен в Турции. При этом в мешок зашивали и бросали в море не только изменницу, но и ее соблазнителя. Софья Викторовна очень удачно приводит строфу из стихотворения Н. Гумилева “Константинополь”:

Как много, много в глухих заливах

Лежит любовников других,

Сплетенных, томных и молчаливых...

В образе “кривой воды” прочитывается ясная мысль — это обман, измена жене.

Возникает вопрос: почему прибежища от смерти Осип Эмильевич ищет не у преданной ему жены, а у чужой женщины? На первый взгляд, это объясняется примитивно — он отворачивается от жены под влиянием влюбленности в другую. Но дело в том, что новая желанная женщина не обладает ни добротой, ни особой чуткостью, ни преданностью герою стихотворения.

Мандельштам пишет ее портрет негативными чертами: у нее “напрасный, влажный блеск зрачков” — истеричка? (Анна Андреевна выражалась изысканнее, нервно задавая мне вопрос: “Что ж, она сирена?”). Она “мастерица” опускать глаза — кокетка? У нее “жалкий полумесяц губ”, она — гаремная женщина, вызывающая грубое мужское желание. Янычар — насильник, солдат турецкой пехоты, составляемой из беглых русских и разных пленных.

Вспомним портреты других женщин, в которых влюблялся Мандельштам. Они очень точны и всегда проницательны. Он умел рисовать и внутренний, и внешний образ женщины именно как художник, а вовсе не как влюбленный, “потерявший голову”.

Арбенина — он посвятил ей целый цикл важнейших и глубоких стихотворений, в одном из них дается ее житейский портрет. Перед читателем предстает образ легкомысленной молодой актрисы, которая “все толкует наобум <...> как нарочно создана для комедийной перебранки”, в ней “все дразнит, все поет, как итальянская рулада”. В то время как другая его возлюбленная “говорила наугад, ни к чему и невпопад”, неожиданной улыбкой обнаруживая “неуклюжую красоту” — “дичка” и “медвежонка”.

Пропускаю здесь цикл 1917—1918 гг., посвященный Ахматовой. Ограничусь заключительной строфой стихотворения, в котором поэт сравнивает ее “чудесное произношение” с “горячим посвистом хищных птиц”: “И столько воздуха и шелка / И ветра в шепоте твоем, / И, как слепые, ночью долгой / Мы смесь бессолнечную пьем”.

И наконец, четыре бесспорных портрета Надежды Яковлевны: один — поздний (“Твой зрачок в небесной корке...”), другой, хоть и поздний, но обращенный в прошлое (“Как по улицам Киева-Вия...”), и два ранних, условно говоря, относящихся к “медовому месяцу” их отношений,  “На каменных отрогах Пиэрии” (1919) и “Вернись в смесительное лоно” (1920).

В первом внешний облик Надежды Яковлевны легко узнаваем в 5—6 стихах: “И холодком повеяло высоким / От выпукло девического лба”. Но еще сильнее зависимость ее внешности от древнегреческой поэзии сквозит в третьей строфе, где, уподобляя ее “черепахе-лире”, Мандельштам одухотворяет ее подлинный физический облик. Здесь победоносно торжествует культ уродства, о котором я уже говорила: “...едва-едва, беспалая, ползет” — обыгрывается походка отчаянно кривоногой Нади. А от позы — “...лежит себе на солнышке Эпира, тихонько грея золотой живот...” — веет беспечностью золотого века. Вся эта третья строфа поражает прозрачным видением художника.

Но не было ли чего-либо в отношениях поэта с женой, что заставляло бы его замыкаться в себе, отчуждаться от нее? Было, конечно. Надежда Мандельштам сама говорит об этом множество раз во “Второй книге”. Но там это сделано наметанной рукой, окружившей поразительные признания риторикой и хорошо рассчитанным на эффект горьким юмором.

Верная своему новому идеалу “римлянки”, Надя еще при жизни Осипа Эмильевича взяла за образец одну из героинь Тацита — Аррию, жену приговоренного к смерти консула Цезины Пета. Она призывала его к совместному самоубийству и, желая его подбодрить, первая поразила себя мечом, вытащив из раны, подала меч мужу со знаменитыми словами: “Не больно, Пет”.

Приведем на выбор некоторые ее призывы к общей смерти из “Второй книги”:

Заметив мой остекленевший взгляд, когда он заговаривал о будущем, Мандельштам смеялся и утешал меня: “Не торопись, что будет, то будет. Мы еще живы — не поддавайся...”.

...Я нередко — в разные невыносимые периоды нашей жизни — предлагала О. М. вместе покончить с собой. У О. М. мои слова всегда вызывали резкий отпор. Основной его довод: “Откуда ты знаешь, что будет потом... Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться”.

Чаще всего он отшучивался: “Покончить с собой? Невозможно! Что скажет Авербах? Ведь это был бы положительный литературный факт”.

...И еще: “Не могу жить с профессиональной самоубийцей”.

По дороге в Чердынь он боялся расстрела. И тут я ему сказала: “Ну и хорошо, что расстреляют — избавят от самоубийства”. А он уже больной, в бреду, одержимый одной властной идеей, вдруг рассмеялся: “А ты опять за свое”...

...С тех пор жизнь складывалась так, что эта тема возвращалась неоднократно, но О. М. говорил: “Погоди... Еще не сейчас... Посмотрим...”.

...К счастью, я довольно скоро узнала про смерть Мандельштама и задумалась, куда бы мне приткнуться.

...Мне легче понять торжество смерти, которое ощущал Мандельштам, чем ее трагичность.

...Мандельштам передышки не получил, но зато его спасла смерть. Такая смерть-избавительница действительно в сто раз окрыленнее всего, к чему мы стремимся в жизни. Я жду своей как лучшего друга. Все сделано, я к ней готова.

Отношение Нади к смерти в последние годы бедственной жизни Мандельштама отражено во “Второй книге” несколько стилизованно, но в некоторых письмах оно проступает во всей своей суровой наготе.

Я имею в виду обнаружение Николаем Ивановичем Харджиевым уже в 50-х годах одного примечательного описания Сергеем Рудаковым психического состояния Осипа Эмильевича в Воронеже: 2 августа 1935 года тот описывает приступ отчаяния Мандельштама из-за неудачи с очерком о совхозах, приведшей поэта к чувству тупика.

Исповедальная, нервная речь Мандельштама обрамлена записью такого высказывания Надежды Яковлевны: “Ося цепляется за все, чтобы жить. Я думала, что выйдет проза, но приспособляться он не умеет. Я за то, чтобы помирать...”.

Такое прямое и грубое высказывание испугало Надю. Она нервно написала на полях харджиевской копии: “Враньё!” Отсюда и произошли все обвинения, обрушенные на Рудакова Надеждой Яковлевной и вслед за ней Анной Андреевной.

Надя, впадавшая в отчаяние из-за невыносимой тяжести их жизни, проговаривалась. Так, в одном неотправленном письме к врачам из Литфонда она истерически восклицает: Поместить Мандельштама вместо санатория, который ему нужен, в психиатрическую клинику — это значит его убить. Но другого выхода, очевидно, нет (копия Рудакова).

Другое неотправленное письмо к Мандельштаму в лагерь Надежда Яковлевна сама напечатала в той же “Второй книге”, стилизовав его, но не сумела спрятать мысль о его смерти, ставшую ее навязчивой идеей.

До сих пор мы основывались только на словах Надежды Яковлевны об Осипе Эмильевиче. Не найдем ли мы отклика на эту тяжелую проблему в его стихах? Остановимся пока на одном.

Речь идет о стихотворении “Нет, не спрятаться мне от великой муры...”. Оно написано в 1931 году, то есть задолго до антисталинской сатиры. Перечтем его текст полностью:

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину Москвы.

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю, зачем я живу.

Мы с тобою поедем на “А” и на “Б”

Посмотреть, кто скорее умрет.

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог,

И едва успевает грозить из угла.

Ты как хочешь, а я не рискну.

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву-Москву.

В печати оно сопровождается реальным комментарием Надежды Мандельштам. Бездомное положение заставило их однажды разделиться. Осип Эмильевич поехал ночевать к своему брату на площадь Ногина, а Надежда Яковлевна — к своему на Страстной бульвар. Путь к ним лежал по разным трамвайным маршрутам. Поэт дает исторический образ тогдашней Москвы, затерянное положение в ней современника. С удивительным мастерством Мандельштам объединяет этот общий взгляд на значение Москвы с визуальным впечатлением от конкретной поездки по улицам города. Тут так и чувствуется, как рельсы влекут вагон в узкий переулок (“а она то сжимается, как воробей”), как открывается простор большой площади (“то растет, как воздушный пирог”), как Москва “едва успевает грозить из угла”, мелькая перед глазами пассажиров.

Среди исследователей часто затевался спор, что значит “трамвайная вишенка”, и при этом “страшной поры”. Да ничего она не значит, кроме того, что видел тогдашний москвич каждый день на улицах своего города: полный вагон трамвая, обвешанный людьми, держащимися за поручни и висящими на ступеньках вагона, как гроздья. Именно вишню обычно срывают с дерева не по одной ягоде, а вместе с ветками.

А что такое Москва страшной поры — это хорошо знали Мандельштамы, что отражено во многих стихах Осипа Эмильевича того времени, к которому так подходит название “великой муры”.

Между тем главной пружиной в этом стихотворении служит и очень явственно звучит зловещий внутренний спор, который давно уже ведется Осипом Эмильевичем с Надеждой Яковлевной: “кто скорее умрет”. Мы имеем основания услышать в черновой редакции голос храбрящейся Надежды Яковлевны (“Ты как хочешь, а я не боюсь”), а в беловой (“Ты как хочешь, а я не рискну”) — голос жизнелюбивого Осипа Эмильевича.

Даже в первые годы их совместной жизни в Ленинграде Надя признается, что неудача в живописи давала ей право на самоубийство. “Я была уверена в своем праве на уход из жизни, если она мне не улыбнется. А Мандельштам это право начисто отрицал”, — пишет она.

Подспудным отталкиванием от Нади в главном вопросе о жизни и смерти пронизаны все стихи 30-х годов. Защитным движением наполнено и стихотворение “Петербург, я еще не хочу умирать”, и неизвестный Наде в ту пору отрывок “Помоги, Господь, эту ночь прожить...”. Особенно его вторая строка “Я за жизнь боюсь — за Твою рабу...”, перекликающаяся с его репликой в споре 20-х годов с Надей: “Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться”.

Испуганный орел

В ряду стихов, в которых живет завуалированный образ Нади, особой сложностью отмечено уже помянутое стихотворение об инцесте библейского Лота со своими двумя дочерьми “Вернись в смесительное лоно...”. Надежда Яковлевна в своем позднем комментарии, признавая себя в одной из дочерей-“кровосмесительниц”, называет это стихотворение “жестоким и странным”. С этим можно согласиться, но целиком ее трактовка не выдерживает критики. Она отталкивается от заключительных строк: “Нет, ты полюбишь иудея, / Исчезнешь в нем — и Бог с тобой”. Спор с ней может разрешить знакомство с подробностями биографий обоих Мандельштамов.

Надя придает главенствующее значение тому, что она единственная еврейка в “донжуанском списке” Осипа Эмильевича. Поэтому он “остро почувствовал свое еврейство”. Наоборот, скажу я, влюбляясь в христианок разных национальностей, он мог острее почувствовать себя евреем, будучи традиционным отщепенцем. Евреев же он ощущал как одну семью — отсюда тема кровосмесительства”, — продолжает Надя. Такая софистика приводит к абсурду: евреи известны своей семейственностью, что же, они все вышли из “смесительного лона”? Тогда появилась бы проблема вырождения целого народа. А легенда о Лоте, напротив, так высоко держит знамя рода, что для спасения этого принципа прощает дочерям праведника даже инцест. Они — жертвы высокого долга, а не клятвопреступницы.

Далее: Надежда Яковлевна попеняла поэту за то, что он “перепутал” две библейские легенды, назвав безымянную дочь Лота именем нелюбимой жены Иакова — Лии. Возражаю: Мандельштам никого ни с кем не спутал. Опираюсь на его высказывание о композиции “Египетской марки”: “Я мыслю опущенными звеньями”. Так он объяснил мне кажущуюся непонятность этой повести. Мандельштам не терпел описательной поэзии. Он брал отдельные признаки сегодняшнего дня — того, что он видел и впитывал в себя в данное время, и тут же с летучей стремительностью гениальной мысли обобщал это в самостоятельные сюжеты, рисующие мир по-новому.

В бурный период гражданской войны Мандельштам жил чрезвычайно интенсивно: много ездил по разным городам, дважды был арестован тайной полицией разной политической ориентации, прожил лето в Киеве в 1919 году, где встретился с Надеждой Яковлевной и сблизился с ней. Тем не менее они расстались в сентябре. Он уехал в Крым и только 5 декабря 1919 года вспомнил о ней, понял, как она ему нужна, почувствовал, что его связь с ней — не только любовь, но и какое-то родство: “Обо всем, обо всем могу сказать только тебе”. Конечно, была такая область, которая оставалась ей еще недоступной, — его творчество, но он был так экспрессивен, что нуждался в друге и собеседнике каждую минуту. Он называет ее в этом письме “сестрой”, “дочкой”, “деткой” и “другом”, за что-то просит его извинить (“Прости мне мою слабость”) и признается: “Не могу себе простить, что уехал без тебя!”

После такого — умиленного и нежного — письма можно было бы сразу съехаться и остаться навсегда вместе, но очередная смена власти на Украине отрезает путь в Киев. Мандельштам очутился в Петрограде. Здесь он много выступает, получает признание и успех. В конце октября 1920 года знакомится с О. Н. Арбениной. Встречи их продолжаются около трех месяцев.

Страсть к Арбениной породила целый цикл первоклассных стихотворений Мандельштама. Несомненно,написанные в том же 1920 году стихи о Лоте и его дочерях родились из размышлений Мандельштама о своей сокровенной жизни. Он воспринимал Арбенину в образе мифической Елены Троянской. Ее “соблазнительный образ” составляет центр гениального “Коня” из арбенинского цикла. Эта страсть разъединила его с Надей. Недаром в возобновившейся в 1921 году переписке с будущей женой он обращается к ней уже на “Вы”. Иными словами, все надо было начинать сначала.

В своих воспоминаниях Арбенина рассказывает: “Наша дружба с М<андельштамом> дотянулась до января 1921 года... Я потом встречалась изредка с М. и его женой у Лившицев. Мы говорили не без смущения...”.

Это беглое замечание показывает, что стихотворение о дочерях Лота имеет мало отношения к Библии, но несет в себе важное автобиографическое признание. Если вспомнить, что биографический мотив держит всю структуру стихотворения “Как по улицам Киева-Вия”, для нас многое прояснится в истории жизни и гибели Осипа Эмильевича Мандельштама. Когда в стихах о Киеве-Вии говорится “не знаю, чья жинка”, то мы догадываемся, что речь идет о бывшем и новом возлюбленных мужественной скиталицы по городу. Позволим себе допустить, что ее бывший муж не был евреем. И тогда мы получим:

Вернись в смесительное лоно,

Откуда, Лия, ты пришла.

За то, что солнцу Илиона

Ты желтый сумрак предпочла.

И “роковая перемена”, и любовь к иудею, и, главное, “Ты будешь Лия — не Елена” — все это отражает подлинное соотношение сил в браке Мандельштамов. У них была не страсть, а что-то другое, не менее сильное — ощущение полной раскованности, душевное и телесное сращение, доходящее до опасного предела. Формально это не называется инцестом, но мысль автора уравнивает оба эти болезненные явления: “Но ты полюбишь иудея, исчезнешь в нем — и Бог с тобой”. Мандельштам в этом стихотворении провидел самую сущность своей будущей жизни. Он ошибся только в одном: не она в нем растворилась, а он в ней — и погиб.

Способность видеть вдаль, другими словами, прорицательная сила гения проявилась у Мандельштама в ранней молодости. Ему было 20 лет, когда он постиг свою судьбу до самого конца. Имею в виду стихотворение об испуганном орле, лучшее из трех (см. “Раковина” — 1911 год и “Автопортрет” — 1914 год), развивающих единую тему — драматичного раздвоения высокого, почти космического духа и хилой плоти:

В самом себе, как змей, таясь,

Вокруг себя, как плющ, виясь,

Я подымаюсь над собою;

Себя хочу, к себе лечу,

Крылами темными плещу,

Расширенными над водою;

И как испуганный орел,

Вернувшись, больше не нашел

Гнезда, сорвавшегося в бездну,

Омоюсь молнии огнем

И, заклиная тяжкий гром,

В холодном облаке исчезну.

1911

То ли Мандельштам устрашился выявить свою слабость, то ли не оценил масштаб этого стихотворения, но в свой первый сборник “Камень” он его не поместил.

В этом стихотворении притаились два классических образца — “испуганная орлица” из пушкинского “Пророка” и тютчевский “камень”, сброшенный с горной вершины в долину, пусть таинственной рукой, но стоит он на земле как оплот.

Мандельштам не подражатель и не отголосок, он работал сравнениями, а не подобиями, отталкиваниями, а не слияниями. Сходная тема раздвоенности поэта находит у него иное разрешение, чем в классической поэзии XX века. Он — воплощение неприкаянности в миру и плещущего крыла в неведомом космосе. В его лице эти противопожности выявились особенно рельефно, но он не один такой. Мы найдем в поэтах так называемого “серебряного века” нескольких носителей высокого духа и низменных страстей, но об этом надо говорить подробнее, приводя иногда неожиданные, но точные примеры. Отложим этот разговор до следующего раза.

1997 год, Москва