Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 12

Дама пик Коллаж; Орущий сфинкс

(карточные домики в “Пиковой даме” А.С.Пушкина)

Анатолий Королев

Дама пик

коллаж


  • Тройка. . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • Семерка. . . . . . . . . . . . . . . . 5
  • Туз. . . . . . . . . . . . . . . . . . 10
  • Орущий сфинкс. . . . . . . . . . . . . 14




Анатолий Королев

Дама пик

коллаж

Пиковая дама означает тайную недоброжелательность.
Александр Пушкин

Черт же его дернул с пьяным разговаривать.
Михаил Лермонтов

— Я — кавалер Глюк!
Эрнст Теодор Амадей Гофман

тройка

Мне как–то раз случилось прожить зиму в Петербурге — отпала нужда в воинской службе и я смог уехать с Кавказа. Дни в столице шли обыкновенно: днем в постели, вечером — опера, ночью — игра.

Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра. Те, которые остались в выигрыше, ели с большим аппетитом; прочие, в рассеянности, сидели перед пустыми своими приборами. Но шампанское явилось, разговор оживился, и все приняли в нем участие. Против обыкновения разговор вышел занимательным. Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников; о том, что вся судьба в руках Фатума, что, наконец, в игре, как и в жизни, удача на стороне тех, кто рискует.

— Что ты сделал, Сурин? — спросил хозяин.

— Проиграл по обыкновению. Надобно признаться, что я несчастлив: играю мирандолем, а все проигрываюсь!

— И ты ни разу не соблазнился? не поставил на руте?

— А каков Печорин! — оборотился хозяин ко мне. — Никогда не берет карты в руки, а до пяти часов сидит с нами!

— Нарумов, игра нисколько не занимает меня, — отвечал я, — я играю не в карты — в судьбу. Вот смотри, — и я показал исчерканный листик, — три раза я угадал, на кого идет выигрыш и кто сорвет банк, остальные разы не искушал провидение.

Листок пошел по рукам, но верить бумаге остереглись.

— Угадай–ка шестую карту, — спросил Нарумов, тасуя колоду, что ютилась у него под рукой возле прибора.

— Изволь, дама пик.

Все притихли — вышли две девятки, один валет, король, туз... Шестой легла дама пик. Офицеры зашумели, Нарумов удивленно смотрел в мою сторону.

Тут в общий говор вмешался голос Томского:

— Господа, каждый раз, когда заходит речь о пиковой даме, — он взял угаданную карту, — я вспоминаю недавнюю смерть моей бабушки, лучше которой в Париже никто не понтировал.

— Что, как? — зашумели гости.

— Так вы ничего про нее не знаете?

— Нет! право, ничего.

— О, так послушайте, — он отодвинул карту и отпил шампанского: — Надобно сказать, что покойная бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтоб увидеть la venus moscovite. Сам Ришелье волочился за нею, и бабушка уверяла, что он чуть было не застрелился от ее жестокости.

В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что–то очень много. Приехав домой, бабушка, отлепливая мушки с лица и отвязывая фижмы, спокойно объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить.

Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня, однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес пошлые счеты, доказал ей, что в полгода в Париже они издержали полмиллиона и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее лекарство над ним подействовало, но нашла его в прежнем состоянии бунта.

В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений; думала усовестить упрямца, доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. — Куда! дедушка бунтовал. Нет, да и только! Бабушка не знала, что делать — впервые ее чары дали осечку.

С нею коротко был знаком человек очень замечательный. Слыхали о графе Сен–Жермене?

— Тот, что изобрел эликсир жизни? — сказал я.

— Да. О нем говорили много чудесного. Граф выдавал себя за Вечного Жида, за владельца философского камня. Над ним смеялись, но только лишь за глаза, потому как боялись. Кроме того, Сен–Жермен имел очень почтенную наружность, был всюду принят и в обществе был человек самый любезный.

Бабушка знала, что Сен–Жермен мог располагать большими деньгами. Она решилась к нему прибегнуть. Написала записочку и просила немедля к ней приехать.

Старый граф явился тотчас и застал в ужасном горе. Она описала ему самыми черными красками варварство мужа и сказала наконец, что всю свою надежду полагает на его дружбу и любезность.

Сен–Жермен задумался.

— А не брался ли он в тот час кинуть карту? — перебил я рассказчика.

— Пожалуй, Печорин, ты уже слышал эту историю, — удивился в свою очередь Томский, — да–с... Сен–Жермен вынул из кармана камзола запечатанную колоду и, распечатав, попросил бабушку вытащить наугад любую. Кажется, это была семерка червей. Бабушка ждала ответ.

“Я могу вам услужить этой суммою, — сказал старый чудак, — но знаю, что вы не будете спокойны, пока со мною не расплатитесь, а я бы не желал вводить вас в новые хлопоты. Есть другое средство: вы можете отыграться”. — “Но, любезный граф, — отвечала бабушка в недоумении, — я говорю вам, что у нас денег вовсе нет”. — “Деньги тут не нужны, — возразил Сен–Жермен, показывая выпавшую карту, — сегодня вы счастливы, московская Венера, и извольте меня выслушать”.

Тут он ей открыл тайну, за которую всякий из нас дорого бы дал.

В тот же самый вечер бабушка явилась в Версаль, на карточный стол у королевы — au jeu de la Reine. Герцог Орлеанский метал; бабушка слегка извинилась, что не привезла своего долга, в оправдание сплела маленькую историю и стала против него понтировать. Она выбрала три карты, поставила всю тройку одну за другою: все три выиграли ей соника, и бабушка отыгралась совершенно.

— Случай! — сказал один из гостей.

— Может статься, порошковые карты? — усомнился второй.

— А ты что думаешь, Печорин? — обратился ко мне Томский.

— Ее прибрал к рукам Фатум, — ответил я, — ведь речь шла не о том, чтобы богатеть, а — отыграться. Жребий сразу был к ней благосклонен. Помните семерку червей, которую она наугад указала в колоде Сен–Жермена? Так вот, нумерология ее парижского прозвища — Венус — есть сумма из пяти чисел: 6, 5, 5, 6 и 3, что в сумме составляет 25, то есть число, какое в свою очередь является семеркой — сложите двойку с пятеркой — словом, графиня нашла в колоде все тот же Венус, или саму себя.

Отыскать в колоде свою карту — хороший знак, из чего Сен–Жермен заключил, что Фатум к твоей бабушке весьма благосклонен и что графиня сможет отыграться.

— Не думаю, чтобы Фатум искал расположения моей бабушки, — отвечал Томский.



— Все это вздор! — сказал кто–то. — Зачем року караулить каждый наш шаг? И где эти верные люди, видевшие тот свиток, на котором назначен каждому час его смерти? И если точно есть предопределение свыше, то зачем же нам дана воля, рассудок? И если мы марионетки, почему мы должны давать Всевышнему отчеты о наших проступках?

— Фатум весьма разборчив, — отвечал я спорщику, — и берет под свое покровительство очень немногих счастливцев. Стать марионеткой Всевышнего — большая удача. Нам, господа, она никак не грозит, все мы допьем наше шампанское, потому как все живем по своей воле и прихоти. Разве только черт соблазнится использовать человека вместо перчаток и лишить его свободы ради злой шутки.

— Печорин, ты всем заморочил голову! — воскликнул хозяин и обратился к Томскому: — Как! У тебя была бабушка, которая угадывала три карты сряду, и ты не перенял у ней ее кабалистики?

— Пробовал и не раз, — отвечал Томский, — да черта с два! у нее было четверо сыновей, в том числе и мой отец: все четверо отчаянные игроки, и ни одному не открыла она своей тайны, хотя порой положение было отчаянным и проигрыш грозил пулей в лоб. К старости она вообще лишилась всяческих чувств и только, когда я сильнее прежнего донимал, отмахивалась: “Перед смертью скажу, а сейчас поди вон, любезный”.

Признаюсь, мы все караулили смерть старухи, слуги были куплены заране, доктору было строго наказано звать в случае явных признаков. Но нас переиграл один молодец. Не слышали о Германне, господа?

Хозяин хорошо его знал, другие были знакомы шапочно, а я вовсе первый раз слышал о нем.

— Так вот, — продолжал Томский, — Германн был сын обрусевшего немца, а кто его мать, неизвестно. Когда немец умер, он оставил ему маленький капитал, которого наш молодец никогда не касался. Сейчас уже ясно, что он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости. Он по душе был настоящий игрок, но никогда не брал в руки карт.

Не раз и не два мы подзадоривали его пыл. Ведь бывало целую ночь он просиживал за карточными столами и следил с лихорадочным трепетом за оборотами игры. Но, черта с два! На все наши каверзы он отвечал: да, игра занимает меня сильно, но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее.

Откуда он узнал про парижский анекдот — не знаю, но поверил ему бесповоротно! Тайна трех карт не шла из головы. Германн дошел до такого состояния, что уже говорил сам с собой, не замечая посторонних на улице: что если графиня откроет мне свою тайну? назначит мне сии три верные карты! почему же не попробовать своего счастья? Представиться ей, подбиться в ее милость — пожалуй, сделаться ее любовником, но время! время! ей восемьдесят семь лет, она может умереть через два дня!

Вы скажете — спятил? Нет, наш молодец действовал весьма хладнокровно. При бабушке жила воспитанница, Лизавета Ивановна — милая девушка и вовсе не дурна собой. Но жить при старой графине в роли болонки не дай Бог никому. Вечные окрики, капризы. Бабушка моя, конечно, не имела злой души, но была весьма своенравна, как все, кто был хоть раз избалован светом.

В свете же Лизавета Ивановна играла мирандолем — все ее знали, никто не замечал. Германн взял верную карту для холодной интриги. Не знаю уж как, но не думаю, что это было бы трудным, он внушил девушке самые счастливые чувства и надежды на избавление. Он завел с ней переписку, сломал оборону и добился тайного свидания прямо у нас, в доме бабушки, в комнате воспитанницы над кабинетом, ночью. Явился, пока они были в театре, и стал караулить бабушку.

Утром меня ране обычая добудился слуга и доложил, что бабушку нашли мертвой в ее любимом кресле супротив зеркала. Смерть в столь хорошем возрасте обходится без лишних слез, но мы все были в досаде: тайна трех карт вместе с покойной ушла на тот свет. Никому и в голову не могло шагнуть, что Германн узнал наш секрет. Одна Лизавета Ивановна про все знала и промолчала, оберегая свою девичью честь.

Как все выяснилось?

В то самое время в Петербург приехал известный Чекалинский, тот, что весь век провел за картами и нажил на игре миллионы. При нем разом составилось общество богатых игроков. Открытый дом, славный повар! вино! словом, каждый вечер у него собиралась порядочная компания, но... — замолчал рассказчик, — но, господа, прошу перерыва. Язык пересох. Шампанского!

Слуга распечатал бутылку.

Томский обернулся к хозяину:

— Расскажи про игру, Нарумов. Ведь ты и Германн были накоротке.

Гости повернулись к хозяину.

Тот не стал отнекиваться, наоборот, сразу пошел с козырей:

— Я понимаю твою досаду, Поль, Германн в своих мечтах зашел слишком далеко. Но он вовсе не был холодным Талейраном, как ты его рисуешь. Он был честный малый. А нынешнее положение его взывает к сочувствию. До сих пор корю себя, что привез его к Чекалинскому.

Когда Германн решился играть, я, смеясь, господа, смеясь, поздравил его с разрешением долгого поста. Кто бы смог угадать такую развязку! “Позвольте поставить карту”, — сказал он; Чекалинский молча поклонился. Германн написал мелом куш над своею картой — у меня в глазах потемнело.

Чекалинский тоже запнулся: “Сколько–с? Извините, я не разгляжу”. “Сорок семь тысяч”, — ответил Германн. За столом поднялся шепот. Я чуть было не крикнул: ты с ума сошел! Так в карты никто не играет.

“Позвольте заметить, — доложил хозяин, — что игра ваша сильна, никто более двухсот семидесяти семпелем здесь еще не ставил”. — “Что ж, — возразил Германн, — бьете вы мою карту или нет?” Чекалинский поклонился с видом согласия, только заметил ему, что не может метать иначе как на чистые деньги, что он, конечно, уверен — довольно вашего слова, — но для порядка игры и счетов прошу вас поставить деньги на карту.

Я решил: “авось обошлось, он живет как церковная мышь”. Но Германн вынул из кармана банковый билет. А ведь в нем было все его состояние! Нет, он точно сошел с ума, думал я, не зная, как урезонить моего немца; он спятил, только никто этого еще не видит.

Чекалинский стал метать... направо легла девятка, налево — тройка. “Выиграла!” — и Германн показал свою карту. Тройка! Мы все остолбенели, известное дело — новичкам везет, но чтобы так.

Чекалинский был в самой пиковой ситуации, нахмурился, но быстро вернул на лицо самую любезную улыбку. Каков характер! “Изволите получить?” — “Сделайте одолжение”. Чекалинский тут же расчелся билетами. Я не знал, как опомниться. Впрочем, Германн был абсолютно в себе, выпил стакан лимонаду и отправился домой. Мы так и не объяснились.



Тройка! Вот первая карта твоей бабушки, Томский, — крикнул кто–то из офицеров; на него тут же зашикали — всем хотелось слушать продолжение истории столь необыкновенной.

— На другой день, уже не заходя ко мне, Германн опять явился к Чекалинскому. Я сразу пытался его удержать рукой. Где там! Он был весь из огня и жег глазами. Понтеры тотчас дали свободное место. Чекалинский прямо стоял под пальбою судьбы и был сама ласка, пока Германн вынимал свои банковые билеты. “Безумец”, — подумал я, отходя в сторону. Германн поставил на карту все свои сорок семь тысяч и добавил вчерашний выигрыш. Целый капитал!

Чекалинский стал метать... Валет выпал направо, семерка — налево. Германн открыл семерку. Все ахнули. Чекалинский слегка смутился, проигрывать соника даже черту обидно. Но опять приструнил улыбку и отсчитал девяносто четыре тысячи и передал Германну. Тот принял выигрыш с хладнокровием тигра, выпил шампанского и в ту же минуту удалился.

Тут–то впервые и покатился слух меж игроков, что старая графиня Анна Ивановна перед смертью открыла секрет трех верных карт нашему герою, что Германн — прости, Поль, — стал ее любовником и прочий вздор!

Семерка! Вот вторая карта, — крикнул опять неугомонный голос, но офицеры потрезвей задули пьяную свечку.

— В следующий вечер, — продолжил Нарумов, — Германн снова явился играть. Все его уже ждали. Даже генералы и тайные советники оставили свой вист, чтобы видеть игру столь замечательную. Молодые офицеры соскочили с диванов; все официанты собрались в гостиной.

Я на правах приятеля и крестного отца отвел Германна в сторону и сказал против шерсти моего тигра: “Не искушай судьбы, хватит с тебя трех состояний”. — “Сегодня моя фортуна, Нарумов!” И вернулся к столу. Все обступили Германна. Прочие игроки даже не поставили своих карт, ожидая, чем закончит счастливец. Германн встал к барьеру, готовясь один понтировать противу Чекалинского. Это походило на поединок. Банкомет был бледен, но ласково улыбался понтеру, как задушевному приятелю. Человек! Каждый распечатал колоду карт. Чекалинский стасовал. Германн снял и поставил свою карту, покрыв ее кипой банковых билетов.

Хозяин стал метать. Руки его дрожали... Направо легла дама, налево — туз. “Туз выиграл!” — воскликнул Германн и счастливо открыл свою карту. Но это был вовсе не туз! “Дама ваша убита”, — доложил Чекалинский с сочувствием и потянул к себе проигранные разом деньги.

Германн вздрогнул и переменился в лице: в самом деле, вместо туза у него стояла чертова бабушка — дама пик!

Сейчас я думаю — он знал, что идет туз, знал, но, не имея привычки к игре, в сутолоке чувств просто обдернулся.

Смотрит на карту, а потом как закричит: “Старуха!”

Не знаю, что уж ему там привиделось.

Тут он, верно, и спятил.

Нарумов закончил свой рассказ и закурил трубку. Сия исповедь порядком потрепала его чувства.

— Неужто все? — зашумели офицеры.

— Дальше! — требовал неуемный бас.

Нарумов рукой отослал к Томскому, который подвел черту:

— Дальше все, господа. Германна отвезли в Обуховскую больницу, где он сидит и по сей день в 17-м нумере. На всякие вопросы он вовсе не отвечает, только бормочет необыкновенно скоро: тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..

Пораженная гибелью женитьбы, Лизавета Ивановна кинулась в ноги к papa и покаялась в тайном свидании с Германном в ночь смерти бабушки. Она сказала, что Германн вынудил у графини тайну под угрозою пистолета. После чего та и скончалась.

Если бы молодец не сошел с ума — мы бы стрелялись. Впрочем, Бог его уже наказал. Не приведи Господь спятить в разгаре лет.

— Что ты теперь скажешь, Печорин, — оборотился в мою сторону Нарумов. — Кто сыграл с Германном столь злую шутку? Твой ли Фатум, который его так приласкал? Или наш вечный шутник — Случай с рогами?

— Мне нечего сказать против того, что уже все слышали, — отвечал я ему, — быть добычею Фатума — редкое счастье для человека. В такой жизни более нет ничего случайного. Нам, господа, безумие никак не угрожает, — только похмелье назавтра. Ни Фатуму, ни Фортуне нет никакого дела до нас. Наша участь — есть Случай, и мы свободны от судьбы, как от дурного денщика. Чуть что — в шею!

Мы вольны жить по своей указке — виват!

Все рассмеялись: виват! и дружно запили мой тост.

— Я слышал другую развязку, — раздался внезапный голос.

И в центр собрания от окраин стола поднялся человек, которого я сразу узнал. Он один не смеялся моим словам и оборотил на себя недоуменные взоры ночной компании.

— О чем вы? — насупился Томский.

— Кто вы, сударь? — пытался припомнить имя гостя Нарумов, подавая знак слугам: быть начеку — винные пары уже многим вскружили головы.

— Я тот, кому сейчас вручена жизнь Германна, — откланялся вставший. — В Обуховской больнице мне по роду занятий приходится заниматься душевнобольными. Я доктор Вернер.

Гостиная разом затихла, никто из нас не помнил столь удачной ночи, какие обычно весьма скучны, — сегодня каждая другая минута застолья была интереснее прежней.

— Иногда, — продолжал доктор, — его ум и душа проясняются, и на короткое время Германн приходит в себя. Я всегда был к нему ласков, и порой мы с целый час говорим про беду его. Так вот, господа, мой смирный узник вовсе не тигр и не Талейран. Эта живопись до него не относится. У бедняги чистая совесть!

Офицеры зашумели, требуя объяснений, и доктор отвечал не без горячности.

С его слов вдруг узналось, что в ту фатальную ночь Германн таился, чтобы просить руки Лизаветы Ивановны, и получил согласие. Дело случилось далеко за полночь, но они были так захвачены чувствами, что решились спуститься из комнаты воспитанницы в спальню графини, чтобы молить прощения и ее благословения. Рука Лизаньки смело влекла за собой робеющего немца по лестнице — она знала, что хозяйка не спит из–за бессонницы. И точно — графиня молча скучала в своем вольтеровом кресле, карауля сон.

Поначалу она была напугана этим ночным парадом; старуха накричала на молодых и погнала вон, прочь из спальни, но они были так робки и покорны, что она вернула Германна и воспитанницу с порога назад. Те встали перед ней на колени и просили благословить общую участь.

Графиня опомнилась — как–никак она заменяла Лизавете Ивановне матушку. Отчитав для порядка за неожиданный реприманд и любопытствуя происшествием, старуха принялась расспрашивать Германна о том, кто он, кто его мать и отец и какими располагает он средствами, чтобы достойно содержать ее воспитанницу.

Германн отвечал самым благородным образом, открыто и честно, чем постепенно расположил к себе капризную старость. Графиня приказала подняться с колен и даже подарила ему честь поцеловать надушенную руку, что Германн и сделал, отметив пергамент своей печатью.



Казалось, все кончится самым должным образом — как вдруг графиня переменилась во взоре и жадно обхватила руками лицо Германна.

— Граф! — воскликнула она, пожирая глазами. — Как вы помолодели! Я вас совсем не узнала!

— Что–о? — растерялся тот.

— Ты явился по мою душу! — вскричала она еще сильней и со всей слабой силой оттолкнула от кресла. — Но я молчала. Я никому ничего не сказала! Я соблюла наш договор и расписка моя теперь не имеет прав! Уйди!

Они не понимали ее слов.

Резко встав из кресла а ля Вольтер, старуха сделала шаг к лампаде и вдруг упала, потом покатилась навзничь... и осталась недвижима.

Лизавета Ивановна кинулась было ее поднимать — графиня не отвечала. Германн тоже увидел, что она мертва. Оба были в полном беспамятстве; воспитанница первой взяла себя в руки и бегом вывела Германна через потайной ход на улицу.

Словом, про ночной визит и роковое свидание тогда никто не узнал. Прощаясь, они уже не говорили о своем будущем.

— А как же три карты? — закричали самые нетерпеливые.

— А его пистолет! — напирал пьяный бас.

— А выигрыш!

— Минуту терпения, — отвечал доктор, — три дня спустя после той ночи Германн отправился в Александро–Невскую лавру, где должны были отпевать тело усопшей. Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков и — по его же словам — верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь. Словом, решился явиться на похороны, чтобы душой испросить прощения у покойной за свой ночной визит и переполох, который стал невольной причиной ее кончины.

Германн не сразу решился подойти ко гробу, а когда поклонился покойнице, показалось ему, что мертвая насмешливо глянула на него, прищуривая одним глазом. Германн отпрянул, оступился со ступенек катафалка и навзничь грянулся об земь. Его подняли.

Если верить в физику организма, то, возможно, этот ушиб и стал причиной его видения, если доверять Шведенборгу, то причины вовсе иные и посылаются свыше.

Целый день Германн был чрезвычайно расстроен. Обедая в уединенном трактире, он, против обыкновения своего, пил очень много, в надежде затопить жар души вином. Но покойница никак не шла из головы. Возвратившись домой, он бросился, не раздеваясь, на кровать и крепко заснул.

Он проснулся уже ночью: луна озаряла его комнату холодным дозором. Он взглянул на часы: было без четверти три. В это время кто–то с улицы заглянул к нему в окошко и тотчас отошел. Германн не обратил на то никакого внимания. Через минуту услышал он, что отпирали дверь в передней комнате. Германн подумал, что денщик его, пьяный по своему обыкновению, возвращался с кабацкой прогулки. Но услышал незнакомую походку: кто–то ходил, тихо шаркая туфлями. Дверь отворилась, вошла женщина в белом платье. Германн принял ее за свою старую кормилицу и удивился, что могло привести ее в такую пору. Но белая женщина, скользнув, очутилась вдруг перед ним, — и Германн узнал графиню!

— Я пришла к тебе против своей воли, — сказала она твердым голосом, — но мне велено исполнить твое желание. Ведь ты просил руки моей Лизаньки только затем, чтобы она потом вымолила у меня секрет трех верных карт? Не так ли, сударь?

Германн ничего не отвечал: все жилы его словно оледенели.

— Тройка, семерка, туз — выиграют тебе сряду, — но с тем, чтобы ты в сутки больше одной карты не ставил и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтоб ты женился на моей воспитаннице, и помни: три верных карты это ее приданое.

С этими словами она тихо повернулась, пошла к дверям и скрылась, шаркая туфлями. Германн слышал, как хлопнула дверь в сенях, и увидел, что кто–то опять поглядел в окошко.

Трепеща, он засветил свечку и записал свое видение.

Через три недели он играл с Чекалинским, обдернулся и был несчастлив.

Остальное вам все известно, господа.

Доктор закончил свою исповедь, и собрание офицеров вновь окуталось шумом:

— Это были не те карты, что дал Сен–Жермен!

— Старуха все и подстроила!

— Черт в белом пришел по его душу! — лил масла в огонь спора бессонный бас.

Томский безмолвствовал.

— А ты чего замолчал, Печорин? — подначивал хозяин.

Волей случая я в ту ночь стал для компании игроков чем–то вроде оракула или сфинкса, который узнает по походке любую тайну.

— Больше всего в видении Германна, — отвечал я Нарумову, — меня занимает то, что душа покойной имеет свои желания. Ведь она не хотела видеться с Германном и пришла к нему против своей воли. Старуха явилась, потому что не могла отказать воле пославшего ее. Так кто же этот пославший? Бог он или черт?

Меня мало кто слушал, офицеры давили зевки, за окнами занималась заря, ночь шла на убыль, шампанское хозяина кончилось, кое–кто уже брал фуражки, казалось, минута–другая и все пойдут по домам, но рок не за тем нас собрал за столом, чтобы обошлось без расплаты.

В самый последний миг дверь распахнулась, и в гостиную явился известный петербургский любимец, граф К., да не один, а с парой ящиков парижских даров. “Шампанское, господа!” Лицо графа горело румянцем, видно, он только оставил ночную музу в измятой постели.

Появление его имело вид шаровой молнии, все озарилось светом — в тот год он был кумиром офицерских собраний.

Гости оставили в покое фуражки.

В потолок полетели новые пробки.

Нарумов велел слугам заново накрыть стол.

В считанные минуты головы пошли кругом, как вдруг я поймал взгляд поручика Вулича, который глядел на меня из угла залы парой горячих углей. Заметив, что взор его перехвачен, Вулич встал с кресла и, медленно подойдя к столу, окинул всех необыкновенным взглядом и поднял руку, привлекая внимание офицеров.

Было что–то в его поведении такое, что заставило разом всех замолчать.



семерка

Фатум наконец поставил свою карту.

— Господа, — сказал поручик, — господа, к чему пустые споры? Вы хотите доказательств тому, что правит нами: случай или предопределение? я вам предлагаю испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своей жизнью или каждому из нас заранее назначена точная минута смерти... Кому угодно?

Хотя никто сразу не понял, о чем речь, дух слов его был так страшен, что многие отшатнулись: вот чудак! придет же в голову!

— Предлагаю пари, — сказал я, подчинясь внезапному толчку чувств.

— Какое?

— Утверждаю то, что уже говорил раньше: предопределению нет дела до обыкновенного человека. Рок правит только судьбой избранных. Вы, Вулич, вольны делать со своей жизнью все, что угодно, и сами искать свой жребий.

И я высыпал на стол десятка два червонцев, все, что было в кармане:

— Вот двадцать червонцев.

— Держу, — согласился поручик, — Нарумов, ты будь судьею; вот мои пятнадцать червонцев... остальные пять ты мне должен и сделаешь дружбу, добавить их к этим.

— Хорошо, — хозяин был в некоторой растерянности, — только не понимаю, Вулич, как ты решишь это пари с Печориным?

Шампанское сделало свое дело, в гостиной не осталось ни одного трезвого человека.

Вулич молча подошел к стене, где в живописном порядке висело оружие из известной коллекции Нарумова, наудачу снял с гвоздя один из разнокалиберных пистолетов с наборной рукоятью — я первым разгадал его умысел, другие оставались в полном недоумении, — но когда поручик взвел курок и насыпал на полку пороха, то несколько самых быстрых схватили самоубийцу за руки.

— Это сумасшествие! — закричали ему в лицо.

— Господа, — воспротивился он, сдирая капканы, — кому угодно заплатить за меня 20 червонцев?!

Это замечание решило дело — никто не хотел платить.

Тут он взял полную власть над нашим собранием.

С убийственным хладнокровием Вулич сел во главе стола и знаком пригласил сесть тех, кто стоял. Офицеры молча повиновались ему. В ту минуту каждый жест его был полон таинственной силы.

И все же... все же, несмотря на его полную выдержку, мне казалось — я читаю печать смерти на бледном лице поручика; за время войны на Кавказе я сам не раз замечал, да и старые воины говорят то же самое — часто на лице человека, должного умереть в бою или стычке с чеченцами, читается отпечаток неизбежной участи, витает над глазами легкая тень, жестче становится линия рта, плещется взгляд, словно его уже черпает рука ангела смерти.

— Вы нынче умрете, — сказал я ему, — привычным к войне это видно.

Он быстро оборотился ко мне, но отвечал без всякой игры:

— Может быть, да — может быть, и нет...

Потом спросил у хозяина, заряжен ли пистолет.

Нарумов в замешательстве не помнил хорошенько, он не мог никак решить — стоит ли дозволять такое пари в собственном доме? Дойдет до государя — быть в отставке!

— Да полно, Вулич, — сказал Томский, — уж верно заряжен, коли на виду висел... что за охота шутить!

— Глупая шутка, — подхватил доктор Вернер.

— Держу 50 рублей против пяти, что пистолет не заряжен! — закричал пьяный бас.

Среди офицеров составились новые пари.

Мне надоела эта театральная ария.

— Послушайте, Вулич, или застрелитесь, или повесьте пистолет где взяли, и пойдем спать.

— Разумеется, — воскликнули те, кто меньше пил, — пойдемте спать.

— Господа! Прошу всех не трогаться с места, — и Вулич приставил пистолетное дуло к виску.

Все будто окаменели, только один граф К. угощался страсбургским паштетом.

— Господин Печорин, — велел Вулич, — возьмите карту и киньте вверх.

Я повиновался — взял со стола, как теперь помню, червонного туза и подбросил кверху.

Роковой туз, трепеща в табачном дыму, петлял в воздухе, словно медлил падение... и в ту секунду, как он коснулся стола, поручик спустил курок — осечка!

— Слава Богу, — охнули многие, — не заряжен!

— Проверим, однако ж, — усмехнулся Вулич; он опять взвел курок, прицелился в чью–то фуражку, висевшую на двери у вешалки, — выстрел раздался! Дым наполнил гостиную едкой гарью Кавказа. Когда он рассеялся, сняли фуражку: она была пробита в самой середине, а пуля глубоко засела в стене.

— Так во что же вы теперь верите? — спросил меня Вулич. — В жребий над нами или полную свободу человека самому выбирать час своей смерти?

Я молчал: я не хотел отвечать поручику, что пальба в висок ничего не доказывает, не желал обострять положение хозяина новым пари, хотя в душе был удивлен: то, что я было принял за тень смерти на лице Вулича, оказалось всего лишь тенью выпитого мною шампанского.

Собрание загудело на все голоса. Кое–кто тихо перекрестил лоб. Бас отсчитывал 50 червонцев счастливому понтеру.

Вулич преспокойно пересыпал в свой кошелек мои деньги и хотел было уже покинуть пост председателя, как к нему подошел граф К. и с улыбкою тронул за рукав:

— Позвольте понтировать против вас, поручик?

Они разом поняли друг друга!

Честное слово, какой–то неугомонный бес вселился в душу той зимней ночи, не давая прав невской заре растопить мрак.

— Извольте, — Вулич любезно ссыпал червонцы назад.

— Я, как и вы, — фаталист, — граф выложил свои деньги, — все написано на том свитке, что в руках мусульманского бога, и противу каждой души поставлен ее смертный час. И до срока мы вольны чудачить как вздумается. Только в счастье свое я верю больше, чем в ваше, поручик. Ровно в два раза.

— Граф, ты пьян, — шепнул я ему на ухо на правах давней дружбы.

— Молись за меня, — отозвался К.

Взяв со стены сразу два пистолета, граф решительным жестом усадил тех, кто хотел ему помешать, досыпал пороху и, в мертвой тишине общего ужаса, весело приставил два дульных отверстия к левому и правому виску.

Я сам почувствовал холодок металла на коже.

Кое–кто враз протрезвел и поспешно отвел глаза, а Томский, что по иронии судьбы оказался напротив графа, даже заслонился рукой как бы от света, а на самом деле от брызг кровищи, что грянет из головы. Граф спустил разом оба курка... осечка! Два раза осечка!

Но уже никто не вскричал: слава Богу, ждали, что будет дальше. Граф спокойно прицелил в злополучную фуражку и выстрелил — громкий огонь жарко вылетел разом из двух стволов. Пороховой дым еще гуще наполнил комнату белым сугробом. Когда развиднелось, многие кинулись к стене — две графовых пули засели рядом с пулей поручика. Несчастная фуражка была изодрана в клочья.

— Вы счастливы, граф, — сказал Вулич и вернул проигрыш.

— Только после вас, — ответил тот, принимая деньги.

— Однако ж довольно на сегодня, господа, — вышел хозяин из–за стола, — пора по домам.



Все пошли вон из гостиной, различно толкуя о причудах судьбы.

Мы вышли на крыльцо вместе с графом К. — слуга крикнул карету. Долгая зимняя ночь еще цеплялась за край звездного неба, но восток уже холодел светом невской зари. В огне костра, который жгли кучера в ожидании господ, тоже поубавилось красного.

Мы оба были возбуждены — какой там сон после всего! И когда граф пригласил продолжить шампанским к себе, я согласился.

В столице я заметил себя в том, что сторонюсь одиночества и стараюсь быть вечно на людях. Это Кавказ отучил меня от прежних привычек затворника: воинская служба — общее дело.

— Гони! — приказал граф кучеру, и лошади звонко понесли экипаж по мерзлым булыжникам.

— И дернул меня черт держать пари.

— Не казнись, Печорин, — отвечал мой спутник, — лучше признайся, отчего тебе кинулось в глаза, что Вулич непременно нынче умрет?

— Словами объяснить не могу... представил его рядом с собой в линии против чеченцев. Раннее утро. В лесу еще тихо, слышно только, как лошади переступают ногами, и вижу: быть ему скоро убитым... Обдернулся, — и у меня, граф, бывают осечки, слава Богу.

— Что до осечки, — заметил он, — эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно прижмешь пальцем.

— Ты–то довольно прижимал, граф?

— Я полностью вручился судьбе: оба пистолета французские, а вот поручик стрелял из турецкой пистоли.

— Не думаю, чтоб он сжульничал. Я знаю Вулича по Кавказу. Он себя показал отменным молодцом. Помню такой случай, как–то раз во время экспедиции, ночью, он на подушке метал банк и ему ужасно везло. Вдруг выстрелы, ударили в тревогу. Все на ноги, кинулись к оружию — все, только не он. И кричит своему понтеру: “Поставь ва–банк!” — “Идет семерка”, — отвечал тот, уже убегая. Не поверишь, Вулич один докинул талью. Карта была дана.

Когда он явился в цепь, там уже шла сильная перестрелка. Вулич не заботился ни о пулях, ни о жизни — он отыскивал в разгар боя своего счастливого понтера. “Семерка дана!” — закричал он, увидев наконец напарника в цепи из застрельщиков. Тот ему: “Ложись, убьют!” Вулич словно не слышит, подбежал ближе, на глазах неприятеля вынул свой бумажник и отдал счастливцу, несмотря на все возражения о неуместности платежа. А потом бросился вперед... Он сам себе — бог.

— Молодец, — кивнул задумчиво граф, — только не уйти ему от судьбы.

— Ты про фуражку?

— Да, я спросил у слуги: чья это утрата? И тот отвечал, что поручик Вулич стрелял по своей фуражке. А ведь и я туда же прицелил. Три пули — и все в голову.

— Плохой знак, — отвечал было я, но тут нас порядком тряхнуло, и карета встала.

— В чем дело? — граф высунул голову.

Бульвар в том месте шел как раз мимо казармы Семеновского полка: два солдата с винтовками преградили дорогу.

— Осторожнее, ваше сиятельство!

Посредине мостовой лежала мертвая свинья в луже мерзлой бордовой кровищи, разрубленная пополам шашкой. Кучер гнал прямо на тушу, и напуганные кони чуть не опрокинули экипаж.

Подбежавший офицер объяснил, что в полку тревога — ловят пьяного солдата, и указал на жертву его неистовой храбрости:

— Экий каналья, как напьется, так и пошел крушить все, что ни попало под руку.

Граф велел трогать, лошади осторожно обошли мертвое блюдо, кучер хлестнул что есть мочи, и карета мигом донеслась до ворот графского дома.

Наверное, еще с час мы пили шампанское, а затем — кофий, врачуя раны роковой ночи, пока хозяина не сморил сон. Слуга отвел меня в гостевую комнату — граф не велел меня отпускать, — где уже приготовил постель. Но, даже затворившись портьерой от наступившего дня, я никак не мог заснуть: история несчастного Германна, исповедь доктора, споры о Жребии, мое пари с Вуличем, наконец, дерзновенная шутка графа — выстрелить по вискам из стволов сразу двух пистолетов! — весь фатальный сумбур минувшей ночи не шел из головы.

Но более всего я размышлял о чудачествах рока, каковой вот уж который год подряд! обходит стороной графа К., словно тот заговорен фортуной от всех подножек Фатума и рогов Случая.

Особенно памятна его история с Сильвио, который три года точил жало погибели, который каждый Божий день совершенствовал свое нападение, — казалось, смерть графа от его руки неминуема — и надо же как все получилось!

В тот год наш полк стоял на польской границе. Жизнь армейского офицера известна: обед у полкового командира, вечером пунш и карты. В том местечке не было ни одного открытого дома, ни одной невесты, ни одной достопримечательности, кроме Сильвио. Он не был военным, но держал открытый стол для всех офицеров полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, приготовленных отставным солдатом, но шампанское притом лилось рекою. Так вот, главное занятие Сильвио состояло в стрельбе из пистолета. Бедное жилище его изумляло любой взор: все стены были источены пулями, как пчелиные соты. Искусство, которого он достиг, было неимоверным: он вслепую попадал в заранее насаженного туза, точно в сердце, а открытым глазом и точной рукой убивал муху, севшую на потолок.

Сотни одиноких пуль в стенах; для кого он держал открытым стол смерти?

Признаться, мы все, офицеры, думали, что на совести Сильвио была не одна дуэль, и терялись в догадках, сколько жертв он добыл столь ужасным искусством. Сознаюсь, никому не пришло б в голову вести себя с Сильвио хоть сколько–нибудь дерзко. Задеть Сильвио было равносильно самоубийству.

И что же! однажды при игре в карты между Сильвио и одним молодым офицером случилась ссора. Офицер тот был из новопереведенных и, не зная точно, с кем имеет дело, по горячности характера своего позволил руке запустить в хозяина медным шандалом из–за малой занозы, какую подарил его самолюбию банкомет.

Сильвио едва увернулся от снаряда. Мы похолодели.

Хозяин вскочил с места, побледнев от злости и сверкая глазами, сказал: “Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите Бога, что это случилось у меня в доме”.

Офицер вышел вон, сказав громко, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Словом, дуэль... Мы полагали нового товарища уже убитым, не сомневаясь, что за шандалом последует вызов.

Но никакой дуэли не случилось ни на следующий день, ни позже. Мы с удивлением смотрели на обидчика, который оставался жив, несмотря на то, что Сильвио продолжал изо дня в день садить пули в тузов... Он довольствовался очень легким объяснением и уклонился от дуэли.

Эта история чрезвычайно повредила ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости видят обыкновенно верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако мало–помалу все было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.



Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы несколько романтическое представление о человеке чести, я прежде увлекся Сильвио как несомненно человеком, который ставит честь выше жизни и тем более — женщины. И что же? После несчастного вечера мысль о том, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по–прежнему.

Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Как–никак он был намного старше меня, ему шел тогда тридцать шестой год, и мы за то почитали его стариком.

Все объяснилось в ночь его внезапного отъезда.

В тот день, получив в полку почту, он заявил нам: “Господа, обстоятельства требуют немедленного моего отъезда; еду сегодня в ночь, надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Жду и вас, — продолжал он, особо оборотившись ко мне, — жду непременно”.

Я пришел к Сильвио в назначенное время, шампанское лилось обычною рекой, встали из–за стола уже поздно. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, тихо просил меня остаться.

Гости ушли; мы уединились вдвоем среди голых простреленных стен.

— Может быть, мы никогда больше не увидимся, — сказал Сильвио, — перед разлукой я хотел бы с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но вас я люблю и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление.

Я молчал, потупя глаза, — искренность старшего всегда смущает молодое сердце.

— Вам было странно, — продолжал он, — что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р., но, сознаюсь, я бы убил его непременно, если б хотя бы каплей не рисковал.

Такой оборот еще больше ошеломил меня.

— Врать не хочу. Дело в том, что я не имею права подвергать себя смерти. Три года назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

— Вы с ним дрались? — взыграло мое любопытство.

— Я с ним дрался... Вы, должно быть, не знали, я служил в гусарском полку. Характер мой вам известен: я всегда привык первенствовать. А смолоду это было во мне прямо страстью. Я был первым буяном по армии, тогда такой афронт был в моде. Товарищи меня обожали. Я спокойно наслаждался моею славой, как определился к нам молодой человек ваших лет богатой и знатной фамилии. Граф К., не слышали?

— Но я его знаю по Петербургу! Правда — шапочно.

Тогда мы еще не были с графом друзьями.

— Тогда вы поймете. Отроду не встречал я счастливца столь блистательного. Вообразите себе молодость, красоту, ум; веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги наконец, которым он не знал счета. Первенство мое поколебалось, и я его возненавидел. Успехи его в полку, любовь офицеров, а особо успехи его среди женщин приводили меня просто в отчаянье.

Я стал искать ссоры, в ответ он весело шутил. И всегда был в поединке эпиграмм острее и веселее: он ведь смеялся, а я злобствовал. Наконец однажды на одном балу я сумел задеть его, шепнув на ухо одну плоскую грубость. Он вспыхнул и при всех дал мне пощечину. В ту же ночь мы поехали драться.

Сильвио разлил последнюю бутылку шампанского.

— Это было на рассвете. Он явился с фуражкой, наполненной черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому, но волнение злобы во мне было столь сильным, что я не понадеялся на верность руки, и, чтобы немного остыть, уступил ему первый выстрел — противник мой не соглашался, соблюдая кодекс дуэли.

Положили бросить жребий — что ж! — первый выстрел достался ему, вечному любимцу Фортуны. Он прицелился и прострелил мне фуражку на вершок от лба. Очередь оставалась за мною.

Наконец–то его жизнь была в моих руках.

Уже тогда я стрелял отменно и решил убить его пулей в сердце... а он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки в мою сторону, и они долетали до меня. Выдержка его не могла не взбесить. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни сейчас, когда он ею вовсе не дорожит? Нет, он должен цепляться за жизнь... Я опустил пистолет.

“Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать”. — “Вы ничуть не мешаете мне, извольте стрелять, — возразил он, — а впрочем, как вам угодно — выстрел остается за вами, я всегда готов к вашим услугам”. Я обратился к секундантам, и поединок тем и закончился.

Обычно отложенный выстрел можно потребовать в ближайшее время после дуэли, но твердых правил тут нет.

Я в неделю вышел в отставку и удалился от света как можно дальше, вот в это местечко — ждать своего часа. Ни одного дня не прошло, чтоб я не думал о мщении. Я довел мою стрельбу до искусства. Видите эти стены — они почти что уже из свинца.

Три года я строил храм своей мести; пули — мои молитвы.

Ныне час мой настал, его жизнь в этой руке.

Сильвио показал полученное утром письмо, где ему сообщали, что известная особа на днях должна вступить в брак с молодой прекрасной девушкой.

— Еду в Петербург. Посмотрим на него после свадьбы, так ли равнодушно он примет сейчас смерть, как некогда ждал ее за черешнями!

Слуга вошел и объявил, что лошади готовы.

Сильвио встал, вынул из картона красную шапку с золотой кистью и с галуном и водрузил на голову. Никогда прежде не видал я на нем этого убора, шапка была прострелена на вершок выше лба.

— Вот памятник нашего поединка, — мрачно усмехнулся он.

И я еще раз подивился силе столь страшного чувства: три года он берег подпорченную вещь, хранил, как невеста свое приданое, чтобы в роковой час явиться на свадьбу врага ангелом смерти.

Сильвио крепко пожал мою руку — мы поцеловались. На крыльце еще раз обнялись, Сильвио сел в коляску, ямщик ударил кнутом, и лошади понеслись в черноту ночи.

Странные и противуположные чувства волновали меня: стоит ли с такой страстью вверять нашу жизнь предрассудкам чести? нужно ли самим вершить суд над людьми против однажды сказанного Слова: “Мне отмщение, и Аз воздам”, наконец, надев красную шапку, Сильвио покоробил мой вкус, повернувшись мелодраматическим злодеем из итальянских опер, которых мне всегда хотелось хорошо оттаскать за волосы.

Я мысленно счел графа убитым — от немезид спастись никому не дано, и когда год спустя оказался в столице, и собирался уже поставить свечку за упокой души, как вдруг узнал, что граф К. жив и счастлив с молодой женой, вышел в отставку и настолько преуспел в свете, что стал кумиром и любимцем Северной Пальмиры.



Про Сильвио никто ничего никогда не слыхал.

Прошло еще два года, прежде чем я узнал окончание этой удивительной истории, причем услышал ее из уст самого графа, с которым мы к тому времени стали дружны и перешли на “ты”.

Однажды мы сидели вдвоем в его кабинете и по разговору, который зашел между нами, о дуэлях, об оружии, о фортуне, я понял, что настал удобный момент, и сказал не без умысла, что знавал одного необыкновенного стрелка по имени Сильвио.

— Сильвио! — вскричал граф. — Печорин, ты знал Сильвио?

— Да. Короткое время мы были даже приятели — он был принят у нас в полку на польской границе. Но что–то давно не имею о нем никаких известий.

— А не говорил он тебе о нашей дуэли?

— Той, где ты плевал через барьер косточками черешни?

— Той самой; прошу сюда, — граф подвел меня к одной из картин на стене кабинета. Она изображала горный вид Швейцарии. Ничего особенного: долина на фоне снежного гребня. Но палец графа указывал на одну странность, я вгляделся — полотно было прострелено двумя пулями, всаженными одна в другую.

— Замечательный выстрел, — сказал я.

— Вот памятник нашей последней дуэли, — продолжил хозяин. — Ты знаешь, четвертый год как я женат. Мой медовый месяц прошел в этих стенах. Тогда я любил жену без памяти и говорить, что был на вершине счастья, — тратить зря время.

Однажды мы ездили вместе верхом в Царское, лошадь у жены что–то заупрямилась, она испугалась ехать обратно. Один слуга остался при ней, второй — поскакал в конюшню сюда, пригнать за женой коляску. Словом, я приехал домой ранее жены.

У подъезда стояла дорожная бричка с кучером, и мне доложили, что в моем кабинете сидит господин, не хотевший объяснить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я быстро вошел в кабинет, шторы были задернуты, и увидел человека запыленного с дороги и обросшего бородой в красной гусарской шапке, которые французы называют: bonnet de police.

Вид его кого–то напомнил. Я подошел, стараясь припомнить имя. “Ты не узнал меня, граф?” — сказал он дрожащим голосом. “Сильвио!” — закричал я, и скажу тебе правду, волосы мои стали дыбом. “Так точно, — подтвердил он, — выстрел за мною, и я приехал разрядить свой пистолет. Готов ли ты?” Пистолет у него торчал из бокового кармана.

“Вот как довелось умереть”, — подумал я только.

Я отдернул шторы для света, отмерил двенадцать шагов и стал в том углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась с прогулки. Он вынул пистолет и прицелился... Ужасная минута, он был как античная Немезида, только что с бородой, но мне было уже не до смеха.

Прицелился и опустил руку. “Жалею, — сказал Сильвио, — что пистолет не заряжен черешневой косточкой, — и усмехнулся. — Мне все кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык стрелять в безоружного. Начнем сызнова, граф, кинем жребий, кому стрелять первому”. Голова моя шла кругом. Наконец мы зарядили еще один пистолет; свернули два билета — я опять вытащил первый нумер. “Ты, граф, дьявольски счастлив”, — сказал он с усмешкой, которой никогда не забуду. Короче, я промазал и попал вот в эту картину. Сильвио стал в меня прицеливаться, целя в сердце.

Вдруг дверь отворилась, Маша вбегает с плачем, кидается мне на шею. “Милая, — сказал я ей, — разве ты не видишь, что мы шутим”. — “Скажите, правду ли муж говорит? — обратилась она к Сильвио. — Правда ли, что вы оба шутите?” — “Он всегда шутит, — отвечал Сильвио, — однажды он шутя дал мне пощечину, шутя прострелил вот эту фуражку, шутя сейчас дал по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить”.

С этими словами он снова стал прицеливаться... при жене! Каков изверг! Даже шапку припас ту самую, какую я продырявил Бог весть когда. Жена бросилась к ногам его. “Встань, Маша, стыдно! — закричал я в бешенстве. — А вы, сударь, будете ли стрелять или нет?”

“Не буду, — отвечал Сильвио, опуская оружие, — и подмигнул, чтобы я правильно понял дух сказанного. — Я видел твое смятение, твою робость. Я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить”.

Словом, он дал мне понять, что при жене дуэль невозможна и что ее придется отложить, — но ненадолго: “Я сейчас, граф, еду от вас в “Демут”. Прошу завтра в гости, выпить вина в честь нашей дружбы”.

Я кивнул. В ту минуту я был ему даже благодарен.

Сильвио пошел к выходу, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил по ней, почти не целясь, и скрылся. Жена лежала в обмороке. Люди не смели его остановить без приказа. Он вышел на крыльцо к бричке с поджидавшим его ямщиком.

— Что дальше? — спросил я, увидев, что граф задумался.

— Ты как–то мне внушал одну мысль, что Фатуму нет дела до обыкновенных людей. Каждому лестно почитать себя существом необычайным. Сильвио был, конечно, из тех, кого ведет рука Жребия. Но вот почему фортуна так благосклонна ко мне? убей — не понимаю. Ты знаешь, я не святой и милостей ее не искал.

— Так чем дело кончилось?

— А тем, что Сильвио сел в свою бричку, и счастье мое тут вмешалось за меня самым ужасным образом. Бричка снялась что–то слишком резво, видно, лошади застоялись, и на выезде из ворот кони въехали в случайную нищенку–старуху с котомкой, что шла себе мимо к паперти Казанского собора, за своей милостыней. Кони встали на дыбы, бричка опрокинулась, да так ловко, что раздавила у Сильвио правую руку.

Когда мои люди подняли колесо — от кисти остался один шматок мяса. Правую! которой он больше не мог стрелять. Увидев свое несчастье, поняв, что никогда уже мне не отмстит, Сильвио вмиг потерял рассудок. “Старуха! Старуха!” — только и смог кричать он в сторону нищенки, которая так и осталась стоять там, где стояла. А у ног ее валялась его немезидка.

— Твоя — судьба, его — случай, — сказал я.

— Тогда я и стал фаталистом, — отвечал граф.

— А Сильвио?

— Мои люди доставили помешанного в Обуховскую больницу. С той поры я содержу при ней богадельню. А он и по сей день там, сидит в 17-м нумере. На все вопросы отвечает одним проклятьем: “старуха!” и стреляет из пальца по таким же несчастным.

Пожалуй, еще час я ворочался в постели, прежде чем сон наконец смежил мои веки.

Мне показалось, что я спал едва ли больше минуты, как вдруг меня разбудили самым решительным образом. Что такое?



Слуга тряс за плечо. Граф стоял рядом в ночном халате.

— Что?

— Вот тебе и свинья на дороге. Вулич убит!

Я спустил ноги на ковер — за отдернутой шторой сиял разгар зимнего дня.

Пока я спешно одевался, граф так же наспех рассказал, что к нему явился дежурный офицер Семеновского полка и выяснилось, что Вулич от Нарумова пошел пешком, благо снимал жилье неподалеку, и не хотел по гордости никому проситься в экипаж.

Обходя казармы по темной улице, он наскочил на пьяного солдата, который шел с голой шашкой в руке, той самой, какой он изрубил свинью, доставленную к полковой кухне. Все может быть и обошлось, утро еще не прояснилось, в полумраке солдат шел мимо и не видел встречного, если б Вулич, вдруг остановясь, не сказал: “Кого ты, братец, ищешь?” “Тебя!” — отвечал солдат, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти что до сердца. А видел все это ванька, который трусил за пешеходом, надеясь, что тот сядет в коляску.

— Правда твоя, Печорин, — горячился граф, — судьба ему была нынче умереть!

— Черт же его дернул с пьяным разговаривать, — покачал головой старый слуга.



туз

Три года спустя я вышел в отставку и весной оказался в Париже, где по вечерам обычно бывал в Опере.

В тот раз давали “Ифигению в Авлиде” Глюка; я был вместе с молодой Гагариной, пели прекрасно, в партии Ифигении блистал итальянский кастрат–сопранист Пакьяротти, который так виртуозно выводил фиоритуры голосом невероятной высоты и прочности, что восторг заслонял мысли о цене, что уплачена за бельканто.

В перерыв ко мне в ложу зашел сам князь Гагарин и объявил, что хочет удовлетворить просьбу одного парижского знакомца и представить нас друг другу. Я поклонился княжне и вышел вослед за старым интриганом. Князь провел в ложу, где навстречу мне из кресла поднялся странного облика немолодой господин, одетый хотя и прекрасно, но по старой моде. Шитый золотом камзол с широкими полами в форме веера, брабантские кружева на обшлагах, шейный платок из белоснежного батиста на заколке, наконец, парик с косой, уложенной в сетку. Довершали наряд старого чудака бриджи белого шелка с чулками и туфли с агатовой пряжкой.

Но в душе я встрепенулся.

Важное лицо незнакомца, полное ума и огня, производили глубокое впечатление совершенством духа, какого лишь иногда достигает старость.

Князь назвал мое имя, а вот моего визави представил самым престранным манером:

— Извините, что я не объявляю вам имя моего друга. Наберитесь терпения и вы все узнаете.

Я хотел было тут же откланяться и выйти из ложи, но неизвестный задержал меня любезным прикосновением:

— Я редко выхожу в свет, месье Печорин, и приехал в Оперу только ради вас, после того, как вы переменили решение и предпочли театр английскому клубу.

В полном недоумении я устремился на взор незнакомца — действительно еще пару часов назад я не собирался быть в Опере и переменил решение за час до спектакля, не зная сам почему.

— А вы шутник, — я попытался улыбкой скрыть растерянность.

— Как и вы, месье, — по губам визави пробежала усмешка. — Извините мое поведение, вынужденное особыми обстоятельствами, но я давно желал бы узнать от вас, как вы угадали даму пик с шестой карты вечером 1833 года у конногвардейца Нарумова?

Я совсем потерялся; больше трех лет прошло с того вечера, иных уж нет, а те далече...

— А вы разве были тогда среди нас? — при всей необычности представления господин в косице импонировал мне своим обликом, тембром красивого голоса, изяществом манер.

— Да, но — инкогнито, и вы заметить меня не могли.

— Дайте припомнить...

Но тут началась музыка, и чудак назначил встретиться после оперы. Я был заинтригован и согласился.

Второе действие я слушал вполуха, неизвестный субъект вытеснил из моей головы и мелодии Глюка, и победы кастрата над нотами. Княжна сердилась на мою рассеянность, и я не без облегчения вручил ее после заботам отца. Надутые губки и холодно протянутая для поцелуя рука означали начало маленькой ссоры, которые так оживляют чувство и которые я так люблю.

Неизвестный в фетровой треуголке ждал меня в собственном экипаже, к которому меня провел карауливший выход слуга.

— Сударь, — улыбнулся мой аноним, — поручительство князя Гагарина дает мне право пригласить вас отужинать в моем доме, где решительно все объяснится.

Экипаж был прекрасен, лошади дороги, слуга в ливрее и кучер в камзоле с галунами меньше всего походили на разбойников, кроме того, сам я был при оружии. Париж, вечерние огни, весеннее небо — была не была!

Когда карета тронулась с места и мы остались наедине, я сказал:

— Сударь, если вы из масонов, то я уже отказался вступить в ложу.

— Что вы, месье Печорин, я давно не масон! — рассмеялся старый инкогнито и спросил ради соблюдения приличий о том, как мне понравилась опера и партия Ифигении в исполнении Пакьяротти?

— В этих несчастных счастливцах, — отвечал я ему, — для меня виден весь вздорный дух католической церкви. Ведь кастрат — это плод ее жестокости, которая запрещает петь женщинам в храме. Согласитесь, насколько двуличен Рим — изгоняя женщину, он лишает кастрата как раз мужского начала.

— Да, — с живостью подхватил мой иронический тон аноним, — для католиков было бы лучше, если б Христа родил римский папа.

У незнакомца был язвительный смех.

Я понял, что он не католик, а, бросив взгляд на его вольтеровский профиль, решил, что он и вовсе афеист.

— А теперь к делу, — сверкнул он глазами, — как все–таки вам удалось угадать тогда даму пик, месье? Поверьте, мне это важно знать.

Я задумался, припоминая зимнюю ночь на краю света.

— Сейчас трудно припомнить, сам я почти не играю в карты, хотя люблю следить за тем, как и почему жребий выбирает за столом одного игрока, но отвергает другого.

— О, опасное занятие, — заметил мой собеседник.

— Но, кажется, дело вышло так: хозяин был раздосадован собственным проигрышем, а точность моих отгадок добавила пламени его чувствам. Он решился осрамить меня перед всеми и спросил угадать шестую карту еще до того, как взял в руки колоду. Колода лежала у него на столе под рукой, возле прибора. “А вот угадай–ка шестую карту”, — сказал он тогда, желая разоблачить мои фокусы.

Как известно, 6 астрологи относят к Венере, следовательно, предположил я, шестой может выпасть дама. Мне верится, что настоящее и будущее — это особый род симметрии, а карта — особой природы зеркало, через которое отражается будущность. “Изволь, это будет дама”, — отвечал я Нарумову как можно медленней, поджидая, пока мой хулитель возьмет в руки колоду; он взял и принялся тасовать, выпуская карты на поле свободного промысла. В этот миг колода поддается внушениям страстного оклика.

— Отлично сказано, мой друг! — и чудак похлопал в ладошки, изображая аплодисмент.

— Тут я нечаянно подумал, что Венера у астрономов считается двойной звездой и имеет два прозвища: утренняя — Венера, вечерняя — Люцифер. Сама нечаянность этой догадки доказала, что я попал под тень будущего и нащупал стезю. Значит, выпадет дама обязательно темной масти, поскольку дело то было ночью, а утро еще не наступило, и постольку Люцифер есть знак тьмы.

Но в колоде две темных масти: пики и треф. Какая же?

Я продолжал поиски рифм.

Пиковая дама означает тайную недоброжелательность, подумал я, а это именно то самое чувство, каким сей момент охвачен мой опровергатель. Значит, выпадет дама пик. Миром правят подобия, и отражение никогда не промахнет мимо зеркала. “Изволь, — отвечал я Нарумову, — это будет пиковая дама”. Так все и получилось.

— Браво! — поклонился мне незнакомец в знак восхищения. — Я это хорошо помню. Сначала вышли две девятки, затем — валет и король. Вы попали в дом фигур, ушли от чисел, тут же лег туз, не хватало в ряду заклятий лишь нужной дамы — и она не замедлила выйти на голос призыва: дама пик, вдова всех удач. Браво!



“Да кто же он в самом деле?” — подумал я.

Чем дальше шел наш разговор в карете, тем более я изумлялся: мой собеседник помнил редкие детали моего прошлого, о которых я сам успел позабыть, например, то, как я истолковал нумерологию имени молодой графини, бабушки Томского — Venus. — А между тем я мог поклясться, что видел его в первый раз в своей жизни.

И на соплеменника он не походил. Француз, чистопородный француз!

— Почему же вы, месье Печорин, имея такой дар читать будущее глубиной в целых пять—десять минут, сами никогда не играли и не составили себе состояния, как тот же славный Чекалинский?

— А вы бывали в России, сударь?

— Да, но давно — при воцарении великой Екатерины.

Вот так номер! Выходит, ему почти что сто лет? “Да он меня просто морочит”, — решил я.

— Так почему не играете? — нахмурился старый чудак, словно прочел мои мысли.

— Я чувствую, что дар предвидеть достался мне лишь по случаю, а не законно положен на мое имя и потому опасен для моей жизни. Ежели я пущу его на услуги Маммоне, то головы не сносить.

— Похвальная осторожность для молодой души: когда собираешься отужинать с чертом, бери с собой самую длинную ложку.

Тут мы подъехали к крыльцу, и карета остановилась; перед этим экипаж свернул с яркого бульвара в темный переулок, я не знал этого места, дом казался ничем не приметным, час шел самый поздний — и я вновь заколебался продолжать опасное приключение.

Слуга молча распахнул дверцу и спустил ступеньки к земле.

— Смелее, Григорий Александрович, вы молоды и вооружены, а я всего лишь старик, — ободрил меня спутник, и мы вошли в дом.

Нас встретил лакей с горящим трехсвечником и повел наверх маршами мраморной лестницы; пламя металось, и в перепляске теней я не мог толком разглядеть помещения, куда попал. Мелькали золотые багеты картин, гобелены, фигуры из бронзы, богатая мебель — все говорило о высоком положении хозяина, но тревога моя нарастала, и я не раз тайком проверял рукоять пистолета в кармане — в этом лабиринте роскоши любой поворот мог стать западней. А зеркала, где двоились огни нашей процессии, еще более раздвигали простор окружавшей меня тайны.

Наконец мы оказались в красивой маленькой зале с лепным потолком, пол которой был закрыт до краев персидским ковром, а стены затянуты штофной тканью; по углам залы стояли статуи с канделябрами, а в перспективе — над камином — сияла целая льдина в раме курчавого золота — венецианское зеркало, в котором отражалась хрустальная люстра.

Все краски были выдержаны в багровых тонах, что придавало моему заточению вид самой мрачной опасности.

Посредине гостиной стоял изящный столик для ужина на двоих, уже сервированный, а в стороне я увидел большой карточный стол, где — Бог мой! — я разобрал на зеленом сукне огромную спираль из тысяч карт самых разных размеров из сотен колод, вид которой поражал загадочностью и притягивал взор магнитом.

“Так он, верно, игрок”, — подумал я.

— Вот наше главное блюдо, — улыбнулся любезный хозяин, указуя на карточный стол, — но прежде запьем оперу Глюка отменным вином из бутылки, заложенной в погреба в год его смерти.

Лакей поставил трехсвечник на стойку и по знаку господина, молча, достал для меня из серебряного ведра “Шамбертен”. На бутылке красного вина действительно значился год смерти маэстро Глюка — 1787.

Тут же безмолвные тени зажгли тихим заревом канделябры, зала стала видней, большое окно приоткрыли, и теплый ночной ветерок пустился играть бахромой тяжелой вишневой портьеры, наконец, я разглядел высокую дверь в соседнюю залу, откуда донеслись звуки музыки — чья–то рука прикоснулась к клавишам фортепьяно.

Живая душа подкараулила наш приход.

Я прислушался и узнал мелодию из увертюры Глюка к “Дон Жуану”, но притворился, что увлечен древней бутылкой.

— Остался всего лишь один час, и все маски будут сорваны, — сказал хозяин загадочно, с самой любезной улыбкою, кивнул на каминные часы и дал знак лакею разлить вино.

Стрелки на циферблате показали одиннадцать часов ночи.

Вкус вина был превосходен, как и поданный ужин в тон его густо–багровой страсти: перепел, фаршированный трюфелями, и другие изыски галльской кухни.

Под таким соусом любая смерть не страшна.

Только теперь я смог ясней оглядеть незнакомца, таившего свое имя. Вино придало смелости рассмотреть лоб с приметными шишками над седыми бровями, тяжелые веки ящерицы без ресниц, наконец изящные руки, украшенные единственным перстнем, в котором грозно сверкал рубинными иглами багровый камень невероятных размеров.

— Это философский камень, — ласково пояснил хозяин, перехватив мое любопытство, и поднес острые пальцы — веером — к свету свечей, от чего перстень еще живей заиграл кровью багрянца.

“А если это сам Вечный Жид?”, — метался я из одной догадки в другую.

К приглушенной музыке клавишей добавился за стеной молодой женский голос, обворожительное сопрано. Я вновь прислушался, но что напевала тайная сирена, не разобрал.

— Это мое собственное сочинение, — отвесил важный поклон аноним, — ария “Вечный жених”. Она поет ее в вашу честь.

— Весьма польщен такой честью.

“Да он запросто читает в моей голове”, — дрогнуло мое сердце.

— Я не устаю ее слушать, — в глазах старого чудака сверкнула слеза.

“Да он же влюблен”.

Непонятность происходящего становилась все более тягостным чувством. Даже отличный “Шамбертен” уже потерял свои чары.

Часы пробили четверть часа.

Я невежливо скосил глаза на циферблат: скоро ли полночь?

— Вы правы, — сказал хозяин, отодвигая прибор. — Нам пора, пора, наконец, объясниться. Прошу вас пройти к столу.

Мы встали из кресел.

Вид карточной тысячеликой спирали фигур и чисел вблизи завораживал еще больше.

— Это дом жребия, — жарко сказал аноним, простирая руки над карточным космосом.

А указывая острым ногтем на одну из карт, саркастически заметил:

— А это вы сам, месье Печорин.

Увидев задетую карту — даму пик, — я не поверил своим глазам: “Что все сие значит, в конце концов?”

— Вы абсолютно правы, сударь, в своей догадке, что будущее посылает знаки своего приближения и острый ум может увидеть признаки его наступления, прочесть тайный смысл посыла и оборотить на свою пользу.

Больше того, месье, открою вам тайну — Господь творит из будущего наш мир, и оно уже есть готовое там, в Божественном промысле, впереди, за завесою времени, и между нами и завтрашним днем есть роковая связь, какая есть между дельтою Нила и его незримым истоком в африканской пустыне.

Я недаром упомянул именно дельту, месье Печорин; Рок выступает из тьмы не как узкая бесповоротная колея от римской колесницы на глинистой почве, а как широкая многоводная дельта различных водных путей, как веер Промысла, как пальцы на ладони судьбы. И человек свободен выбирать свою участь сам!



— Но... — хотел я высказать свою любимую мысль, что Рок — участь избранных избранников Судьбы, и Жребию нет дела до людей обыкновенных.

— Слышал не раз, — перебил меня хозяин, — и возражу вам в нужном месте!

— Так вот, — он живописно поднял колючий свой палец, — но любое верное предвиденье заранее обручено с самым жестоким наказанием человека. Почему это так решено, я судить не берусь. Я вот наказан столь долгим веком, что он грозит обернуться настоящей бедой — бессмертием.

Что ж, я покорился року и готов платить по своим счетам.

Но увертюра моя затянулась — перейдем к делу.

Так вот, месье Печорин, много лет назад ко мне обратилась, на правах самой сердечной связи, ваша соотечественница, русская графиня Анна Ивановна Т. В тот год она была у нас в большой моде. Париж сходил по ее красоте с ума. Она прислала отчаянное письмо и просила срочно приехать к обеду. Впрочем, я уже ожидал этой записки — слух о ее ужасном проигрыше регенту, герцогу Орлеанскому за карточным столом у королевы, уже дошел до меня, и я знал, что она будет просить денег. И еще там была маленькая приписка, смысл которой сводился к тому, что ежели я ей не помогу, то она кинется к черту продать свою душу. И верьте мне, сударь, у нее была эта возможность, была.

Тут он глянул взором, исполненным такой силы, что волосы на моей голове шевельнулись от страха.

Его глаза сверкали как два философских камня!

Душа моя обмерла от догадки: “уж не к черту ли меня занесло судьбою на ужин?”

— Так вы знали графиню? — притворялся я человеком без воображения, заслоняясь глупейшим вопросом от ужаса.

— Мы были любовниками, — просто ответил хозяин. — Прочитав послание, я принялся раскладывать вот этот дом жребия, пытаясь понять по пассам из будущего, смогу ли я ей помочь? И можно ли обойтись без того, чтобы искать помощи дьявола?

“Это он про себя, что ли?” — подумал я.

Странные противуположные чувства вихрем понеслись в моей душе: с одной стороны, я был смертельно напуган, с другой — весь охвачен неведомым прежде восторгом. Знать! увидеть наконец всю истину целиком! Да разве правда не стоит человеческой жизни?

Часы на камине пробили вторую четверть.

Хозяин с наслаждением опустил руки на стол, скользя кончиками пальцев по разложенным картам, выписывая порой пируэты по льду судьбы:

— Все долгое утро я выкладывал из сотен колод вот этот пасьянс: вид на будущее. Следил, как складывается судьба данного случая. Что же решилось? А то, что моей московской Венере можно было отыграть соника с трех раз кряду, но при следующих условиях промысла: дом жребия заключал в себе жизни еще трех людей из числа ее соотечественников, которые к тому времени даже еще не родились. Их имена — Германн, Сильвио и Вулич. И гибель каждого из них была записана на скрижалях жребия как строжайшее условие ее выигрыша. Тройка предназначалась Германну, семерка — Сильвио, туз — Вуличу.

Как видите, жребий охватывал своей цепью чуть ли не сто лет!

Что делать? Я любил — я боготворю ее до сих пор — и решился отдать всех троих пасти смерти ради нее... Я открыл ей секрет из трех верных карт и тем спас ее от договора с пагубою души.

Хозяин прислушался к пленительным звукам фортепьяно из–за двери:

— Слышите, как она превосходно играет! Сколько лет прошло, а пальцы ее молоды и свежи, и роза благоухает!

И снова мой ум забился в догадках, если он спасал графиню от сделок с душою и чертом, значит, он вовсе не дьявол?

“Да кто же ты наконец”, — отчаялся я.

— Сегодня все кончится, — аноним с содроганием погрузил руки в карточную спираль и, подхватив порядочную груду колод, с торжеством подбросил над столом порцию кабалистики.

Карты упали на пол: я кожей почувствовал, как дрогнула на сукне великая спираль — змея теряла свою чешую. Опьянение чудака захватило меня против воли манией освобождения от заклятья, которому пришел долгожданный конец.

— Но при чем здесь я?! Объясните толком.

— Вы, месье Печорин, назначались роком быть хранителем жребия, гарантом исполнения трех приговоров судьбы, палачом предопределения.

— Каким образом? Я вовсе не знал Германна!

— Ну и что? Вы знали Нарумова, который был под вашим сильным влиянием, завидовал вашему дару предвидеть расклад карт, пытался даже перехватить ваши уловки, чтобы переиграть судьбу и только потому близко сошелся с Германном, и назло вам свел его с Чекалинским в ту роковую ночь. Он судьбою безумца хотел образумить таких, как вы, от привычек заигрывать с Фатумом.

— Все это только догадки!

— Бросьте, месье Печорин, главное я уже вам сказал. Ведь хранитель и залог всех трех смертей — дама пик, ваша карта, месье, ваша!

— Я — дама пик? — мой голос сорвался.

— По раскладу карт, да.

Я не знал, что говорить.

— Успокойтесь, сегодня ваша роль кончится! Я объявил вам изнанку истины и дом жребия рассыпается на ваших глазах, как карточный домик!

— Я не виноват в гибели тех несчастных!

— Полноте, хватит ребячиться. Перестаньте! Вы сделали Сильвио своим кумиром, и он не решился пасть именно в ваших глазах, мой друг. Он любил вас, как красавица любит зеркало. Он красовался вам в красной шапке и поехал стреляться с графом, чтобы вы не составили о нем дурного впечатления. Ваша тень пустилась вдогонку...

— Я не помню такого!

— Да, но это помнит дом жребия!.. лошади на выезде из графских ворот понесли — коляска опрокинулась, колесо раздавило бесценную руку стрелка, и наш Сильвио спятил: “Старуха!” Он узнал вас, пиковая дама.

С Вуличем было еще проще — вы прямо, Печорин, напророчили ему смерть и приняли роковое пари. Все шло точно по гороскопу моего жребия.

Подцепив ладонями обеих рук еще один ворох карт, хозяин благоговейно подбросил новую порцию кабалистики к потолку.

Он был в состоянии экстаза и блаженно улыбался, чуя, как гроза орошает его лицо и фигуру карточным дождем.

— Я не верю вам, сударь, — стоял я на своем.

— Верите, месье Печорин, но не хотите верить! Вулич последним покинул гостиную и в одиночестве вышел из дома Нарумова: он по гордости духа не хотел, чтобы офицеры заметили, как он идет без фуражки, ведь его–то головной убор был совершенно разодран пулями. Глупейший вид!

Вы пустились сначала вдогонку, сударыня, а потом поспешили навстречу каналье солдату, что шел в полумраке улицы с шашкою наголо. Он бы, конечно, прошел мимо Вулича, но черной вдове всегда нужна гибель, и вы толкнули ирода под руку: эй, гляди, вон идет человек. Если б Вулич надел фуражку — солдат бы не стал поднимать шашку на офицера. Их взгляды встретились. “Кого ты ищешь, братец?” — “Тебя!” И положенное по жребию рока свершилось — пьяный изверг рассек фаталиста, словно свинью... Умирая, Вулич тоже узнал вас, сударыня, и, угасая, сипел: “Ста–ру–уха...”



И хозяин в косице вновь зачерпнул пригоршню мрака из своего бездонного колодца. Старый чудак был пьян от свободы, как узник, который вышел из клетки.

Я же душою зябко стоял на самом краю отверстого гроба; одно утешало — вот–вот адская талия кончится.

— Вы прекрасно справились с ролью Судьбы, — жарко чертил свою линию аноним, — особо удался вам, сударыня, визит к Германну. Сколько подлинности в шарканье туфель, а как пугает лицо, что заглянуло в окно при луне с ночной улицы. А сцена в церкви? Подмигнуть убийце из гроба, браво!

Часы на камине пробили третью четверть.

Хозяин дал знак вышколенному слуге, что немо стоял у двери, — подавать вина.

— До полуночи осталась последняя четверть — и вы свободны, месье. Понтеры раскрыли свои карты, и столетний жребий разрушен. Ваша правда — адская талия кончилась. Шампанского!

Я залпом осушил свой бокал.

— Спрашивайте, спрашивайте. Я скоро иду спать.

К игре фортепьяно за дверью вновь прибавился нежный пленительный голос сирены, хозяин с чувством закрыл напудренное лицо рукой, на которой горел углем кровавый глаз перстня.

— А мой друг граф К., наш вечный счастливец судьбы, кто он в этом раскладе жребия? — решился я на вопрос.

— Он джокер этого дома. Джокер в игре может замещать собой карту любого достоинства и масти. Фатум его просто не видит, потому что джокер это зеро, арифметический ноль, которому вольно делать все, что угодно: стрелять в оба виска из двух пистолетов, плевать черешневой косточкой в лицо судьбы. У него нет своего достоинства в колоде: дама пик его не касается. — Но, — продолжил хозяин, начертив в воздухе крест, — будете в России, скажите, что счастье его закончилось и чтобы больше судьбы он не искушал.

Я кивнул. Что мне еще оставалось, только кивать, как китайскому болвану.

— Пушкин прелестно описал графа и вас в опусе “Выстрел”, вас — под именем Белкина. А недавно он напечатал “Пиковую даму” в “Библиотеке для чтения”, но вас там уже нет, зато описан Германн.

— Пушкин? Сочинитель... ах да! Он был среди нас в ту ночь у конногвардейца Нарумова и слышал весь рассказ Томского про пиковую даму. Жаль только, что он после сразу уехал и не видел наше пари с Вуличем на пистолетах.

— Прекрасный сюжет, но Пушкин ошибается, так ополчась против Рока. Он думает, что мир творится из прошлого, что проклятье или счастье дотягиваются до человека из вчерашнего времени, что Создатель стоит в изголовье вселенной у истока жизни. Но тут гений не прав. И вам известна моя точка зрения: Бог таится в конце мира, у ног его — в будущем, — чтобы спасти от погибели. Завтрашний день уже сотворен мысленным промыслом и готовым выступает из–за завесы навстречу всем нам.

— Не вижу здесь большой разницы, — возразил я хозяину, — в обоих случаях Фатум неотвратимо диктует судьбу человека. Гораздо больше смысла в том, что я всегда утверждал...

— Про то, что Рок избирает немногих! — перебил мой аноним. — Вы поменяли причину и следствие, сударь. Рок не делит людей на козыри и простые фигуры. Все избраны и все допущены к полной свободе. Человек сам выбирает, быть ли ему в послушании у Рока и стать пленником Божьего смысла, который поведет его к цели рождения на свет, или отпрянуть от Фатума и по своей воле жить, как ему вздумается, отпадая от смысла своей посланности в мир в вольницу бесцелия. Тут я чистой пробы — хайдеггерианец.

— Кто? — переспросил я.

— Хайдеггерианец, — любезно повторился хозяин, — и разделяю его священное кредо: то сосредоточивающее посылание, которое впервые ставит человека на тот или иной путь раскрытия потаенности, мы называем миссией и судьбой. Поступки человека только тогда и становятся событиями истины, когда отвечают тайне посыла в жизнь, — миссии и судьбе. Всегда потаенность того, что уже есть впереди, идет навстречу человеку одним из путей раскрытия потаенности.

Однако его судьба — никогда не принудительный рок. Ибо человек впервые только и делается свободным, когда прислушивается к миссии, посылающей его в историю. Следовать промыслу — вот вершина истинной свободы! Свобода есть та озаряющая тайна, в просвете которой веет стерегущий существо всякой истины покров и из–за которой этот покров только и кажется утаивающим покровом. Свобода — это область судьбы, посылающей человека в дельту присутствия, на тот или иной путь раскрытия Тайны!

Часы пробили жданную полночь.

“Если это не дьявол, — подумал я, — может быть, это сам Бог?” И уж боле не в силах держать на узде догадки, воскликнул:

— Так кто ж вы наконец?!

Он торжественно поднял вверх сверкающий фиал с вином, расстегнул пуговицу камзола, положил руку на эфес маленькой шпаги на боку, какой я не заметил ранее, и с полупоклоном ответил:

— Я — граф Сен–Жермен!

Как смог я забыть это имя, которое уже давно отгадал читатель? Ночь заморочила!

Мы допили шампанское. Граф смахнул со стола последние карты на пол — дом жребия упал на пол красочным прахом, — хозяин приказал слуге растопить немедля камин, и я без слов понял, чем будет слуга кормить голодный огонь... Граф стал было любезно прощаться, как вдруг ласково поманил меня пальцем к заветной двери и тихонько приоткрыл узкую щелку — пение стало слышней. Я глянул и обомлел: посреди светлой комнаты, словно залитой ярким солнечным светом, за фортепьяно сидела вся в белом молодая красавица с орлиным носом, с зачесанными висками и пурпурною розой в пудреных волосах. Цветок был только что срезан и сверкал росой.

Я узнал ее сразу, потому как видел портрет ее молодости на стене, в доме у Томского: старуха!

Чудесным меццо–сопрано дивная сирена пела арию Памины из второго финала “Волшебной флейты”.

Хозяин прикрыл дверь. Я опомнился. Граф велел камер–лакею доставить меня домой, и мы церемонно откланялись.

Слуга по обычаю — молча — подхватил огонь на трехсвечнике и без единого слова — как положено — свел меня по лестнице вниз, — экипаж стоял у крыльца... Признаюсь, когда лошади понесли карету прочь от дома, я испытал облегчение, слава Богу, я больше никогда не смогу отгадать три карты сряду.

Парижское небо казалось чернее, чем прежде, от той копоти, которой добавил ночи камин графа с горящими картами.

Я поймал себя на том, что напеваю трепещущий мотив из Моцарта, тот, что успел подслушать:

Итак, ты мой жених? Благодаря тебе я покончу со своим горем!

1994/98





Орущий сфинкс

Карточные домики в “Пиковой даме” А. С. Пушкина

Пушкин: “В то время дамы играли в фараон”.

В то время никому не нужно было объяснять, что за игра фараон и каковы ее правила.

Сегодня же объясняем: фараон — азартная карточная игра самых простых, даже глупейших правил. В игре участвуют две карточные колоды из 52 карт. Одна полная колода у банкомета, другая у игрока, понтера. При этом число играющих практически неограниченно. Самая низшая карта — двойка, наивысшая — туз. Игрок наудачу, совершенно произвольно выбирает какую–нибудь карту, например, даму. Масть карты в фараоне не имеет значения. Выбирает и кладет ее перед собой на карточный стол лицом вниз, изнанкой вверх и пишет мелом на сукне сумму, которой хочет рискнуть в игре. Согласившись с назначенным кушем, банкомет из своей колоды начинает раскладывать перед собой карты лицом вверх. Раскладывать на две стопки: первую карту направо, вторую — налево, затем снова направо и опять налево до тех пор, пока не выпадет нужная карта — дама. Стоп. Стопка карт справа от банкомета считается стороной банкомета, а левая — стороной игрока. При появлении дамы игрок должен открыть свою карту. Если дама выпала направо и оказалась в стопке карт на стороне банкомета, то выигрывает он и забирает деньги понтера. Если же дама выпала налево, то выигрыш достается игроку, и уже банкомет отсчитывает ему свой проигрыш. Выиграла, открывая карту, объявляет игрок, если счастье на его стороне. Убита, говорит банкомет, если случай изменил понтеру.

Вот и все.

Пожалуй, требует современных пояснений еще один термин.

Томский: “В тот самый вечер бабушка явилась в Версаль, на карточную игру у королевы. Герцог Орлеанский метал; бабушка слегка извинилась, что не привезла своего долга, в оправдание сплела маленькую историю и стала против него понтировать. Она выбрала три карты, поставила их одну за другой: все три карты выиграли ей соника, и бабушка отыгралась совершенно”.

Выиграть соника — значит выиграть на первой же карте, которую положит влево, на сторону игрока банкомет. То есть с подсказки Сен–Жермена молодая графиня обыграла герцога невероятно быстро все три раза подряд. С первой карты. Удача необыкновенная...

Эти разъяснения еще нам потребуются.

Итак, положение читателя перед текстом — есть положение понтера перед банкометом. Он остается один на один с автором, который держит в руках все нити будущего повествования, где текст исполняет роль карточного стола: ни одного слова нельзя отменить и развязка сюжетной цепи неизбежна. Если ты вступил в игру и поставил над собой ее правила, ее финал неотвратим — ты как игрок будешь проигран игрой, как читатель прочитан текстом.

А что если жизнь — тоже чья–то игра с человеком? — задается вопросом Пушкин и тут же отвечает с горьким смешком: тогда дело обстоит намного хуже, потому что в отличие от игрока человек втянут в жизнь силой собственного рождения, он играет против своей воли и, главное, не знает ни правил этой игры, ни ее высшего смысла. А если так! Пушкин разражается сардоническим смехом: сорвать куш невозможно! Смысл игры не в выигрыше или проигрыше игрока, а только в выигрыше игры... Выходит жизнь — это лишь пассы карточной талии, прокидки судьбы, где человек изначально обречен на вечный проигрыш, мрачнеет кавказской тучей поэт.

В пушкинской повести перед нами последовательно проходит семь игральных триад, которые раскладывает на столе текста незримая рука банкомета. И в основе этой семерки лежит фундаментальная матрица игры/бытия, изначальный треугольник рока, который описан у Пушкина как треугольный карточный домик из трех карт (и цифр): тройки, семерки и туза.

Пушкин: “Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: “Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная”. У него спрашивали: “который час”, он отвечал: “без пяти минут семерка”. Всякий толстый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком”.

Теперь подробней вглядимся в пушкинскую триаду.

Во–первых, отметим явное присутствие движения в треугольнике, движения снизу вверх. Развитие триады начинается с низшей карты, с тройки, проходит через семерку и достигает своей кульминации в карточном мистическом зените — в тузе. Туз поставлен в вершине триады развития и тем самым придает треугольнику законченность пирамиды. И ее вполне можно представить графически в виде трехмерной фигуры, в форме того же карточного домика, где пол состоит, скажем, из “тройки”, а “семерка” и “туз” образуют карточную крышу.

И это не азарты нашего пылкого воображения — всю сию стереометрию сюжета гений Пушкина прекрасно видел, осознавал и использовал как строительный элемент повествования. Если цифрам была отдана плоскость, планиметрия игры, то карты занимали иную — трехмерную — размерность игрального космоса “Пиковой дамы”.

Трехмерный карточный домик явно неустойчивая фигура. Он рушится от малейшего прикосновения пушкинского пальца.

Во–вторых, каждая из трех названных карт обладает собственным значением и являет в тексте определенную семантическую перспективу. Тройка — это и юная молодая девушка, и цветущий во всю силу цветения грандифлор (цветник), и яркий бутон червонной розы, и точка начала жизни, и сама человеческая жизнь. Словом, это человек. Семерка — узкие готические ворота, преграда на пути человека, врата испытаний. Если тройка — утро, то семерка — день, середина пути, знак юдоли и терний. Словом, это время человеческой жизни. Туз — это и всякий пузатый мужчина (вспомним, как в первый раз в жизни Германн тянет руку за картой “из–за толстого господина, тут же понтировавшего”; а в гадательной книге туз — знак удара судьбы); туз — это и огромный зловещий паук в центре мировой сети/паутины, это ловец человеческих мух, пленитель душ и жрец жизней. Если семерка день, то туз — это мрак ночи, роковая черта, которая подводит итог человеческой жизни. Словом, это смерть человека.

Так на карточном игральном столе, с тенью поэта на зеленом сукне от свечи, в трех картах рокового соника трагически скупо представлена Пушкиным вся человеческая жизнь: рождение, планида и смерть. Начало игры, ее течение и финал. Финал, в котором у игрока не может быть выигрыша.

Этот базовый треугольник проигрыша остается неизменным основанием всех последующих карточных триад. Он совершенно неуязвим и неразрушим. При всех пассах фабулы и прокидках сюжетной талии он остается незыблем, как пирамида.

Но вернемся к тексту “Пиковой дамы” и посмотрим, как и с каким смыслом чередуются одна за другой триады повествования.

Первый роковой треугольник — это история старой графини, рассказанная Томским о своей бабушке, история молодой красавицы, которая когда–то имела шумный успех в Париже и где однажды проиграла огромную сумму в фараон герцогу Орлеанскому за карточным столом у королевы, после чего в отчаянии обратилась за помощью к Сен–Жермену... В этой триаде графиня занимает место карточной тройки. Герцог Орлеанский — семерки, он исполняет роль узких готических ворот на ее пути, он знак испытаний, палач планиды. Наконец таинственный Сен–Жермен — это туз, хранитель тайны выигрыша, страж карточной колоды, жрец рока.



Вторая триада заключает в себе судьбу несчастной воспитанницы старой графини — Лизаветы Ивановны, обманутой Германном ради того, чтобы овладеть тайной “пиковой дамы”... Тройка — это сама юная цветущая девушка, семерка — ее испытание на жизненном пути — Германн, — час ее искушения, а туз — старая графиня, которая теперь сама занимает место Сен–Жермена и сама стала хранителем тайны, стражем колоды, роковой пиковой дамой.

Но тут есть одна тонкость. По Пушкину старуха — это не просто одна злая карта судьбы, а вся запечатанная колода карт. И для начала игры колоду надобно распечатать, содрать с нее бумажную облатку. Вот почему так важен у Пушкина мотив раздевания, разоблачения и переодевания старухи... “Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета...”

Сколько раз сам Пушкин следил с затаенным ужасом азарта, как руки банкомета срывают папиросную бумагу с очередной карточной колоды, как вертит в руках твою судьбу банкомет! ведь по правилам игры каждая новая талия начинается с новой — все той же вечно старой — колоды, которую банкомет и понтеры распечатывают на глазах друг у друга. Масса шипящих звуков в сцене с графиней у зеркала передает поскрипывание раздираемой обертки, шорох рока.

Третья триада вписывает Германна в треугольник мистической семьи, где молодой инженер выступает как побочный сын графини. С точки зрения здравого смысла, это абсурд, старухе восемьдесят семь лет, но меньше всего “Пиковая дама” написана по логике здравомыслия. Пушкин прямо и недвусмысленно говорит об этом несколько раз. Например, в известном эпизоде в церкви при отпевании мертвого тела, где Германн теряет сознание у гроба покойницы... “Этот эпизод возмутил на несколько минут торжественность мрачного обряда. Между посетителями поднялся глухой ропот, а худощавый камердинер, близкий родственник покойницы, шепнул на ухо стоящему подле него англичанину, что молодой офицер ее побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: “разве?”.

Разве?

Вглядываясь в текст повести Пушкина, мы явственно видим, что мотив побочного сына подчеркнут автором не без тайного умысла... Так нигде не сказано о матери Германна, даже в том месте, где дана его краткая предыстория. Тут Пушкин говорит только, что он “сын обрусевшего немца”. Возраст Германна прямо нигде не указан, хотя ясно, что он молод. А в роковой момент ночного объяснения с графиней Германн обращается к ней сначала именно как сын и взывает исключительно к ее материнским чувствам: “Если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына... то умоляю вас чувствами супруги, матери, — всем, что ни на есть святого в жизни, — не откажите мне в моей просьбе! — откройте мне вашу тайну!”

В ракурсе побочного сыновства открыть тайну значит сказать Германну о том, что она его мать, что это он, он! и есть тот самый новорожденный сын, при плаче которого она однажды улыбнулась. Улыбнулась, а не усмехнулась той зловещей усмешкой из гроба!

При таком раскладе карт сказать, как сказал Германн графине: “я готов взять грех ваш на свою совесть”, значит простить матери ее вину перед брошенным бастардом. И Германн в этом треугольнике прощает свою мать. Он говорит ей, стоя на коленях перед вольтеровым креслом, где сидит старуха, о своих будущих детях, о будущих внуках, которые при условии, что графиня откроет секрет, родятся на свет. Он апеллирует к материнскому чувству: “и дети мои и внуки и правнуки благословят вашу память”.

Германн говорит о ее внуках, он явно пытается стать звеном когда–то разорванной семейной цепи. Он соблазняет старуху благодатью рождения, она снова сможет “родить”, если откроет тайну трех карт и сделает его счастье.

Но графиня молчит, она не узнает и не признает сына. Она давно уже не мать, не человек, а только пиковая дама. И ужас ее — это ужас игральной карты, которая не способна ни любить, ни рожать. Карточная колода остается нераспечатанной.

Итак, в этом треугольнике Германн впервые занимает место тройки, точку грандифлора, а графиня предстает перед ним в роли семерки, воротами, которые дали однажды жизнь карточному сыну, а вершиной треугольника становится безымянный обрусевший немец, отец Германна и он же паук, туз, властелин колоды.

Этот мотив карточной семьи Пушкин усиливает в четвертой триаде, где мать и отец — дама и карточный король, а Германн занимает место валета. Эта триада практически вписана в предыдущий треугольник, образы матери и отца наслаиваются на карточные фигуры. Только в пространстве этой триады Германну удается наконец встретить и мать, и отца. И вовсе не случайно он застывает в ту страшную ночь перед двумя портретами на стене в спальне графини. В сумрачном свете золотой лампады Германн замирает перед двумя портретами кисти Лебрена. На одном он видит: “мужчину лет сорока, румяного и полного, в светло–зеленом мундире со звездою”, а на другом: “молодую красавицу с орлиным носом, с зачесанными висками и розой в напудренных волосах”.

Именно то, что перед нами игральные карты, диктует следующую семантику эпизода: как и положено карточной фигуре, дама состоит из двух половинок, с одной стороны она молода и прекрасна, с другой — стара и уродлива. Вверху карты стоит красная роза, знак червонной масти, внизу ее мрачное отражение — черный листок пиковой масти. Ведь та красавица давно умерла, за нее живет старуха.

Так же двойственна и карта короля. С одной стороны перед нами муж молодой красавицы, но разве может законный отец быть отцом сына побочного? Конечно, нет. И Пушкин рисует его карточное отражение — любовника, с мысленной тенью которого встретился Германн на потайной лестнице: “По этой самой лестнице, думал он, может быть лет шестьдесят назад... прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце его престарелой любовницы сегодня перестало биться”.

Итак, в этой карточной триаде Германн вновь занимает место несчастной тройки (хотя и “валетность” его налицо), место семерки занимает карточный король, а вершину треугольника — пиковая дама, обманная мать, паук, черная вдова. Занимая место туза, дама придает всей триаде обманный и насмешливый характер шулерского расклада. На игральном поле триады ничего ни о ком нельзя сказать точным словом и назвать собственным именем, все обернется обманом и насмешкой.

Пятая триада пронизана лунным светом, это триада прощения, где старая графиня впервые выступает в роли покровительницы молодых людей, речь о сцене явления белого призрака роковому убийце: “Я пришла к тебе не по своей воле... Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтобы ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне”.



Так мать принимает наконец рокового сына.

В этом треугольнике света воспитанница и Германн — невеста и жених, тройка и семерка, а над ними пиковая сваха не в черном, а в белом одеянии. Занимая место туза, здесь она не зловещий паук, а сама Арахна, плетущая нити жизни, божественная парка, которая соединяет в брачный союз любящие сердца.

Наконец предпоследний, шестой треугольник вписан в эпизод последнего поединка Германна с судьбой в лице карточного игрока “славного Чекалинского”, и который закончился проигрышем Германна и его безумием.

Тут Германну вновь, как и прежде, выпадает роль тройки, точка начала, в данном случае начала первой игры в жизни. Место семерки занято Чекалинским, сегодня он — узкие готические ворота судьбы, сквозь которые пролегает путь человека к счастью. Впервые семерка тайно ассоциирована автором с косой смерти (эту рифму смыслов Пушкин усиливает именем банкомета — Чекалинский, где “7” и “Ч” одинаково зловещи по своим очертаниям; наконец Чекалинский еще и немножечко черт. Заглавная буква слишком многозначительна).

А роль туза, царящего над игральным полем промысла, вновь занимает старая графиня и тоже впервые в виде карточной дамы пиковой масти. В этом оцеплении зла у человека нет никаких шансов на выигрыш жизни.

Итак, шесть карточных домиков повести Пушкина выстраиваются в следующую схему “Пиковой дамы”:

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Бегло оглядывая, как раскладываются на плоскости повествования игральные карты человеческих судеб, мы видим, что только одна старая графиня побывала во всех вершинах рокового треугольника, занимая поочередно место тройки, семерки и туза. Германну принадлежит лишь основание треугольника — тройка и семерка — ни разу герою не удается подняться вверх, в точку мистического зенита и стать вершителем триады, хозяином судьбы. Несчастной же Лизавете Ивановне принадлежит в пушкинской стереометрии только одно–единственное место — место бедной тройки.

Судьба графини описывает базовый треугольник роковым оборотом зла. Пиковая дама одна совершает полный круг, заключая игровое пространство карточного космоса в замкнутый шар, в сферу игральной планиды.

Перед нами след от циркуля Геометра, который сотворил мир, не считаясь с фигурными картами. Перед нами сокровенный глиф мироздания, вид на его играющую сущность.

Вглядимся в последний (он же изначальный) базовый треугольник проигрыша (седьмой по счету), который и составляют все остальные шесть карточных домиков.

Большой треугольник представляет из себя графическую эмблему человеческой юдоли, вид с высоты на роковую сеть, которой, как паутиной, затянут весь мир человеческой жизни. В этой геометрической темнице бытия человек весь схвачен властью рока и представляет собой род мертвой карточной фигуры, которую бесконечно тасуют, сбрасывают, открывают чьи–то всевышние руки, раскладывая прихотливый узор игры в жизнь, где человек по существу лишен подлинного права быть, потому что не знает правил игры, по которым распасовывается колода, не знает значения игральных пассов и прокидок, не знает своей стоимости и значения. Игра отлучает его от бытия и лишает человека подлинного человеческого смысла. Смысл свыше.

Так в истории Германна перед нами проступает античная трагедия Эдипа, который убивает своего отца и живет со своей матерью, будучи изначально невинным, исполняя свою роль исключительно помимо себя, но по воле неба. Так же и Германн обречен на поражение с самого начала и не имеет никаких шансов сыграть по–своему. Так же, как Эдип, он проклят заглазно раньше жизни — “за грехи отца царя Лая”, — еще до своего рождения. Вот Германн кружит вокруг особняка старой графини с одной лихорадочной мыслью: “Представиться ей, подбиться в милость, пожалуй, сделаться ее любовником”.

Но!

Но Германн (как и Эдип) не знает замысла богов, то есть не знает ни масти, ни достоинства своей собственной карты, ни карты графини. А они давно назначены свыше! Он сын пиковой дамы, а она его мать.

Кружа вокруг тайны, Германн уже мысленно живет с собственной матерью и тем самым нарушает устои карточного расклада, точно так же, как Эдип, возжелавший свою мать Иокасту и став ее мужем, возмущает небо.

Это первая точка опоры пушкинской повести в античном мифе, вторая опора — это Сфинкс, с которым говорил Эдип. Ведь именно сфинкс порождает правящий миром принцип сокрытой от человека тайны. Сфинкс — это тот, кто знает истину. Именно перед сфинксом пиковой дамы стоит Германн в умоляющей позе вопроса, как когда–то стоял античный Эдип под Фивами у скалы, вершину которой венчало чудовище с туловищем льва и грудью и лицом молодой женщины. Вот где коренится тайна пушкинской триады: “Тройка, семерка, туз выиграют тебе сряду...” Тут скрыто присутствует знаменитый диалог Эдипа с чудовищем.

“Кто утром ходит на четырех ногах, днем на двух, а вечером на трех?” — спрашивает Сфинкс.

Это человек, отвечает Эдип, утром своей жизни он, младенцем, ползает на четвереньках, потом ходит на двух ногах, а на закате жизни человек принужден передвигаться с помощью клюки или костыля. Это и есть его третья нога.

Перед нами пылает в простирании бытия все тот же изначальный трагический треугольник проигрыша, составной символ (глиф) рока, стоящий в изголовье человеческой жизни. Ряд чисел, правящий раскладом существования. Рождение. Жизнь и смерть. Утро. День и закат. На четвереньках, на двух и на трех. Тройка, семерка, туз.

Это человек, разгадывает загадку Эдип, побеждая чудовище. Побеждает, чтобы в конце концов окончательно проиграть.

Но если однажды человек отказывается вступать в игру, тогда наступает катастрофа... Встав симметрично напротив старухи, умоляя ее открыть секрет трех карт, Германн встречается с полным неучастием пиковой дамы в судьбе своей игры. Германн в отчаянии! Тогда он отказывается от положения банкомета и предлагает старухе занять свое место, войти в его положение. Понтируй! на коленях умоляет ее понтер. Безумец пытается выстроить отношения там, где есть только поза банкомета. Безумец восстает внутри игры против ее же неписаного правила: в игре не бывает людей, а есть только партнеры, понтеры по счету. Германн пытается восстать против Счета. И счет ему был тут же предъявлен абсолютным молчанием правила.

Старуха в вольтеровом кресле не отвечает ни слова.

Но игра продолжается.

Даже смерть банкомета в фараоне не имеет ровно никакого значения, во–первых, потому, что по правилам игры любой из понтеров волен тут же занять опустевшее за карточным столом место. Во–вторых, смерть не обрывает игру еще и потому, что и по ту сторону жизни, за роковой чертой небытия пушкинская покойница остается живой в игровом поле вселенского фараона.

До тех пор пока сущее находится в позе банкомета, игра продолжается.

И мертвая графиня встает из гроба и все–таки тасует колоду, чтобы назначить понтеру три верные карты. Встает даже против собственной воли и праву покойницы.

“— Я пришла к тебе против своей воли, — сказала она твердым голосом, — но мне велено исполнить твою просьбу...”

Пушкин не договаривает, чья это воля. Ни Бог, ни дьявол тут не называются и даже не подразумеваются, и вот почему, — поставив в начало мира Игру, Пушкин поостерегся однозначно ее персонифицировать с Благом или Злом, скорее всего, графиня явилась к Германну по логике игры. Талия должна быть закончена. Игра играйствует. И графиня сдает карты в руки нетерпеливого партнера:



“Тройка, семерка, туз выиграют тебе сряду...”

Сдав карты, т.е. выдав тайну, призрак уходит, оставляя за Германном право выбора.

Тут важнейшее место пушкинского текста.

Итак, перед нами точка выбора дальнейшей судьбы героя, священное место свободы, где Германн волен решать сам. Он может либо последовать завету покойницы — а) сыграть триадой верных карт один–единственный раз, по карте в сутки, б) не брать затем карты в руки до конца жизни, в) жениться на Лизавете Ивановне, а может быть и г) отвергнуть все слышанное и ничего не делать по сказанному...

Местечко свободы внутри тотального фатума — дорогое открытие зрелого Пушкина. В раннем творчестве он был записным фаталистом. Вспомним хотя бы “Песнь о вещем Олеге” (1822): жребия никому не дано избежать! он алмазом рока начертан с нажимом на каждом челе!

Выйдя навстречу человеку, предсказатель начертил перед витязем только одну–единственную линию судьбы. Ту, что продолжала в будущее путь всадника: “но примешь ты смерть от коня своего”. Никакого выбора тут не дано. В местечке свободы Олегу отказано.

В “Пиковой даме” (1833) Пушкин отходит от фатализма юной поры — перед героем в точке выбора разворачивается целый пучок возможностей, он стоит перед дельтой вариантов судьбы.

Дельта возможностей подобно грозовым молниям раздирает непроницаемую завесу античного правила о всеобщей предопределенности хода всех вещей и судеб.

Но удается ли человеку распорядиться своей же свободой?

Пушкин пытается стреножить бег рока.

Безоговорочно приняв слово графини, Германн строго следует порядку поз предсказания. Ему разрешили свыше вступить в игру. Германн вступает в игру. Ему было сказано поставить сначала на тройку. Германн ставит на тройку. Выигрывает и сразу уходит от стола. Он следует завету — не играть больше одного раза в сутки. На следующий день Германн ставит на семерку. Опять выигрыш, после которого он тут же уходит. Словом, он строжайшим образом следует — след в след — за поступью рока, ведущего к свадьбе с Лизаветой Ивановной. Он ставит — последний раз! — на туза и — вот так фокус! — обдергивается... Вместо туза в мороке чувств берет из колоды пиковую даму.

Может быть, эта ошибка — дело рук самого несчастного?

Нет! “Пиковая дама прищурилась и усмехнулась”.

Так было задумано с самого начала. Обман стоял в изголовье зарока!

Но спрашивается, в чем против судьбы провинился несчастный Германн?

Утроим свое внимание.

Нигде прямо и явственно в повести не говорится о том, что Германн — выиграв в третий раз целое состояние — не собирался и далее следовать порядку игральных поз. Ведь по сути он выигрывал приданое бесприданнице. Нигде в повести прямо и ясно не сказано о том, что Германн хотел бы и после снова и снова играть. Не сказано нигде и того, что он не собирался жениться на Лизавете Ивановне.

Да, есть косвенное подрагивание текста, которое можно — при наличии злой предвзятости — истолковать как бы против героя и заподозрить Германна в том, что он–де на самом деле, в душе решил не следовать букве пророчества.

Но прямо сказано только то, что “он стал думать об отставке и о путешествии. Он хотел в открытых игрецких домах Парижа вынудить клад у очарованной фортуны”.

И только! И больше ничего.

Словом, моя мысль понятна: нет никаких оснований утверждать, что Германн отступит от буквы зарока, наоборот, он прямо следует слову покойницы: сначала сыграй, потом женись на моей воспитаннице, а не наоборот — сначала Лизанька, а затем — выигрыш.

Пушкин троекратно увеличивает тяжесть собственной мысли — судьба неумолимо терзает даже того, кто во всем покорен ее диктовке.

Если вещий Олег после встречи с пророчеством волхва слезает с коня и тем самым пытается избежать жребия, если он бунтует против участи (напрасно! языческий витязь просто пересаживается с одного коня на другого коня), то Германн, напротив, никак не уклоняется от приговора судьбы, которая посулила ему счастье. Не уклоняясь от будущего, Германн покорно следует под укрытие рока, в полном согласии с назначенной участью.

И что же получает в награду покорный Небу? Смерть! Номер в клинике для умалишенных!

Бросим взгляд на зеленый стол фараона.

Там, в насмешливом раскладе трех карт, в полном согласии с предсказанием случилась вся дальнейшая жизнь героя.

Все три назначенных карты выиграли: тройка, семерка и туз. То, что Германн обдернулся с пиковой дамой, для фараона не имеет значения. Мысленно Германн взял верного туза... Обдернувшись, он сошел с ума. А ведь именно так и было задумано. Ведь если бы Германн не спятил, он бы, пожалуй, мог бы играть и играть в другие разы. А свихнувшись, Германн твердо–натвердо исполнил повеление свыше: и чтоб во всю жизнь после не играл!

Сумасшедшие играть в карты не могут.

Осталось прочесть заключение.

“Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: “Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..”

Двигаясь в обратную сторону вдоль цепи отражений смысла, мы легко находим подобный атрибут не отвечания на вопросы. Это сцена в ночном доме пиковой дамы, где в ответ на мольбы героя:

“Старуха не отвечала ни слова”.

То есть, сойдя с ума, спятив от проигрыша, несчастный Германн в 17-м нумере чувствует себя пиковой дамой, он превратился в старуху, и потому и выкрикивает на весь свет тайну тайн, ключевую комбинацию трех верных карт: Тройка, семерка, туз! Кому он выкрикивает? Германну, который как бы стоит на коленях перед умалишенным. Он пытается сказать ему правду: последняя карта не туз, а дама!

Так несчастный раздирает завесу ведущего принципа бытия — утаивание смысла сущего от человека. Перед нами орущий сфинкс.

И последнее.

Как читать самую последнюю фразу повести?

Вот она: “Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине”... Пожалуй, тут нужно вспомнить, что Томского зовут Полем, т.е. Поль женится на Полине. Перед нами два отражения, которые складываются в карту. Словом, игра продолжается.

Версия для печати