Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 12

Хобби

Рассказы

Александр Хургин

Хобби

рассказы

Исчезновение кресла и др.

  • Исчезновение кресла и др. . . . . . . . . . . 1
  • Хобби . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4




Александр Хургин

Хобби

рассказы

Исчезновение кресла и др.

Кресло–кровать стояло у письменного стола. Оно было тяжелое, громоздкое, и у него отвалились колеса. Днем, сидя за столом в этом неудобном кресле, Ксения делала уроки. А чтобы разложить кресло на ночь и лечь на его просиженную бугристую поверхность, Сиверцеву приходилось волоком отворачивать эту зеленую махину от стола и ставить по диагонали комнаты. Изголовьем — к балкону, изножьем — к двери. На сквозняке. Балконная дверь всегда бывала открыта, так как в квартире установили чугунные батареи парового отопления. Давно установили. Сразу после получения Зиной квартиры. Потому что радиаторы, которые поставили домостроители, не нагревали воздух в помещении выше пятнадцати градусов Цельсия.

И Сиверцев с Зиной еще до вселения пригласили частнопрактикующих слесарей–сантехников, и те сменили негреющие радиаторы на чугунные батареи. И, видно, чтобы взять как можно больше денег, порекомендовали поставить несколько лишних секций. Теперь эти лишние секции накалялись, и в квартире, если не открывать балконную дверь, дышать было совершенно нечем. Воздух быстро становился тяжелым, приобретал специфический душный запах — как в котельной, подоконники трескались и осыпались, а обои коробились, отклеиваясь от стен.

С этими батареями с самого начала все было не слава богу. В одной батарее не оказалось нижней заглушки. Поэтому, когда сантехники их приварили к трубам и спустились в подвал — чтобы открыть для проверки воду, кипяток под напором хлынул в комнату. В комнате был только Сиверцев. И он бешено стучал по трубе разводным ключом, надеясь, что сантехники в подвале услышат его стук и закроют воду, но его стука они не услышали. Потому что они слышали много разных стуков, доносящихся со всех этажей и из всех подъездов. Большинство новоселов делало в своих квартирах капремонт перед тем, как начать в них жить.

И пока они поднялись на седьмой этаж без лифта, пока всё увидели, пока вернулись обратно в подвал и перекрыли кипяток — квартиру залило по щиколотку. И нижнюю квартиру залило, несмотря на то что Сиверцев и сантехники черпали кипяток всем подряд и выливали его ведрами в унитаз. Сиверцев тогда вернулся домой с обожженными ступнями, весь мокрый. Но умудрился как–то не простудиться и не заболеть. А ступни со временем у него тоже зажили. Как на собаке...

Зина спала в другой, своей, комнате на старом, ободранном кошкой диване. Этот диван был куплен еще в эпоху дефицита отцом Сиверцева им в подарок. По удостоверению инвалида войны, за восемьдесят рублей, вне очереди. Тогда этот диван стал началом начал их совместной жизни. Сейчас Зина спала на нем самостоятельно. В гордом и неприступном одиночестве. А дочь Зины Ксения спала в комнате с Сиверцевым. Тоже на кресле–кровати, но чешского производства и поэтому более удобном. Оно стояло всегда в разложенном виде, и на нем всегда лежала круглая подушка с наволочкой в цветочек. Остальную постель Ксения по утрам складывала в мебельную стенку. У нее было там специальное постельное отделение. Сиверцев свою постель относил в шкаф. К Зине. А вечером он вынимал ее из шкафа и нес по коридору в общую комнату стелить. И никогда не говорил Зине, что белье уже испачкалось и надо бы его постирать. Сама же Зина замечала это очень редко. Наверно, по своей врожденной рассеянности. Так что Сиверцев почти всегда спал на грязной, серой простыне. И вытирался несвежим полотенцем. О полотенце тоже он никогда ничего не говорил. Бывало, Зина–таки видела, что полотенце требует стирки, брала его и бросала в ведро с грязным бельем, а другое, чистое, полотенце дать Сиверцеву забывала. И он выходил из ванной, не вытираясь, в каплях воды на лице и на руках, и ждал, пока они обсохнут. Но и этого Зина обычно не замечала, и в конце концов Сиверцеву приходилось просить у нее полотенце открытым текстом. Зина давала ему полотенце молча. Старое зеленое полотенце, бывшее когда–то в прошлом махровым. Этим полотенцем можно было еще как–то вытирать руки и лицо, но чтобы вытереть себя после душа или ванны, его площади сильно не хватало. Полотенце промокало уже на верхней половине туловища. Второе полотенце, которое Зина выдавала Сиверцеву, было таким же. Или, может быть, чуть лучше, чуть новее.

Конечно, настолько безразличное отношение огорчало и обижало Сиверцева, унижая его чувства и человеческое достоинство. Но он не обижался. Он переживал это в себе равнодушно, без эмоций, с неменяющимся выражением лица. И по его голосу ничего нельзя было определить. Голос у Сиверцева всегда звучал ровно, без всплесков и напряженных модуляций. Объяснить такое восприятие жизни Сиверцевым можно только многолетней привычкой и тем, что он примирился со всем этим окончательно и навсегда. Примирился с тем, что для себя он здесь есть, а для остальных его как бы и нет. И вел себя в условиях своей жизни соответственно обстоятельствам.

Он никогда, кстати, не снимал телефонную трубку, если в доме звонил телефон. И никому из своих знакомых не давал номер своего телефона. Он всем говорил, что телефона у него, к сожалению, нет и позвонить ему можно только на работу, а больше никуда нельзя. Говорил, несмотря на то что деньги на установку этого самого телефона заработал именно он своим трудом и способностями, и, если бы он их не заработал, телефона в квартире не было бы еще не год и не пять лет, его не было бы гораздо дольше. Всем в доме это было понятно, и Сиверцеву, конечно, понятно, и, тем не менее, не учитывалось им и в расчет не бралось. Потому что для Сиверцева было естественно работать и зарабатывать, чтобы Зина тратила заработанное по своему усмотрению на общесемейные нужды. Наличие нужд она сама и определяла. Сиверцев в этом никогда никакого участия не принимал. И она решила, что телефон в квартире необходим, и установила его. Без Сиверцева, который совершенно не был уверен, что в доме без этой штуки обойтись нельзя. Матери он мог с работы позвонить, а больше и звонить–то было никому не нужно. Зато его никто не беспокоил по работе в нерабочее время. Что можно считать скорее плюсом, чем минусом. Беспокойства ему и на работе хватало.

Но один раз трубку Сиверцев все же снял. Так получилось, что Зина куда–то ушла по своим делам, дочь ее Ксения сидела в ванной, а телефон звонил и звонил. Как заводной сумасшедший. Сначала звонков пять, потом десять, потом пятнадцать. И Сиверцев подумал, что это звонит зачем–нибудь Зина, точно знающая, что и он, и Ксения находятся дома. И он подумал, что, возможно, у нее что–нибудь срочное, важное и неотложное, подумал, что, может быть, ей что–то необходимо немедленно сообщить, раз она так настойчиво и непрерывно звонит, — и он снял трубку, и сказал: “Алло”. В трубке сказали: “Наверно, я не туда попала, — но все–таки спросили: — Ксению можно?” Сиверцев объяснил, что Ксения дома, но подойти к телефону сможет минут через тридцать, не раньше. И когда Ксения вышла из ванной и ей позвонили снова, Сиверцев слышал, как она сказала вскользь: “Да так, мамин знакомый”.



И из этих слов Ксении было совершенно ясно, что никем другим Сиверцева она не считает, хотя двенадцать из всех ее пятнадцати лет он был ей фактическим отцом. Правда, с перерывами. В перерывах, возможно, все дело. По чьей вине и инициативе эти перерывы случались, сегодня неважно и не имеет значения. Важно, что свою решающую разрушительную роль эти перерывы сыграли. Как в отношениях с Ксенией, так и в его жизни с Зиной. Не всегда же для Зины он был только знакомым, как это стало теперь. А теперь — конечно. Теперь знакомый. И больше никто.

В подтверждение этому Сиверцев вспомнил, что и Зина, и Ксения уже несколько лет никуда не ходили с ним, с Сиверцевым, вместе. Даже когда они ездили к старой матери Сиверцева в гости, все устраивалось как–то так, что ехать приходилось врозь. Наверно, они стеснялись ходить с ним рядом по улице. И еще вспомнил Сиверцев, что, когда он приходил с работы, Зина всегда спрашивала у него: “Ты голоден?” Спрашивала, зная, что с восьми утра он ничего не ел, а утром выпил одну чашку кофе и съел два небольших бутерброда. Сиверцев не обедал в общепите (об этом Зина тоже всегда знала). Во–первых, потому не обедал, что столовскую пищу его организм воспринимал с большим трудом, а во–вторых, потому, что в городе было полным–полно гепатита и туберкулеза, и он не хотел заразиться этими тяжелыми болезнями через плохо вымытую общепитовскую посуду. Так что, идя с работы, на оптовом рынке Сиверцев покупал себе “Сникерс” или “Марс” и съедал его по пути к остановке автобуса. А иногда — изредка — он покупал у старух фисташки в маленьком кульке из старой газеты. Он с детства любил жареные фисташки, возможно, потому любил, что в его детстве они были большой экзотикой и чуть ли не роскошью. Он только не любил их есть на ходу, потому что в одной руке обычно нес портфель, в другой надо было держать кулек, а как действовать дальше — непонятно. Можно было, конечно, поставить кулек в карман и извлекать фисташки оттуда свободной рукой, но фисташки легко могли испачкать пиджак или пальто своим растительным жиром. В общем, обычно Сиверцев съедал на улице что–нибудь штучное и подавлял чувство голода, скопившееся в нем за день. И он всегда на Зинин вопрос отвечал одно и то же: “Нет, не голоден”. И выпивал ближе к вечеру стакан чая с куском хлеба, поджаренного в тостере до хруста.

Почему Сиверцев жил так, а не иначе, он и сам не мог сформулировать. Наверно, если бы к нему стали так относиться в один прекрасный день, он бы этого не потерпел и не позволил. Но никакого такого дня в своей жизни он не помнил. Наоборот, все у него было постепенно и незаметно. Если, конечно, особенно не присматриваться. Он — не присматривался. Вначале — потому что присматриваться было не к чему, все у них с Зиной шло даже не хорошо, а прекрасно, потом — потому что Сиверцев не придавал чему–то значения и был занят работой, потом — старался не присматриваться, хотя и чувствовал временами что–то угрожающе непонятное. А когда он все понял и присматриваться необходимость отпала — поскольку все стало ясно, и понятно, и видно, — изменить или исправить ничего уже было нельзя — если родные люди становятся чужими, они становятся чужими навсегда. И он не стал дергаться и страдать, а продолжал жить так, как жилось. Жилось же Сиверцеву по–разному, контрастно, можно сказать, ему жилось. На работе он был всем и все с ним считались, и делали то, что он говорил и рекомендовал, а дома он был никем. И если совсем точно, то дома он был не только никем, дома он был не дома. Хотя и не в гостях. Свои отношения с Зиной они официально никогда не оформляли, и по документам проживал Сиверцев в квартире своей матери. Теперь, когда отношений с Зиной вообще не было и не предвиделось, он мог бы уйти и жить у матери, по месту прописки, реально. Но его никто не выгонял от Зины, и он не уходил. То есть иногда уходил. Уходил ухаживать за матерью, если она заболевала, уходил, чтобы убрать ее квартиру и купить продукты. Уходил, чтобы просто побыть там — с матерью или одному в своей комнате. И если он оставался там на ночь, Зина не спрашивала у него, где он был и почему не ночевал дома. Один раз Сиверцев ушел и не возвращался три примерно недели. И ни разу Зина ему не позвонила. Наверно, она считала и была уверена, что, если б с Сиверцевым что–то случилось, ей как–нибудь сообщили бы.

И тогда Сиверцев решил больше к Зине не возвращаться. За ненадобностью. И чтобы не мешать ей с Ксенией жить их собственной жизнью. Кроме того, глупо было прийти как ни в чем не бывало и никак не объяснить свое длительное отсутствие, а объяснить его он не мог, поскольку объяснять было тоже глупо, так как совершенно нечего. Да и не хотел он никому и ничего объяснять. Не считал нужным. И, наверное, он бы не вернулся. Если бы не получил зарплату. Зарплата у Сиверцева была по нынешним временам высокая. А если сравнивать с большинством других людей, то очень высокая — соответствующая квалификации. И он ходил с этой своей высокой зарплатой в кармане и не знал, что с нею делать. А его через каждые тридцать метров встречали какие–то люди и спрашивали: “Который час? Который час? Который час?” Сиверцев, не глядя на свои часы, всем им отвечал: “Без десяти одиннадцать. Без десяти одиннадцать. Без десяти одиннадцать”. Отвечал так, пока не спохватился, что без десяти одиннадцать было минут пятнадцать или двадцать назад. И это бесцельное хождение по улице с зарплатой в кармане, и этот интерес прохожих к точному времени мучили его, не давая сосредоточиться на чем–нибудь ином, более для него важном и значительном.



Дома Сиверцев отложил обычные полторы сотни матери — на оплату квартиры, на лекарства и прочее, решил, что купит себе на лето светлые брюки, потому что у него есть новые светлые туфли, которым уже три года и которые не с чем носить. Оставил сколько–то себе на карманные и другие повседневные расходы, сколько–то на покупку еды. А куда истратить оставшиеся, основные деньги, Сиверцев так и не придумал. И он, помаявшись, отнес их Зине и положил, как всегда это делал, на телевизор, а Зина, как всегда, сделала вид, что этого не заметила. Мало ли что там, на телевизоре, может лежать. И Сиверцев опять остался и не ушел, и опять стал жить там, где жить привык. И жил, несмотря ни на что. И ни на что не обращая внимания. То есть он видел и слышал все, что происходит вокруг, но внимания на это не обращал никакого. Даже когда на дне рождения Ксении ее подруга пожаловалась, что родители у нее разводятся и она остается с матерью вдвоем, а Ксения ее успокоила: “Ну и что, мы тоже с мамой вдвоем — и все классненько”. Именно так она сказала — классненько. И Сиверцев сначала пропустил ее слова мимо ушей, а потом подумал, что, может быть, она просто его не видит. И считает, что его здесь нет ни сейчас, ни вообще. Хотя сделать к столу французский луковый салат Ксения его просила, и он стоял и плакал над ним, потому что резать лук нужно было очень и очень мелко, иначе салат получался совсем не таким, как нужно. Нет, дело, конечно, не в салате, а в том, что, раз Ксения просила его этот салат сделать к своему празднику, значит, она должна была его видеть и различать. По логике вещей. Но с логикой вещей и с вещами в последнее время тоже стало происходить что–то непонятное и необъяснимое. Вещи стали куда–то исчезать. Не все и не сразу. Все вещи и не могли исчезнуть, так как большею своею частью хранились на материнской квартире — там места свободного было больше и в шкафах, и на вешалке, и вообще. Исчезала то одна незначительная вещь, то другая, то третья. Каждый день Сиверцев не мог что–нибудь найти. Какой–нибудь обиходный пустяк. Футболку, носки, авторучку, крем для бритья, блокнот. Каждое утро он чего–нибудь недосчитывался. Какой–либо мелочи вроде чашки, или ремня, или галстука. И все это даже не казалось Сиверцеву странным. Почему не казалось, неясно, но не казалось. И не очень раздражало. Потому что подолгу Сиверцев ничего не искал и не задумывался, как и куда мог исчезнуть тот или иной неодушевленный предмет. Он обнаруживал новую пропажу, констатировал, что пропажа случилась, относил ее на счет беспорядка и тут же забывал о ней. В смысле, забывал о пропавшей вещи. Как будто у него ее никогда не было. Он ведь вообще к вещам был равнодушен. Вещи интересовали Сиверцева лишь постольку, поскольку ему приходилось жить среди них и ими в процессе жизни пользоваться. Как и всем другим людям приходилось. Но, видимо, если бы пришлось жить без вещей, Сиверцев не слишком бы расстроился и испугался. Потому он и не придавал большого значения этим ежедневным исчезновениям. Даже когда на месте его спального кресла — у письменного стола — обнаружился модный вращающийся стул современной конструкции, Сиверцев всего лишь подумал: “На этом стуле Ксении будет удобно делать уроки”. А о том, куда могло деваться из квартиры такое огромное и тяжелое сооружение, как его кресло, — он не подумал. И о том, что без кресла ему не на чем будет спать, тоже Сиверцев не подумал. Он не боялся никаких неудобств. Как не боялся с некоторых пор вообще ничего. Если не считать одного момента. Наступления этого момента он стал в последнее время бояться.

С некоторых пор Сиверцева по–настоящему волновало, что в конце концов наступит день, когда исчезнет из стаканчика в ванной его зубная щетка. Этого он действительно боялся. Поскольку Сиверцев без многого мог жить и обходиться, практически без всего мог жить и обходиться Сиверцев, но без зубной щетки он жить и обходиться не мог даже при большом желании.

Которого, кстати сказать, у него и не было.



Хобби

Лет старику было много. Хотя сколько, он точно не помнил. А паспорту своему, имея на то все основания, старик не верил. Поскольку получал он его в такие времена, что лучше и не вспоминать. И записали ему в паспорт то, что он сказал. С его, значит, слов, на веру. Они, правда, спросили, не может ли он предъявить какое–нибудь свидетельство о своем рождении, а он сказал — откуда? На моей, сказал, родине сгорело все до основанья. И книга церковная, где регистрировались все акты гражданского состояния, сгорела вместе с церковью и церковным двором. А если и не сгорела она в пожаре, ее бойцы Красной Армии на самокрутки пустили за неимением другой подходящей бумаги или еще на что–нибудь пустили, соответствующее моменту и надобности.

Так что полной даты своего рождения старик с точностью не знал. Именины тринадцатого сентября отмечали ему с детства — как Геннадию. Год же появления на свет в паспорте он записал шестнадцатый, а как на самом деле было — кто это теперь может установить. Да, кстати, и шестнадцатый — это он после войны себе написал, произвольно. Стукнуло написать шестнадцатый, он и написал шестнадцатый. Раньше на пенсию уйду, подумал, а то за войну я устал так, что когда отдохну — не знаю. А в довоенных документах год рождения у него стоял двадцатый. Но это тоже от фонаря, и они тоже исчезли. Довоенные документы. Так же, как и военные, которые вся рота уничтожила собственноручно, попав во вражеское окружение и из него с боями безуспешно выходя.

В общем, так получилось, что никаких подлинных бумаг у Геннадия Ивановича не сохранилось к окончанию жизни. Но они ему были и не нужны. Он для себя решил как–то так, подсознательно, что ему семьдесят шесть лет, и с этим жил. Неплохо себя для своего возраста чувствуя. В смысле общего состояния здоровья. Хотя в смысле времяпрепровождения жилось Геннадию Ивановичу, можно сказать, по–стариковски, беспросветно. И скука им владела почти всегда смертная. Хоть утром, хоть днем, хоть вечером. Несмотря на то что телевизор у него работал исправно. Старый, правда, был у Геннадия Ивановича телевизор, таких сейчас уже днем с огнем не найдешь в квартирах граждан. Но зачем ему новый телевизор? Показывает он то же самое, что и старый, а качество и насыщенность цветов для Геннадия Ивановича при его зрении и вовсе роли не играли. Для него роль играли факты, факты и ничего кроме фактов — причем в определенном и узком смысле слова. Поэтому и смотрел Геннадий Иванович одни лишь новости. Но зато по всем телевизионным каналам. Ничего не пропускал. А с некоторых пор даже CNN смотрел. У них одна местная студия сиэнэновские и прочие иностранные программы ретранслировала с синхронным переводом. Ну, а “Время”, “Вести”, “Сегодня”, “Итоги” плюс все украинские — ТСН, “Вiкна”, “Интерновости”, “Вiстi тижня” и всё такое прочее, вплоть до областной студии телевидения с ее сонной скучной программой “Днiпро–ТБ” — смотрел Геннадий Иванович регулярно, ежедневно и столько раз, сколько эти программы выходили в эфир в течение суток. Даже поздно ночью и рано утром. Он же все равно бессонницей страдал старческой. Так что спать ему никогда не хотелось. То есть он спал, конечно, сколько–то часов за сутки, но засыпал всегда неожиданно и вдруг. То лежал, мучился, вертелся с боку на бок, а то отключался и спал какое–то непродолжительное время, как сурок, сном младенца. Просыпался же Геннадий Иванович мучительно, медленно, постепенно. Как будто выползал из сна, причем выползал с неимоверными усилиями. И каждый раз первое, что он думал, — это: “Еле проснулся. Еще бы немного — и всё”. Но как только он осознавал, что проснулся, он сразу же начинал ждать новостей, а дождавшись, смотрел их с очень живым интересом от самого начала и до самого конца. Вернее, до того момента, когда начинали рассказывать о спорте и о погоде. Ни первое, ни второе Геннадия Ивановича не интересовало. Спортом он никогда не увлекался, а погода — ну что погода? Дома сидеть можно при любой погоде, если, конечно, это не какой–нибудь ураган, землетрясение или другое стихийное бедствие, от которого стены и крыша дома спасти и защитить не способны.

А интересовало Геннадия Ивановича одно. Умер ли сегодня кто–нибудь из великих людей, и, если умер, то кто именно и отчего, и главное — сколько лет прожил покойник до смерти. Потому что молодые покойники были Геннадию Ивановичу безразличны. Например, смерть принцессы Дианы его просто никак не тронула и не задела за живое. Он, понятно, смотрел трансляцию похорон, но смотрел из чистой любознательности — чтобы узнать, какие на свете бывают всенародные, шикарные и зрелищные похороны. Ему–то самому вообще никаких похорон не светило в перспективе. Поскольку его некому было хоронить. Или какие–то светили — все–таки мертвых живые люди на земле не оставляют, — но можно себе представить, что это могли быть за похороны на деньги горисполкома.

Конечно, в таком положении дел он сам был в какой–то степени виноват. Когда–то, довольно уже давно, внук покойной жены — своих внуков у Геннадия Ивановича не было, так как не было своих детей — предложил ему родственную сделку: чтоб Геннадий Иванович прописал его у себя и приватизировал квартиру, а он за это его похоронит по–человечески и до того будет хоть как–то помогать и поддерживать в смысле денег. Если они у него самого будут. То есть заманчивое более–менее предложение сделал. Но Геннадий Иванович побоялся, что этот его так называемый внук после прописки вселится явочным порядком в его квартиру и не даст ему умереть спокойно, а то и поможет как–нибудь это сделать ускоренными темпами — о таких случаях и по телевизору иногда рассказывали и показывали. И он, подумав, сказал внуку: “Нет”. А внук сказал: “Нет, так нет” — и уехал с семьей на постоянное место жительства то ли в Германию, то ли в Израиль. Его друг какой–то научил, как доказать, что по рождению он лицо еврейской национальности, и он доказал. Используя для этой цели свою мать, которая, и правда, была не то наполовину, не то на четверть еврейкой. Во всяком случае, чем–то она была на еврейку похожа. Особенно если смотреть на нее в профиль. Вот он и уехал. Тем более, тут у него жить было практически негде и работы никакой достойной и подходящей найти не удавалось. Ни ему, ни его жене. И ребенок у них постоянно болел кожными и другими болезнями — врачи считали, в результате экологического воздействия на организм испорченной окружающей среды. А внук давно говорил, что хочет только одного — приходить домой с работы и чувствовать себя человеком, чтобы и квартира, и в квартире все, что нужно, и машина, и всякое такое плюс еда и одежда. Геннадий Иванович, помнится, тогда ему возражал, что человеком можно чувствовать себя везде и всюду, независимо от географического места проживания и тем более машины, а внук ему говорил — можно, и хорошо, чувствуй. Никто тебе не запрещает.



Как жилось внуку там, в новом мире, Геннадий Иванович не знал, никаких сведений от него не имея. Можно было бы узнать у его матери, но она после скоропостижной смерти своего мужа — сына жены Геннадия Ивановича — заново и тоже скоропостижно вышла замуж и жила теперь где–то, неизвестно где. Да и не стремился Геннадий Иванович ничего этого узнавать. В его возрасте глупо было к чему–то стремиться, в его возрасте ни к чему стремиться уже не надо, так как все, что должно прийти, приходит само. И уходит само.

А телевизионными похоронами Геннадий Иванович увлекался давно, можно сказать, с тех пор, как их стали на всю страну показывать. Или немного позже. С Брежнева, пожалуй, он ими стал увлекаться. Хотя умирать тогда нисколько не собирался, чувствовал себя хорошо и еще работал, будучи уже седьмой год на пенсии. Энергии и сил в нем тогда оставалось много, и здоровье его практически не подводило. А смотрел, как хоронили Брежнева, он, надо думать, потому, что вся страна смотрела. Видно, хотела убедиться, что он по–настоящему, действительно умер и его действительно закопают. Надоел он стране со своими бровями, наградами, поцелуями и маразмом за долгие восемнадцать лет своего правления — дальше некуда.

Да и мероприятие того заслуживало, будучи по–настоящему захватывающим дух. Хорошо тогда организовали и провели эти похороны — по всем ритуальным правилам и на широкую ногу. Если не считать того, что гроб уронили в яму, не удержав на весу. Может, гробовщики были недостаточно трезвые и опытные для погребения такого высокого ранга, а может, гроб слишком тяжелый, громоздкий и неудобный в эксплуатации.

В общем, с удовольствием смотрел Геннадий Иванович это документальное кино, или, как сейчас говорят, шоу. Но без каких бы то ни было чувств. И все последующие захоронения руководителей партии и народа Геннадий Иванович наблюдал как посторонний, ни в чем не заинтересованный зритель. Чувства у него проявились потом. Достаточно много лет спустя. Наверно, подступил–таки к нему критический для жизни возраст и начал подсознательно и подспудно готовить его к наступлению неизбежной смерти. А Геннадий Иванович — тоже подсознательно и от себя независимо — этой подготовке сопротивлялся. Поэтому он и смотрел новости, и это стало главным хобби остатка его жизни, а в этом году смотрел их особенно тщательно, так как умирали великие мира сего один за другим и все были — не буквально, но примерно его ровесниками. Окуджава, Гердт, Рихтер, Никулин, Брунов. Причем с Бруновым был Геннадий Иванович даже шапочно знаком. Очень давно и очень шапочно, но был. И почти каждое утро Геннадий Иванович ощущал предчувствие, что вот сегодня опять случится и кто–нибудь опять умрет. Сбывалось это его предчувствие далеко не всегда, иногда не сбывалось месяцами, что только обостряло ожидание, превращая его чуть ли не в муку. Во время таких продолжительных пауз Геннадий Иванович обычно листал толстенный энциклопедический словарь, пытаясь по году рождения известных и знаменитых людей, деятелей культуры, науки и политики, угадать — кто будет следующим. И когда наконец слышал Геннадий Иванович сообщение об очередной кончине, он как–то уж очень искренне и очень быстро скорбел, думал: “Да, жалко”, после чего у него в мозгу вспышкой — как говорится, со скоростью света — проносились слова “А я вот живу”, и настроение становилось более солнечным и безоблачным и, можно сказать, немного праздничным. Нет, все–таки он не радовался чужой смерти, да и своей жизни не слишком радовался, но какой–то запас бодрости от этих сообщений получал. Наверно, поэтому, услышав первый раз о том, что кто–то известный умер, он уже не отрывался от экрана и слушал то же самое по всем остальным каналам, и весь следующий день тоже сидел у телевизора на привязи, потому что обычно о таких неординарных событиях и на следующий день что–нибудь обязательно говорили. Да и потом говорили. Геннадий Иванович заметил, что хоронили известных личностей и знаменитых людей не назавтра или послезавтра — как это делали с рядовыми, ничем не примечательными членами общества, — а минимум дня через три–четыре. Или даже через неделю — наверно, чтоб заодно уж и с телом, и с душой усопшего распрощаться. Но, возможно, просто организация погребения в их случаях требует много сил, средств и времени. И в день–два организаторы, а также родные и близкие не в состоянии уложиться. Чтобы все было на высшем уровне и чтоб не стыдно перед людьми.

Так и знаменитую во всем мире мать Терезу — лауреата Нобелевской премии — хоронили, через несколько дней после наступления смерти. Через сколько, правда, Геннадий Иванович точно не запомнил. Он запомнил, что сообщение о самом факте смерти прошло, потом был перерыв, когда ничего о Терезе не говорили, а потом сообщили, что сегодня состоятся похороны. И все тот же местный телеканал — который показывал от начала до конца, как хоронили принцессу Диану, — показал и похороны Терезы, и тоже от начала до конца.

И, конечно, Геннадий Иванович смотрел их внимательно, хоть видно было не очень хорошо — по экрану шел непрерывно какой–то бордово–коричневый снег и, кроме того, слева направо медленно двигалась зигзагообразная помеха, похожая на тонкую, слабую, жужжащую молнию. И в какой–то момент — в какой, он даже и не заметил — ему стало казаться, что это он сам лежит неподвижно и скромно, с подвязанной чем–то белым челюстью, и он же смотрит на себя, лежащего, в телевизор. И ему нравилось на себя смотреть, нравились свои похороны, нравилось, как именно все это происходит. Потому что все абсолютно было торжественно и неспешно, и уважительно, а главное, по–особенному тихо, как будто живые чувствовали присутствие кого–то большого и сильного, при ком издавать какие–либо свойственные жизни звуки было стыдно и неуместно. И эти люди, которые пришли и которых было много, любили покойного Геннадия Ивановича изо всех сил и жалели его, и горевали, что он умер и оставил их без себя, одних. Геннадий Иванович, понятно, их тоже жалел в ответ, да и себя ему было жалко. Но немного, не так, как их всех. Хотя мысль о том, что он мог бы пожить еще, не давала ему покоя и бередила душу, и не оставляла до самого конца ни на минуту, ни на секунду, ни на миг.

Версия для печати