Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 1998, 12

Принесенные в жертву


О массовой литературе,

ее читателях и авторах

Массовая литература, как ни относиться к ней — как к свидетельству деградации читательских вкусов или закономерному следствию наконец-то появившейся свободы выбора либо как к современному аналогу “физиологического очерка” или социально-психологического романа XIX века, — завоевывает все более заметное место в нашей жизни. Многие культурологи, критики и литературоведы начинают понимать, что брезгливо отворачиваться и не замечать этого явления — непродуктивно и непрофессионально; правда, при этом зачастую переходят в другую крайность, принципиально не замечая (или не желая замечать) различий между коммерческой и серьезной литературой. Но есть еще два аспекта в разговоре о таком различении и вообще о массовой литературе: а) по какую сторону “границы” находится современная беллетристика и б) наиболее популярные жанры и произведения как отражение интереса, пристрастий и психологии нашего читающего современника. Публикуемые статьи в определенной мере отвечают на эти вопросы. Разговор о массовой литературе мы намереваемся продолжить.

 

Олег Дарк

Принесенные в жертву

Исторические романы Константина Белова: “Палач” (два издания, оба 100-тысячным тиражом) — 1993—1994 гг., его продолжение “Ученики” — 1996 г., ожидается третья часть трилогии — “Уроки”. Действие начинается в 60-е годы XIX века и доведено пока до 1907 года. Это книги последних и даже ближайших будущих лет, а значит, и повод поразмышлять о том, каким только и может сегодня явиться исторический роман.

Условие существования массового жанра — соответствовать читательским ожиданиям. Он не может себе позволить конфликт с читателем. Выходит, если мы выясним, каков исторический роман (или детектив, любовный роман, фэнтези), то узнаем и каков его читатель, которому исторический роман льстит, выражая его.

И первый же вопрос: откуда успех жанра у читателей? К. Белов объясняет в предисловии к “Палачу”: в народе не утолена “жажда самопознания”. Несмотря на велеречивость формулы, она верна — правда, только с одной точки зрения.

В отличие от исторической монографии, исторический роман демократичен, превращает познание в само-познание. Ученый, а с ним и его читатель наблюдают исторический процесс со стороны и одновременно сверху. Ученый-историк на то и профессионал, что представитель клана, цеха, почти секты. Он — другой, чем “мы”, “чужой”. Писатель, тем более массовый, говорит от “нашего” имени, он — “наш”.

И он сам — действующее лицо, этим и интересен. И превращает в действующие лица своих читателей. В одном интервью К. Белов, полусмеясь, сказал, что до 1917 года еще не дожил, в “его” истории этого года еще нет. Поэтому еще, мол, не знает, как отнестись, скажем, к позднему большевизму. Там видно будет.

Такую позицию беловского принципиального “незнания” выделим как одну из возможных для исторического романиста. Мы к ней еще вернемся, она кажется наиболее соответствующей нашему времени.

Другая точка зрения — ученого-историка и подражающего ему исторического писателя: они все знают наперед. И этим нас несколько даже обижают. Ведь, в отличие от них, о завтрашнем дне мы все не осведомлены.

Эта неосведомленность особенно остро чувствуется в смутные, нестабильные времена. Течение художественного повествования можно сопоставить с течением жизни, и тогда взгляд на нее героя или рассказчика либо совпадает с нашим повседневным и нам приятен, либо противоречит и кажется заносчивым.

Но потому и сомнительно просветительское значение исторического романа, что не ради просвещения его покупает читатель. Как, впрочем, и любое другое литературное произведение.

Еще Белинскому было известно: “задача” читателя — не узнать что-то новое, а встретить давно знакомых (знакомое). В неспокойное же, постоянно грозящее новизной время — тем более. Исторический роман поступает более тактично, чем окружающая действительность, если отпускает новое порциями посреди давно и хорошо знакомого и маскирует под него.

О палаче Иване Фролове “я” могу не знать, но это случайность, “на всю Россию”-то он известен, как считает своим долгом успокоить читателя К. Белов. Его читателю очень важно быть уверенным: он читает о том, что действительно было, прошло и уже неопасно. То же самое с графом и “всесильным министром” Дмитрием Толстым или обер-прокурором сената Николаем Неклюдовым: где-то я слышал, читал эту фамилию или похожую на нее. Пусть даже я ошибусь, приму одного героя за другого.

Читатель чувствует себя защищенно и уютно среди с детства привычных: Александра II или III, цесаревича Николая (затем императора Николая II) или любого из Ульяновых: Илья Николаевич, Саша, Аня, Владимир Ильич, издерганная, некрасивая, готовая отдаться первому встречному Маняша…

А вот и Наденька Крупская. И Глеб (кличка — Суслик), как выясняется — молодой Кржижановский, счастливый соперник Володи в любви.

Но наш второй вопрос еще требует ответа: зачем историческим писателям и их читателям подглядывание в душу или опочивальню исторического деятеля? А ответив на него, мы, возможно, поймем и в чем преимущество для популярного романа сюжетов из жизни последнего царя, Ленина (а за ним и Сталина) и его (их) соратников или жертв.

Вероятно, для читателя важно не столько узнать, каковы они были “на самом деле”, а просто пожить рядом с ними, чтобы убедиться, что они такие же, как мы, а совсем не страшные злодеи или, наоборот, не святые герои, как утверждают учебники. Злодейство и святость в равной мере пугают своей непостижимостью.

Предреволюционная история (как затем 30-е годы) переживается нами особенно болезненно. Мы думаем, что там — истоки наших позднейших бед. Глубже в историю мы редко заглядываем в поисках истоков.

К. Белов признавался, что жалеет, что не начал свое повествование с более раннего исторического периода. Но, заметим, такое движение вспять в историю можно продолжать до бесконечности. Интересно, конечно, было бы провести художественную генеалогию 1917 года, начав с племенных союзов славян, и тоже, как это делает Белов, на материале судеб двух-трех семей: какого-нибудь дружинника, смерда и, допустим, купца.

Чтобы история нас больше не травмировала, можно представить ее привычно-печальным течением жизни, мучающим персонажей невзирая на их общественное положение или позднее приобретенную власть над другими. И в этом герои уравнены и между собой, и со своими потомками. Так поступает в своих романах К. Белов, отвечая на запрос современного русского читателя.

Герои более не страшны и почти не вызывают ни страха, ни восхищения, потому что несчастны. К. Белов это сделал, например, с Вл. Ульяновым (еще не Лениным). Теперь очередь в исторической романистике за другой гипнотизирующей фигурой — за Сталиным.

Что же касается Ленина, то он остается колоссом и для ненавистников, и для поклонников. А вот Ленин обыкновенный, страдающий, иногда жалкий, всегда сомневающийся, часто разочарованный, — действительно новое в нашей “лениниане”.

И это ответ на наш третий вопрос: каким читатель хочет видеть героев исторического романа? “Несчастными, как мы”.

Во-первых, это само по себе утешает и примиряет с собственной судьбой. Во-вторых, таким образом мы изживаем наш испуг перед каменными гостями нашей истории: “А сам покойник мал был и тщедушен, // Здесь, став на цыпочки, не мог бы руку // До своего он носа дотянуть… а был // Он горд и смел — и дух имел суровый…” (Пушкин).

Вот на этом знакомом всем драматическом противоречии между самоощущением и неблагожелательным стечением внешних обстоятельств строятся сюжеты К. Белова.

Его герои прежде всего воспринимают общую нашу неуверенность не то что в будущем, а вообще в окружающем, которое нас постоянно обманывает. Вероятно, только об этом и может писать современный исторический романист, проецируя свою и нашу общую неуверенность в прошлое.

И тут мы возвращаемся к точке зрения “незнания”, ставшей для К. Белова базовой в построении его романов. Теперь понятно, откуда она взялась. Просто романист современное общее чувство распределил между героями и повествователем. Но эта же современная точка зрения, как увидим, определила и выбор описываемой эпохи.

Исторический роман может строиться, вероятно, двумя способами, обыкновенно они сочетаются.

Способ первый. Известный герой является сразу или рано ли, поздно тем политическим, государственным и проч. деятелем, каким мы его знаем и любим (или не любим). Свое преимущество перед ним читатель исторического романа сохраняет недолго: он знает, к чему все придет, чем станет персонаж, а тот не знает. Но в конце концов тоже узнаёт и занимает отведенное ему историческое место. Читатель получает удовлетворение сначала от своего преимущества перед героем, от самой этой возможности знания наперед (без перелистывания страниц), затем от подтверждения этого знания и самоутверждения в нем и, наконец, от стабильности и неизменности исторических картин, которые предвидел.

Но стабильность и неизменность — это не те качества мира, которые наблюдает современный русский человек. А потому и повествование, их выражающее, воспримет как неправду.

Такой способ построения исторического (биографического, семейного…) романа К. Белов также использует. По крайней мере три Александра (два императора вместе со своими министрами и террорист Ульянов с товарищами) наконец видят временные плоды своей деятельности.

Одни торжествуют, раскрывают заговоры, ограничивают земство, утверждают классическую систему образования и проч. Другие переживают крах и разочарование, их казнят.

Но определяющим для повествования становится другой способ его организации. Все герои застигнуты и задержаны навсегда в периоде, предшествующем раздаче исторических призов и штрафов. Эта задержка и застигнутость героев именно в этом периоде особенно созвучны самоощущению современного читателя.

Вот, например, Мария Александровна Ульянова. Мы все с детства привыкли к ней как к героической матери революционеров (почти по Горькому). Одним она этим отвратительна, другие ею восхищаются. А у К. Белова она считает поведение детей предательски безответственным. Потому что не знает оправдания им: о будущем величии и торжестве семейства Ульяновых. Бегут в рискованную деятельность, оставляют семью без поддержки.

Два исторических мифа о счастливых семействах: ульяновском и Николая II — переворачиваются у К. Белова в сторону их столь же общей несчастливости.

Вместо единства и взаимной любви — взаимное раздражение между родителями и детьми, женами и мужьями, братьями и сестрами. Наследуемая неуравновешенность во взаимоотношениях и взаимная отчужденность заменяют все прочие виды родственной связи. О счастливой, а это значит — об уверенной в себе и своем незыблемом положении семье современный русский человек писать не может.

Семья — первое социальное тело, включающее в себя физические тела или, иначе, являющееся их продолжением. А значит, и продолжением неблагополучия в них, ущербности и немощности.

Тест на семейное счастье традиционно “в жизни” и литературе проверяет способность человека управлять собой и обстоятельствами, управляться с тем и другим. Все это относится ко всем нам. Но тем более — к управляющим или готовящимся управлять страной и народом. Они — потенциальные герои исторического романа. Мы сейчас просто вспомнили обыкновенный в их адрес повседневный упрек, который исторический романист только перемещает во времени.

А еще он вот что сделал: упреки превратил в самоупреки. Конечно, он наделил своих героев редкой, как мы знаем, для политического деятеля способностью к вынесению жестоких приговоров себе. Об этой их склонности мирному обывателю приходится только мечтать. Выражая мечты обывателя, исторический романист превращается в утописта.

Как юный Володя Ульянов переживает бесперспективность своей общественной деятельности, личную несостоятельность и чуть ли не бездарность, так и новоявленный император Николай — беспомощность и неготовность к царствованию после смерти отца. Вот еще подходящие слова: герои К. Белова и их деятельность бесперспективны. А мы, а наша? И герои К. Белова — или мы? — беспомощны перед окружающей, надвигающейся на них действительностью.

И Володя Ульянов и молодой Николай II после смерти отцов чувствуют себя осиротевшими (а каким может себя чувствовать современный герой, какое бы имя он ни носил?), предоставленные равнодушному и безразличному к ним пространству истории. Оба, как и все прочие персонажи К. Белова, перед неизвестностью. Но они ничего не знают даже о том, что это неизвестность.

Одни делают карьеру, а умирая, думают, как много успели для блага России (как министр Толстой), другие наоборот — что все их усилия были напрасны (как Илья Николаевич Ульянов). Но “я”-то знаю, к чему все придет, и оттого могу чувствовать иронию истории. Вот на чем держится воздействие современного произведения.

“Незнание”, о котором мы говорили, как писательски-читательская нравоучительная позиция, конечно же, нарочита. Если бы “я”, читатель, действительно вместе с героями не знал развязок (так происходит при чтении произведений с заведомо вымышленными героями), то был бы в чтении подобен себе же “в жизни”. А читатель испытывает потребность взглянуть на свое обыденное сознание со стороны.

Вот почему исторический роман сегодня (и любое документальное повествование или мемуары) привлекательнее для читателя, чем произведение с “придуманным” сюжетом.

Но только при чтении документов или мемуаров мы вынуждены выполнять работу “за романиста”: включать переживание того, что герои не знают, чем “все кончится” (это переживание можно включить лишь в том случае, если “я” знаю).

Можно только предполагать, чем завершится историческое повествование К. Белова, но, скорее всего, судя по его темпам, до политического торжества одних и краха других дело не дойдет. Читатель-то ведь и ждет этого созвучного ему существования героев в исторической неопределенности. “Неопределенность” — другое слово, кроме “неизвестности”, которое выражает самосознание современного русского человека.

Не оттого ли К. Белов крайне неохотно и лишь когда этого не избежать (например, документ должен быть датирован) выдает, в каком году происходит тот или иной разговор, сражение или заседание. Словно бы это большая тайна.

Изображаемая действительность расплывчата, ускользает от определения, а значит, и от управления ею. Все это могло бы быть когда угодно и с кем угодно.

Неопределенность — также главная общая характеристика несчастливых семей в романах К. Белова. Она прежде всего касается детей. Чьи они? Они могут быть чьи угодно.

Навязчиво повторяющаяся варьирующаяся сюжетная ситуация: рождается ребенок, герой его любит и считает своим, потом начинает подозревать незаконность его происхождения, теперь его ненавидит. Так и с министром Дм. Толстым, и с предпринимателем Тимофеем Фроловым, и с самим Ильичом…

Слова “мое (наше) детище” (ребенок) традиционно относят к любой реформе или новшеству. А если не мой и не наше? Очень личные и частные сюжетные мотивы обрастают в сознании читателя социально-политическими аллюзиями.

Тема незаконнорожденных почти пародийно заостряет другую, постоянную в дилогии: тему наследников. Действительных и самозванцев, навязчиво вторгшихся.

Известна репутация “революционных демократов” у советской, недавно диссидентской интеллигенции. Но к какой традиции отнести ее собственную оппозиционность? Набоков (его дед, министр, появляется в романе К. Белова) эту обратимость, неопределенность наследования изобразил в романе “Дар”.

И возводить ли современный нам бизнес к традиции Саввы Морозова, Саввы Мамонтова и Тимофея Фролова, как часто делается? А если возводить, то чем хороши тезки Морозов и разорившийся на спекуляциях Мамонтов? Уж слишком у них тесные, почти семейные связи с палачами. Капитал — дитя плахи (предприниматель Тимофей Фролов — сын Ивана Фролова, палача). Так считает их описатель.

Неосведомленность (незнание), бесперспективность, беспомощность, неопределенность — самохарактеристики современного русского человека, он же — потенциальный читатель исторического романа.

А вот вам и еще с ними связанные: случайность и недовоплощенность (судеб, мечтаний, их еще называют чаяниями; социальная, профессиональная и проч.). Эти характеристики положения русского человека сегодня, в которых одни отдают себе ясный отчет, другие их только смутно угадывают, также выражены историческим романом, как его представляет себе К. Белов, навсегда задерживающий героев на границе их близкого будущего.

Вернемся к герою — палачу и предпринимателю. Откуда такое парадоксальное соединение и чередование двух мало общего имеющих между собой “профессий”? Все дело в случайности и необоснованности происходящего — считают романист и его читатель.

Как предприниматель становится палачом, и наоборот, так бывший вольнодумец, отсидевший в крепости, потом отстаивает смертную казнь для революционера.

Купчик и его приказчик оказываются среди марксистов. Изготовитель и продавец лаптей пьет чай с директором народных училищ, который затем легко находит общий язык с деревенскими полуграмотными родственниками.

А его малолетний сынок, выдернутый из-под колеса коляски императора, грозит тому пальцем, став же взрослым, готовит на него покушение. Все удивительно связаны друг с другом, друг к другу вхожи. Эта тотальная “вхожесть”, которую следует воспринимать как самостоятельную социальную категорию, — характеристика не столько исторической, бывшей действительности, сколько современной.

Героев все время что-то затягивает, обрекает на ту или иную деятельность или соседство. Это “что-то”, принимающее вид то любовной связи, то знакомства, то отчаянья от болезни или просто усталости от студенческих занятий, можно назвать Богом или роком (имя может быть каким угодно). Вот Его-то власть мы чувствуем всегда, когда что-то делаем или, точнее, делают с нами. Вот Оно-то знает, для чего все творится. И это Его знание на фоне нашего общего незнания нас унижает.

Болезнь и дефекты речи, в дополнение к семейной неопределенности, — три формы проявления униженности беловских героев. Все три имеют отношение и к незнанию (как вылечиться, как правильно говорить, чье дитя), и к его следствию — немощности.

Они кашляют, задыхаются, калечат органы и конечности, худеют. Кто не унаследовал болезнь, тот хотя бы простужается, валяется в постели. Герои физически неполноценны, все время на пороге уничтожения.

Они об этом знают, по своей склонности к самооценке, и то сами сказываются больными, то болезнью объясняют отсутствие друг друга. Даже зашифрованное письмо революционеров: “сестра опасно больна”, — сейчас же приобретает принципиальный для романа смысл.

Другое отражение общего невладения собой и обстановкой — косноязычие героев. Для тех, кто собирается решать судьбы России, невладение ее языком многозначительно. Впрочем, косноязычие политических лидеров — привычное для нас дело. С прошлого века тут мало что изменилось, если верить К. Белову.

Различны причины косноязычия его героев: от болезни (больной зуб, простуда) и старости до происхождения — национального, социального (симпатичная аристократическая картавость).

Герои шепелявят, гнусавят, заикаются и т.д. Параллель фонетическому несовершенству речи — оговорки, прямое проявление все того же невладения правилами, как и фактами: для героев естественно спутать автора цитаты, Пушкина — с Фетом или наоборот.

Особенную роль, конечно же, играет картавость. Словно бы знаменитая примета ленинской речи распространяется по России, но не вперед в исторической перспективе, а назад, когда то, как говорил Ильич, было еще никому не интересно.

Но, по К. Белову, не ленинскую картавость стоит узнавать в чьей-нибудь, а сам Ульянов, Ленин потом, усваивал общее небрежное, неряшливое отношение к жизни и ее речи. В малолетстве своем Ильич, как он показан в романе “Палач”, еще не картавит, а, напротив, напирает на раскатистое “ррр”, читая на семейном торжестве басню Крылова: “Воррроне где-то Бог послал кусочек сыррру…”

Выбор басни (романистом, конечно) неслучаен. (Саша Ульянов читает героическую думу Рылеева.) Она традиционно для русской литературы дает пример невладения собой и окружающей действительностью. Вспомним рассказ Чехова “Дом с мезонином”.

Но вот какую неожиданную роль играет в романе созвучная его читателям недовоплощенность судеб известных героев. Любой исторический романист мечтает или делает вид, что мечтает, о повествовательной “объективности”. В наше время она вдруг оказывается возможной.

Психологически трудно избежать однозначности оценок в отношении правителя. Писатель ведь тоже человек, один из нас, у него с получившим власть свои счеты. Тем более — читатель: сочувствия к деспоту он, пожалуй, и не простит. Другое дело — если будущий деспот еще маленький и страдающий человек.

Но благодаря мотиву незнания будущего, о его штрафах и наградах, в романах К. Белова становится возможным щемящее чувство сострадания и по отношению к тем историческим персонажам, которые властью уже пользуются, интригуют, предают товарищей детства или любимых учителей. Или же во имя пылко усвоенных идей льют кровь невинных жертв. Да они тут все жертвы, попавшие, влипшие в скверную и очень печальную историю. А они об этом даже не догадываются.

Читатель исторического романа беловского типа вслед за его автором не только узнает знакомые лица, но и отождествляется с ними.

Нам стало известно, что в основе очень правдоподобного, то есть подходящего герою по характеру, дневника Александра Ульянова — юношеский дневник его описателя. Туда же вкраплены и ранние стихи К. Белова, по-современному вытянутые в прозаические строчки.

Имеет ли он право на такое очень личное вмешательство в историю? А почему бы и нет, если чувствует себя попеременно то любым из Ульяновых, то любым (как и любой) из царской фамилии или их министров.

Что же касается принципов построения повествования К. Беловым, то можно предположить только одно: видно, наше время располагает к написанию исторических романов не результата, а вечного кануна. Романов, в которых самые главные события вот-вот должны произойти, но отодвигаются все дальше и дальше (до бесконечности) в будущее. Это ожидание тревожно. А пронизанная им действительность загадочна, непостижима и не поддается рационализации.

 





Версия для печати