Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зинзивер 2018, 2

Слово-яблоко

Стихотворения

Литературно-художественный журнал 'Зинзивер'. № 2 (106), 2018. Евгений Морозов.

 

Евгений МОРОЗОВ
Поэт. Родился в 1976 году в городе Нижнекамск. Закончил Елабужский государственный педагогический институт. Публикации: журналы — «Дети Ра», «Стороны Света», «Футурум АРТ», «Артикль», «Новая реальность», альманахи — «Белый ворон», «Среда», газеты — «Поэтоград», «Литературные известия», портал «Сетевая словесность» и другие. Автор книг стихов «Классический желтый песок» (2014), «Кормить птиц» (2016).



 
* * *

Так в разрытом небе, у гнева и дня внутри,
в кривизне события, волчьего чувства долга
этот холод пристальный, будто — сейчас умри —
то накроет облаком эхо стыда и Бога.

Так опавшей осенью знают про гром зимы,
не хотят молвы ее, ни кутерьмы, ни хая,
утеплив расщелины, чешут себе умы,
но приметы тянутся, так и не убивая.

Это — что б ни думал ты — веточка в тишину,
неспроста, не замертво, где голоса из бездны,
это ангел пашущий думает: «Подмигну,
застыжу до пропасти, но не оставлю честно».

Это сон упущенный в летнем чужом раю,
не такая правда все, чтобы быть вечно правой,
это просто камешек в самую зыбь твою,
это свет без умолку и пробивные травы.

Там, где греть по-зимнему учат в грудной дали,
перебои-новости чертят над головою,
вырастает дерево, как посреди земли,
словно голос крепнущий, словно давно живое…



* * *

Я вернулся домой, когда стемнело,
затекло луною, офонарело,
запустило звездами за окном.
Я хотел какое-то сделать дело,
но сперва прилег. И забылся сном.

Я не помню все или помню туго,
что во сне мерещилось круг за кругом,
что творилось в лунной белиберде,
но когда проснулся, то был напуган
и не сразу понял, кто я и где.

Словно вдруг в лесу оказавшись где-то,
узнавал часы я и все предметы,
озирал по-дикому вкривь и вкось,
но привыкнул к телу быстрее ветра
и пропах домашней землей насквозь.

И за явь, за страхи лесные эти
поутру — рассудок да взрыв из меди,
да осталось всего страшней во сне —
как забыл я напрочь, что жил на свете,
и при этом было не больно мне.



НЕБО НАОЩУПЬ

Падко, старательно, невозможно,
больно, малиново, молчаливо
приходясь спозаранку друг во друге
или просвистывая насквозь
на детском облачном полустанке,
в кружевах из сна и домашней сказки,
у непрочитанных голубых экранов,
в торопливых кафе среди дождей,
так запальчиво не замечать,
не заниматься живучим пламенем,
не чуять, не зачерпывать, не касаться,
любить-не любить, нести-не вынести —
ни друг друга, ни дня обязательства,
ни ночи-луны, ни тигра болезни,
ни летней реки, ни стены из гипса,
ни ощупи вожделения, ни врага.

Я вижу твои утверждающие губы,
очередные глаза, принужденные просьбы,
корни ромашек на выбритом пляже,
резкий скелет под нерукотворным тестом.
Я страшно не знаю, что это такое —
стать тобою, чувствовать как ты,
быть уверенным в разлагающем безумии,
опираться на воздух, освещаться тенью.
Я забыл бесприютный яблочный запах
канувшего в траву насекомого детства,
хлебный мякиш родных поручений,
молочные стада в безвозвратном небе.
Трудно слыть отцом понимания,
матерью-совестью, лисой обстоятельств,
волчихой, загрызшей книжную рысь,
голышом-младенцем, стрельнувшим Семёнем.

Когда человек вырастает в дерево
и вспоминает свою сердцевину,
бывшую прежней и до рождения,
до зерна в мензурке, до чернозема,
бог в отставке, он знает свой мозг,
припасенное добро, укоряющие звезды,
червивые извилины святого забвения,
полыхнувшую по глазам последнюю правду.

Голый безоблачный андрогин,
неотесанное полено во чреве ствола,
робкий осколок несовпадения,
неостывающее хотение чужого тела,
на свершенную бездну — обрывистый край,
скользкое хождение, эхо в пустоту,
молчаливый ответ того, кто сильнее,
гуще, пружинистей и кромешней.
За оконной вспышкой дохнувшей улицы,
за бесстыжим горизонтом залетных мыслей,
за кручинным пеплом безответных желаний,
у заемного брега сверхновой земли —
жалко, холодно, фиолетово,
вечно, честно и не по имени
о душевной тишине в саду некошеном
твой силуэт,
твое звучание.



* * *

Надо жадного слова «я живу»,
каплю моря, вбитую в мураву,
корня дна, чья рослая сила слепо
убегает из чернозема в небо.

Слово-яблоко, вдруг рассыпаясь на
продувные смыслы, припарки сна,
призрак жизни, бездны с дождем и кровом,
набрякает темным усталым зевом.

На язык, наощупь, на вслух оно —
невпопад, не на руку, не дано,
наразгад из мозга, не по науке,
вынимая вещие дни и звуки,

называя мир, заводя письмо —
не о том, не то, что есть, не само —
за обиду млечную человечью
оставаясь вещью и верной речью.


Это море, вспененное в закат
бороздой событий, и самый ад,
где оно, то встав, то ложась стеною,
в черепицу волн — говорило мною.

И смотря на бешеное родство,
понимал, наверное, я его,
отмечал, как мощно, легко и скоро,
наливаясь криком того раздора.

Запалялось слово из прошлых книг,
поднимало дремлющий свой язык,
и по-птичьи солнцу на небе веря,
приручал я море, как будто зверя.



* * *

Что под круглой синью шершавый лес
у меня на глазах шумел,
рассыпался шорохом, тихо нес
околесицу, спал и пел,

начинались листья как на духу
без задоринки из сучка,
а гнездовья дикие наверху
поживали исподтишка —

это знал я точно в жару и степь
городов, но не знал, к чему
эта хмарь дерев, эта глубь и крепь,
ровно по сердцу моему.


И когда сам лес тот над головой
шапкой зелени на холме
надрывает воздух, а ты живой
у подошвы, в своем уме,

то в кармане Камы рукав реки,
голос облака по воде —
не с тобой, конечно, и не с руки,
и ничто уже, и нигде.

Сторожа ход рыбы в гребной волне,
щекот ястреба на лету,
ни о чем молчишь в настающем дне,
закипая в честном цвету,

и из тени прошлого впереди,
из того, что ты здесь жилец,
из созревшей речи в своей груди —
появляешься наконец.



* * *

Только рассядется все по-домашнему,
с кровом придуманным, трудными пашнями,
буднями-львами, гульбой на гульбе —
гулкое, зоркое, гордое, страшное —
тут начинается прямо в тебе.


Тут принимается, и чем отчетливей,
не помещаясь, роднее всего —
из одиночества долгий приход его
и безымянное все вещество.

Это, куда ни прибейся, наверное,
все, чем я был до прочтенья на свет,
это дыхание, черное, первое,
самое прежнее, этого — нет.

Из чистогана имен позаброшенных,
изо всего, что уже сожжено,
рыжего времени, звездного крошева
будущий ткач ворожит полотно.

И средь былого рассеянный гроздьями,
вдруг собираемый в честный узор,
так появляешься ласкою позднею,
голос, вплетенный в натруженный хор.

Песнею песнь, припасенный за теменем,
ищешь от темного леса ключи —
почвы под разумом, памяти, имени —
в правду разверстую жадно звучи

А
что тут делать с лесной поговоркою,
тишью домашней и радостью горькою,
жизнью, с которою впредь суждено, —
гордое, страшное, гулкое, зоркое,
самое прошлое — знает одно.



* * *

Т. Е.

У тебя дитя. Да и ты — дитя,
не по виду, так по нутру,
над зевластой жизнью крылом светя,
как бельем на лихом ветру.

Ангелок непуганый и рябой,
чей оранжевый вздор всерьез,
чья забота — ласки наперебой,
чтоб ребенок роднел и рос.

На твоих затверженных коготках —
лак просохнул, а блеск промок,
а в тоске о будущем, в облаках, —
запряженный единорог.

А дитя сквозь радость и страх во сне,
сквозь слюнявые кружева
выдыхает «мама», уже вполне
постигая свои слова.


Из каких поджилок, пойми поди,
из души, где мороз косил,
из привычных сказок в твоей груди —
столько времени, столько сил?

Хоть в чернике взгляда пути лесны,
в тихой ведьме меж слов и строк —
невезучий голос еще весны,
несогретый, еще цветок.

Ради снов младенчества, солнца лет,
сообщаемого тепла —
позабыла ты, как ловила свет,
как картины писать могла.

Предлагала мне на большом листе
хор фигур и титанов дня.
Из теней. Из линий. И лучше те,
что навылет прошли меня.

И состав мой будничный, мертв и груб,
всколыхнулся весь, как дыша,
от живучей трели из детских губ,
от нажима карандаша…



* * *

Плоть моя, привычка сына
к матери, огонь из глины,
одиночество-вдовство,
боль от боли, ты чего?
Ты куда при взгляде-вздохе
разбегаешься на крохи,
а в уме, где жизнь ключом,
не гниется ни о чем?

Продолжая, чтоб мололось
и жилось, себя как голос,
чтоб работа и родство,
время, воздух, вещество,
ты стучишь уже без гнева
в наступающее небо,
в бездну, в землю, в старость-жесть,
и еще твердишь: «Я есть».

И проткнешь под осень снова
мякоть яблока лесного
так, чтоб радостно и зло
зубы смелые свело,
так, чтоб здорово и резво
привкус дерева-железа,
запах, смешанный в траве,
прокатился в голове.

Жизнь, подаренная жажда,
даль, приближенная каждый
раз, когда уже не важно,
что там в дымке голубой.
Тело, начатое теми,
кто прощен и понят всеми,
тело-смерть и тело-время,
сочиненное тобой.



* * *

В закоулках дна, где лишь Бога звать,
а у нищенства самый край —
закурить да выпить-заночевать —
я услышу твое «дай»,
и в ответ за то, что посмел просить,
что проказа твоя честна —
отшутить, откашляться, откосить —
ты услышишь мое «на».

«На», мол, «нет», серебряный, «на», мол, «есть»,
и не в том прокол, что потом
будет жаль, а в том, что со мной ты здесь
и окажешься вдруг Христом,
и с тобой стесняясь скатиться в убыль,
в темный сон, где позор угрюм,
я тебе не подал последний рубль
и не пропил последний ум.



* * *

То ли дождь, то ли снег — нечто среднее —
зарядил в темноте с высоты,
словно что-то на свете последнее
происходит и кончился ты.
За окном под балконами длинными —
по подсвеченным лужам шаги,
ловкий посвист, ревенье машинное
и деревья нагие туги.

В зале шкаф, паутина за шторами,
воздух купленный, стол угловой,
прописные обои с узорами,
телевизор с поющей Москвой

Г
оворил, помню, дяденька с проседью
как советчик, а, может быть, друг:
«Не живи здесь зимою и осенью,
уезжай в это время на юг,

а не то — завздыхаешь по-прежнему
да испробуешь холод сквозной,
заболеешь тяжелой одеждою,
новогоднею всей белизной…»

Говорила мне память по-старому
про любовь, за которую цвел,
как держал ее за руку, за руку
по песку воспаленному вел.

А теперь уж промозгло и совестно,
а теперь только скажешь «да ну»,
а теперь эта осень чудовищно
не похожа совсем на весну.

И так ясно все и фиолетово,
и так странно цветы не растут,
будто нет ничего, кроме этого,
и пора уже. Нечего тут…

Версия для печати