Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зинзивер 2014, 5(61)

Что в Петербурге?

Стихотворения

Документ без названия

 

Дмитрий КОЛОМЕНСКИЙ
Поэт. Родился в г. Гатчина. Окончил факультет филологии РГПУ имени А. И. Герцена. В 1995 — 1998 посещал ЛИТО Нонны Слепаковой, с 1998 — ЛИТО В. А. Лейкина. Был членом редколлегии журнала «Сетевая поэзия». Стихи публиковались в журналах «Октябрь», «Сетевая поэзия», «Новый Берег», «Крещатик» и др. Автор книг стихов «День города» (СПб.: Скифия, 2003), «Домашняя работа» (СПб.: Соло, 2011).



*   *   *

                          В одном из ужаснейших наших
                          Задымленных темных садов…
                                                    А. Кушнер

Я там гулял и с той, и с той, и с той —
Был сад, как деревенский суп, густой
Или пустой, как нищая ушица,
Был выдавлен на меди, влит в фарфор,
Впечатан в шелк... И с некоторых пор
Я врос в него, хоть и не смог прижиться.

Когда гулял с одной, то помнил ту —
И зелень заполняла темноту
Подгнивших дней октябрьских. Помнил эту,
Гуляя с той — и черная зима
С пометками собачьего письма
Теснила зной распаренного лета.

Когда же я приду сюда один —
Настолько лыс, что более блондин,
Чем ранее брюнет, то, несомненно,
Я вспомню лишь тебя, тебя одну,
И синюю от солнца глубину,
И круглый пруд — немой зрачок вселенной.

В чертежный сад, размеченный гвоздем,
Мы никогда с тобою не придем,
Но волей бога, памяти, Мореля
Мы здесь сидим над тухлою водой,
Глядим, как луч, вначале золотой,
Становится подтеком акварели,

Глядим, как воздух делается мглист,
Глядим, как тишину пронзает лист,
Живой, пластичный, теплый, плавкий, ковкий,
И как, тщетой и дымом напоен,
На нас глядит промышленный район
Из-за безликой Екатерингофки.

Он видит нас, и он не видит нас —
Он глупый аксолотль, лишенный глаз.
Но, прячущийся в тесноту плаща, я
Немногим лучше: здесь, на сквозняке,
Дыханьем согреваю тень в руке,
Ответного тепла не ощущая.


*   *   *

Мама, я вижу стену напротив, дерево, гаражи,
Солнечный луч, бежевые кирпичи и серые кирпичи.
Если еще что-то надо увидеть — то ты скажи.
Если уже довольно — кричи, кричи.

Мама, когда все болит и лишь глаза не болят,
Если каждый выход вовне означает жестокий бой,
То легко и естественно превращаешь себя во взгляд —
Так ощутимо проще общаться с судьбой, с тобой, с собой.

Вечер коричнев, как слабозаваренный чай,
Лужа стеклянна, сарай по-над ней дощат.
Перечисляй себе зримые элементы, но не обобщай.
Мама, я постараюсь не обобщать.

От обобщений, мама, адски болит голова —
Скрежет закономерностей, резь перспективы, тяжесть основ.
Жаль, что я все еще зрение перевожу в слова.
Мама, я научусь смотреть без помощи слов.

Тополь, голые ветки покалывают синеву.
Я научусь не думать о том, что это апрель завис над двором —
Так же, как я научился не знать, зачем живу
И не докапываться до того, кто водит моим пером.

Два мужика толкуют за жизнь и про все дела,
Черная ось трубы делит плоскость двора пополам.
Мама, я снова хочу стать таким, каким ты меня родила,
Это потом я сбился с пути и нарушил Господний план.

Это потом я вызрел в почки, гнилые зубы, сердечную боль,
В орган течения времени, в ухо, ловящее речь.
Это потом я научился, мама, говорить с тобой
И отучил себя разговаривать с теми, с кем собирался лечь.

Это потом весь мир превратился в масштабный троп —
Чем-то он жил, что-то дышал, куда-то текло у него внутри.
Ныне мой мир — остывающий труп, и я творю ему гроб.
Бог послал мне в помощь ангела. Ангел сказал: «Смотри!».

Вот и смотрю: птицу смотрю, камень смотрю, кошку смотрю в ночи.
Взгляд — занимательная субстанция: побачь, нахлобучь, набычь.
Вижу стену, солнечный не луч уже, но блик, серые кирпичи.
Мама, хочешь я рассмотрю каждый кирпич?


*   *   *

Праздник на нашей улице: в девять пришел экскаватор
и перебил электрический кабель точным ударом ковша.
В доме у нас что-то щелкнуло, крикнуло «мама!» —
и наступила прозрачная, хрупкая, словно хрусталь, тишина.
Остановились:
— машина стиральная (стоны соседки);
— в спальне компьютер (я говорил, дорогая,
что покупать надо было бесперебойник, а не «пилот»!);
— дрель у соседа над нами (сосед, несомненно,
есть приложенье к ней, примитивный аксессуар
для подключения дрели к ближайшей розетке).
Самая жизнь замерла,
словно споткнувшись внезапно и ощутив на секунду,
что под ногами бесплотность, зиянье, сплошное ничто.

Анна, садись у окна. Будем смотреть и смотреть,
как остывают стены, как тени в окнах напротив
вдруг исчезают, как финский сквозной ветерок
неистребимым потоком катится в щели
кладки кирпичной. Наш дом превращается в то,
чем он, по сути, всегда и являлся: в сумму
камня и влаги, дерева и песка, рыжих разводов ржи.

Анна, теплые плечи твои, выходит, надежнее и вернее
газа, горячей воды, переменного тока. Смотри:
эти мгновенья, когда мы становимся частью природы, так редки.
Скоро, оправившись от потрясенья, люди начнут выживать:
свечи зажгут, вынут из тещиной комнаты запасной генератор,
переиграют меню, заменив жаркое салатом из огурцов.
Скоро иные и вовсе забудут, как выглядит свет электрический;
скажут:
— Фигня это все! Свет посылает Господь,
с белых престолов на нас, бестолковых, глядящий.
Скоро к застывшему монстру с задранным в небо ковшом
выбежит ангел-прораб, герой-змееборец
в желтой, как осень, каске, с кличем на гневных устах:
— Что, доигрался? Чурка безрукий!


*   *   *

Стояла зима, как стена,
пространство окна запирая,
как тягостные времена,
которым ни дна и ни края,

как светлый мерцающий гроб,
как верная смерть без прощенья —
жаль, каждый подобранный троп
не передает ощущенья

от массы, длины, глубины,
от толщи безвидного ада,
в которой уже не видны
ни лица, ни дни. И не надо.

Но, странною силой полны,
не веся, по сути, ни грана,
почти что бесплотные, мы
подходим к оконным экранам

и смотрим, прижавшись к стеклу,
с усердием мальчика Кая
в белесую зимнюю мглу,
две дырочки в ней протыкая.

Стена поддается с трудом,
и взгляд отражает упруго,
и за снегопадом и льдом
мы не различаем друг друга,

но там, где сминает метель
извивы метельных растений,
тень пробует выкликнуть тень,
и тень откликается тени.


*   *   *

1.

Кино семидесятых. Горожанин,
столичный житель в первом поколенье,
немножечко зажравшийся, размякший
на сдобе и пристойном коньяке,
погрязший не в роскошестве (какое
роскошество в прекрасную эпоху?),
а, так сказать, в избыточности быта,
но человек, по сути, неплохой,
является в родимую деревню,
где дом и дым, где корешки зарыты
(ему-то представлялось, что надежно,
но в фильме выясняется, что нет),
и там вступает с местным населеньем,
нет, не в конфликт, но в противостоянье:
их цельность, простота, сужденья, вера
в то, что предложит нынешний момент
(тут главное — само наличье веры) —
все вызывает оторопь сначала,
но после отзывается сердечным
горячим чувством (вот и корешки!)
причастности; к тому ж он вожделеет
к гражданке Никаноровой — доярке
с довольно мордюковистой фигурой
и взглядами на сущность бытия;
чуть позже он сквозь заросли крапивы
выходит к дому детства, долго курит,
берет косу, лопату, гвозди, краску,
ножовку, долото, коловорот
и начинает яростную битву
с теченьем времени, в которой время
минуты за три терпит пораженье.
И катарсис: друзья его зовут
поехать вместе с ними в Кобулети;
герой обводит взглядом перелески
и речку (деревенщики — в экстазе!)
и говорит: «Езжайте. Я решил
покуда в Простоквашино остаться…» —
и этак Никанорову хозяйски
приобнимает строго выше юбки.
Наезд на лица, крупный план, финал
под музыку Крылатова (но, впрочем,
значительно душевней будет Френкель —
что в титрах можно отразить некрупно,
забликовав стоп-кадром, например).


2.

Мой милый дядя, мой веселый дядя,
пропагандист труда и физкультуры,
вожак разнокалиберных гантелей,
улыбчивый брюнет, крепыш… Так вот,
мой лысый дядя, мой печальный дядя
открыл наш дом, и мы, не разуваясь,
прошли к подполью, вынули оттуда
мешок картошки, и еще один,
и молча погрузили их в багажник,
и дядя отошел, а я остался
среди двора, широкого когда-то,
а ныне походящего на щель.
Наш дом стал ниже, и сараи стали
заметно ниже, что вполне логично,
но странно, что и Волга стала уже;
на противоположном берегу
все изменилось — впрочем, и на нашем
произошли такие перемены,
которые при всем своем желанье
я ни понять не в силах, ни простить:
во-первых, к нам подъехала деревня —
и, одиноко сидя по-над Волгой,
спиною ощущаешь мельтешенье
филеров, соглядатаев, зевак;
а во-вторых, они убрали пристань —
теперь к селу подведена дорога —
нет, я не утверждаю, что напрасно
и что дорога, типа, ни к селу,
но пристань! но нагретые понтоны!
но сходни (деревенщики рыдают)!..
и бывшее путем из мира к дому,
теперь — обыкновенная река,
и то, что было домом, стало дымом,
и то, что было миром, стало мором,
и путь от мора к дыму стал короче,
удобней, комфортабельней, прямей…
Короче, я довел себя до точки,
еще б немного — и довел до ручки,
но дядя подошел, завел машину,
и я в нее упал, что твой мешок.
Так в этот вечер, золотой и синий,
Я кое-как навек расстался с прошлым,
заклеив рот кривой гримасой, чтобы
со стороны казалось, что смеясь.


*   *   *

Глядели на свечку, читали стихи.
Был вечер, очищенный от шелухи.
Был вечер — двусложное слово,
Подбитое фоном под перечень слов
И бывшее как бы основой основ
В пространстве, лишенном основы.

Глядели на свечку. Огонь с фитилька
Соскакивал вверх. Уходила река
В камыш, за собой не зовя нас.
Вот так же и речь уходила от нас,
Теряясь в ресницах, в мерцании глаз,
В спокойном дыханье скрываясь.

И все мне казалось, что дом в полутьме
Плывет по теченью навстречу зиме,
Что стоит, поддавшись потоку,
Шепнуть в темноту: «Где река? Утекла…» —
Услышишь, как вечность топорщит крыла
И смотрит в лицо желтооко.


*   *   *

В деревне Гадюкино дождь. Закипает земля.
При каждом заряде из уст вылетает «ой мляаа…».
Селяне мрачнеют, почувствовав там, за стеною,
Дыханье стихии, пока еще мягкий нажим.
Но стены прочны — то есть, мир до поры недвижим
И связан корнями с укладом и тягой земною.

Полощутся темные кроны за серым окном.
Чудак-агроном рассуждает о том, что геном
Гадюкинцев мало похож на геном человечий —
В нем что-то от рыбьего. Батюшка, кутаясь в плед,
Рассеянно слушает этот кощунственный бред,
Топорщит плавник и молчит. Приближается вечер.

В ночи председатель готовит к отплытию бот.
Жена загоняет детей и скотину на борт,
Приносит еды, запасает воды из колодца,
Бежит за бельем. Председатель стоит с фонарем
И шепчет в безвидное небо: «А мы не помрем».
Бот ловит волну и уходит. Жена остается.

«О Господи, — думает Голов, — течет и течет!
Сломалось там что или вкралась ошибка в расчет?»
Но, слушая клекот и рокот по жести, теряет
Суровую нить рассуждений и прячется в сон,
Где мама и кошка. Он бродит по сну, потрясен
Отсутствием четких границ между детством и раем.

Сперва различаемый скрежет воды дождевой
К утру переходит в тяжелый, неслышимый вой.
Скулит председатель, прилипнув от страха к настилу.
Уже не уверенный в том, что останется цел,
Он видит райцентр. На его лягушачьем лице
Вспухает надежда. И он говорит: «Подфартило».

Потом он сидит в райсовете меж устриц и жаб.
Потом создают комитеты, комиссии, штаб.
Горячую линию кто-то из них открывает.
Начальник всего шевелит отвратительным ртом.
В Москве выделяются средства. И только потом
Деревню смывает.


*   *   *

Человек просыпается утром, глядит в окно —
За окном темно. Там как будто висит сукно —
Беспросветная ткань. Человек говорит: «Мой Бог…».
Бог разводит крылами в ответ, говорит: «Ноябрь…».
Человек представляет себе шерстяной клубок
Из названий «Дудинка», «Тикси», «Воркута», «Килп-Явр».

Человек представляет себе норильчан, мурманчан,
Как они достают из чума огромный чан,
Наполняют его углем, смолой, золой,
Кипятят на холодном, полярных кровей, огне —
И тяжелый мрак, подчиняясь их воле злой,
Расползается с северным ветром по всей стране.

Человек глядит в окно — за окном светлей.
Это Бог добавляет в смолу канцелярский клей,
Говорит: «Смелей!». Человек говорит: «Ну, что ж…» —
И находит тапочку тонкой босой пятой.
За порогом дивана к нему подбегает дрожь,
Обнимает за плечи и говорит: «Постой».

Человек говорит: «Уйди» — и идет туда,
Где синеет газ и пока что бежит вода.
Человек готовит из них крутой кипяток,
Засыпает в него согревающий душу чай.
Светлый пар исчезает на север и на восток,
Достигая в конце концов норильчан, мурманчан.

Человек переходит с шепота на тона.
В это время звонит подруга — она больна.
Человек говорит: «Все будет…» — дает отбой,
Ощущает себя пустышкой и .удаком,
Набирает номер, бормочет, мол, я с тобой —
И от этого просыпается целиком.

Человек глядит на часы, говорит: «Пора».
Бог глядит, что все на мази, и идет со двора.
Человек говорит куда-то во мглу: «Привет!».
Норильчане и мурманчане машут ему,
В их домах зажигается теплый, уютный свет.
Человек салютует в ответ и идет во тьму.


*   *   *

                          «Анды — как Анды, Ока — как Ока…»
                                                    Маша Гескина

Утром встаешь — морок и тьма
криво висят в окне.
Это не мир сходит с ума —
ум изменяет мне:
мозг не включается, мысли сбоят,
жизнь цедит в ухо утренний яд
и достает вполне.

Утром встаешь — свет и покой,
пыль в янтаре луча,
словно Господь белой рукой
гладит безумных чад.
Как под бесплотной ладонью святой
звоном заходится легкий, пустой
чан на твоих плечах!

Утром встаешь… Нет, не встаешь —
в морду будильник бьешь.
«Ерш твою медь! — думаешь. — Ерш…» —
но ощущаешь брешь
в сонной кулисе, и в эту дыру
с детства трубят и горнят поутру:
«Надо! Вставай! Поешь!»…

Надо? — встаешь. Завтрак? — жуешь.
Время идти? — идешь
в вечный долбеж, в мерный галдеж,
в липкий дневной елей.
«анды-каканды, акакакака…»
Боже, помилуй меня, дурака,
белой рукой своей!


*   *   *

Мороз разреживает воздух,
Мертвит не холодом, а тем,
Что будто загоняет гвозди
В узлы отлаженных систем.

Назло дряхлеющей науке,
Всему, чем бредил Демокрит,
Мир распадается на звуки:
На звон и стон, на хрип и скрип.

И в этом треске, в этом вое
Я начинаю различать,
Как что-то прежде не живое
Вдруг принимается звучать.

Там, где бесснежьем воздух вышит,
Над твердью кирпича и вод,
Оно звучит, хотя не дышит,
И, существуя, не живет,

Но с каждой ночью непогожей
Наращивает костный слой,
Но все же обрастает кожей,
Тяжелой, ноздреватой, злой.

Мой город высушен и выжжен,
Саднят стеклянные глаза.
И, обезжизнен, обездвижен,
Что я могу еще сказать?

Что я скажу тебе, родная,
От стужи делаясь лютей,
Замерзших век не поднимая,
Не разжимая челюстей?


ТРИ ПОРОСЕНКА

1.

                                                    А. Б.

— Кажется, дождь начинается, — говорит Пятачок
И ныряет под зонт, как в маленький батискаф.
Первая капля приходит и произносит «чок!»,
Радуется, что успела, остальных обскакав.

Прочие налетают, воя и гомоня,
Видят, что опоздали, и оттого бойчей
Мечутся и толкутся в белой бутылке дня,
Проектируют лужи, формируют ручей.

Будем сидеть обнявшись, будем глядеть туда,
Где перпендикулярно ливню бежит вода,
Где набирает силу небо, воюя твердь.
Это ли не причина как бы окаменеть?

После, когда отбрызжет, отстучит, отпоет,
Отгрохочет по жести, булькнет, скажет «пока!»,
Разве меня удержит теплое имя твое,
Теплое твое тело, медленная рука?

Сверху откроют крышку — типа, скажут «лети!»,
Типа, простор и воля, типа, отверстый створ.
Вон Пятачок вприпрыжку мечется на пути
И загоняет пробку в черный ружейный ствол.


2.

                                                    А. К.

— Кажется, здесь начинается, — поросенок Пётр
Давит окурок — сразу видно, что крут.
Что ему беспокоиться, если и трактор сперт,
И по родимой грязи протоптан маршрут?

Стрелочек топографическая возня,
Компас, планшет — всегда мы в дороге, брат!
Брат, уходи, не оглядывайся на меня.
Брат, постарайся лишнего в путь не брать.

Тот, кто останется цел, тот и напишет о том,
Как мы тут были и что с нами стало потом.
Наши жесты, лица, соскальзывающие во тьму,
Выживут только благодаря тому,

Кто останется цел, кто себя сохранит от петли,
От ножа, арматурины, пули, цинги, кистеня.
Выйти из этой земли? Нажраться этой земли? —
Вот единственный выбор для тебя, для меня.

Так что когда придут выбивать последний ясак,
Только тем и согреюсь, Пётр, что вспомню, как
Смрадный твой трактор смешно тарахтит в небесах,
Пыхом пыхтит и скрывается в облаках.


3.

                                                    А. Ф.

«Кажется, все закончилось», — молчит Песахзон,
Лежа в песке пустыря под Кирьят-Арбой.
Далее — если и не молчанье, то вечный сон,
Словно медаль за проигранный вечный бой.

Каждый камень-орешек тебе теперь знаком,
Каждая щелка сверху тебе пылит.
В здешней земле засохший мед с молоком
Спекся, сросся, сжался в сладостный монолит.

В этот святой грильяж ты на веки вечные влип.
Это не рай и не ад — это скорее лимб,
Способ мумификации, сохраненье того,
Что когда-то, возможно, жило, а ныне мертво.

Что ж, почивай спокойно, и если случится так,
Что тебя найдет археолог, взорвет сапер
Или раздавит случайный халдейский танк —
Ты не станешь меньше, чем до тех пор,

Ибо все, что было начертано — свершено,
И с какой ему стати менять и суть, и стать?
Даже если ты не копилка, зарытая в грунт, а зерно,
То ему, Песахзон, решительно незачем прорастать.


*   *   *

Ротвейлер Вася, добрый и смешной,
Дожевывал профессора Семёнова,
Который вышел погулять с женой
В прямоугольник скверика зеленого.

Теперь в зеленом скверике пустом
Жена Семёнова смеется весело,
Поет, танцует, вертится винтом
И нос Семёнов на сучок повесила.

Как странен нос, висящий меж сучков!
Как им сучок гордится, как с ним носится!
И слабый след от роговых очков
Белеет возле самой переносицы.

Вверху едва заметные стрижи
Буравят дыры в синеватом воздухе.
И светел день. И торжествует жизнь,
На солнечном раскачиваясь гвоздике.


*   *   *

Что-то осадки стали злее и холодней.
Что-то в них много стали, олова, ртути, цинка.
Глянешь в окно, в темницу ждущих этапа дней, —
Тут же слесарка мнится: плашка, сверло, струбцинка.

Ржавчина, окисленье, полураспад души.
Ветер с тягучей ленью тучу несет, но лучше
Не подражай Тритону, выдохни, не спеши:
Высунешься из дома — в череп гвоздем получишь

Или свинца за ворот. Даже дожди и те
Выродились. Весь город — пепел, труха, короста.
Нет, говоришь? Но эти дыры в моем зонте,
Глухослепые дети, крысы такого роста,

Что костенеют мысли, ужасом сводит грудь…
В землю заройся, в высь ли взвейся — одно и то же.
Хочется крикнуть: Боже, сделай же что-нибудь! —
Ясно, что не поможет — разве острей и строже

Грянет с чугунных облак мертвенная вода.
Небо изменит облик, суть оставляя прежней.
Кто там впотьмах пророчит? Кто гонит мглу сюда
И превращает в прочерк дальнее побережье?


*   *   *

Тусить в столице просто и приятно:
Кругом друзья, родимые, как пятна,
И вновь друзья, родные, словно речь,
Фуршетный стол, почти что необъятный,
Мельканье лиц — уже глаза болят, но
Так славно этой болью пренебречь!

Так славно засыпать на верхней полке
И чувствовать: в мозгу легко и колко
Дрожит похмелье двух московских дней.
А вечером соседка поскребется,
Притухшая, как свет в конце колодца,
И мгла сгустится и за ней, и в ней.

И ты узнаешь, что судьба — не сайка
С изюмом, что квартирная хозяйка
Тому три дня в неполных тридцать лет
Ушла от… из… Соседка, морща бровки,
Не сможет подобрать формулировки,
Но ты поймешь: хозяйки больше нет.

Соседка уползет, а мгла, напротив,
Останется, пространство обанкротив
И как бы самый воздух отравив.
И ты замрешь в растраченном пространстве.
И скрипнет мозг, сквозь сумеречный транс твой
Осмысливая фабульный извив.

Осмыслит (не сказать, что ты раздавлен —
Бывало хуже), только навсегда в нем
Останутся не встречи и вино,
Не речи, не приятелей орава,
А пустоты зияющей оправа,
Звенящий ужас, темная отрава
И смерти несводимое пятно.


30/VIII.1918

Леонид Иоакимович тупо сидит за столом,
Помавая пером, ожидая вотще вдохновенья.
Вдохновенье нейдет. Распадаются связи и звенья.
Подступает безмолвие, творческий кризис, облом.

Леонид Иоакимович взглядом скользит по стене,
Но стена отвечает молчаньем — бесчувственный камень.
А как раньше писалось: «На солнце, сверкая штыками…»!
Или, скажем, чуть ниже: «Керенский на белом коне…»!

Да, писалось! А нынче не то чтоб штыки не блестят,
Но блестят по-иному. Керенский? Керенский в Париже.
То есть, в общем, куда ни прицеливай — выше ли, ниже —
Но писать больше не о чем: Русь, как истлевший костяк,

Разоряемый ветром… Так это же тема! Перо
Набирает разбег, но теряет проворство и скорость.
Леонид Иоакимович стонет, болезненно скорчась.
На него Моисей Соломонович смотрит хитро

Со страницы вчерашних «Известий» — бликует пенсне.
Леонид Иоакимович, щурясь, глядит обалдело,
И в его голове созревают подробности дела,
Но пока еще неким намеком, отнюдь не вполне.

Леонид Иоакимович пробует вновь ощутить
Ускользающий ритм — но ни звука в пустом мирозданье:
То есть муза исчезла, ушла, не сказав «до свиданья»,
Не оставив словца на какой-нибудь жалкий петит.

Леонид Иоакимович чувствует сухость во рту,
И ему представляется Некто, сманивший Невесту,
Умыкнувший его вдохновенье, оставив заместо
Несравненной музыки зияющую пустоту.

И, взглянув на газету, он видит отчетливо, как
Моисей Соломонович, утром на службу прибывши,
Вдохновенно творит — то есть даже не пишет, но пышет,
В упоенье экстаза сжимая припухлый кулак.


И услужливо музы, как мухи, кружатся над ним.
Он указы строчит, обрамляя в железный анапест
Глубину рассуждений, он ищет, он херит крест-накрест,
Он летит в беспредельное, метром, как ветром, гоним.

О, чеканная поступь созвучий! О, вольная гладь
Русской речи! О, строгость цезуры! О, синтаксис ловкий!
Как легко Моисей Соломонович точной рифмовкой
Подгоняет финальную мысль: «Расстрелять! Расстрелять!».

Как он ловит дыхание времени, новых побед!
Как… Но тут Леонид Иоакимович морщится жутко,
Достает револьвер, надевает в прихожей тужурку,
Выбегает во двор и садится на велосипед…


*   *   *

На воду дующий, почти сумев
внушить себе, что дело не напрасно,
что есть в нем толк, общественный резон
и даже, может быть, предназначенье,
одобренное кое-кем в верхах,
вдруг слышит в глубине усмешку рыбы —
не просто так усмешку, а над ним
(из глубины — над ним! Парадоксально!);
он видит искривленное волной
лицо чуть потемневшего металла
и оскорбительно спокойный взгляд,
и иронично выгнутые скулы…

На воду дующий впадает в гнев
и, не переставая дуть, хватает
ближайший дрын, и мощно бьет туда,
где только что, но дрын легко проходит
сквозь воду и врезается в песок;
тогда он снова бьет — уже не рыбу,
которой не видать, а плоть воды,
он разбивает целое на части,
на зерна брызг, на атомы почти,
как бы уподобляясь Демокриту,
не зная, впрочем, кто он, Демокрит,
не зная также отчего взбесился,
лишь ощущая, что и этот гнев
в верхах найдет прямое пониманье…

Но, вымокнув до кончика хвоста,
он прекращает бить и поднимает
взгляд от воды, и видит в небесах
(что отменяет прежний парадокс, но
рождает тут же парадокс иной)
усмешку рыбы, лик ее и скулы
предельно ясно: можно различить
чешуйки оловянного подбрюшья
и бронзовые крылья плавников,
и видопринадлежность на латыни…

На воду дующий сжимает дрын,
хотя и понимает бесполезность
подобных мер: известно, небеса
не ранишь дрыном, не пропорешь финкой,
в них даже дуть бессмысленно — они
и сами могут дунуть так, что мало
не будет; наконец, в верхах пока
само наличие небес не то что
бы отрицают, но из года в год
обходят показательным молчаньем…

На воду дующий отводит взгляд,
бросает дрын и харкает под ноги,
а после, ощущая дискомфорт,
и потому поспешнее, чем надо,
уходит — под усмешку с высоты,
которую он чувствует спиною;
в пути он успокаивает дрожь,
но все же озирается порою
и наполняет сквернословьем рот —
вполголоса, невнятно и несмачно,
поскольку это, кажется ему,
способствует и всякое такое.


КОНТРАМОТ

Камень выпрыгивает из воды, взлетает на ветку,
Вспыхивает цветком, сворачивается в бутон.
Маша из мелких клочков склеивает салфетку.
Самоубийца, отринув бетон, ныряет в окно, потом
Падает на кровать, глядит в потолок, рыдает.
Волк отрыгает зайчика, зайчик втыкает морковку в грунт.
Сколько всего происходит на свете, когда я
Пересекаю город, проталкиваюсь меж груд
Старых домов, свежеющих с каждым разом,
Ветхих людей, молодеющих на глазах.
Как я смотрю на них мутнеющим глазом!
Как я не в силах им ничего сказать!
Время дует в лицо. Никуда не деться
От разрывающих ухо минут, секунд.
Толпы сограждан все глубже впадают в детство —
Кажется, и азов уже не секут.
Пятятся на деревянных своих лошадках,
Сабельками пластмассовыми маша.
Эхо эпохи хиляет на ножках шатких
Картами, стрелками красного карандаша.
Рыхлые тучи втягивают осадки,
Лужицу слизывают с лица мостовой.
Дедушка лезет из саркофага, подгнивший, сладкий.
Горец бьется в красный кирпич головой.
Ваньки в кожанках развозят битых сограждан
По адресам и, прощаясь, желают спокойного сна.
Каждое утро таращится в полночь, и в каждом
Лете вскипает взъерошенная весна.
Люди проходят и думают мне навстречу,
Булькают, квакают, воют — и вместе с тем
Я привыкаю к мотиву обратной речи:
К «ха» перед «ка», к гласному перед «эм».
Все-таки их клекотанье, нытье сырое
Чем-то цепляет, мучит, к себе маня.
Я отвечаю. Слова бесполезным роем
Мечутся, мечутся над головой у меня.


*   *   *

                                                    Л. Ш.

Что в Петербурге? Как всегда:
Вверху — вода, внизу — вода,
И между этих вод,
Пересыпая дни в года,
Проходит пешеход.

Непостижимые места:
На каждый вид — по два моста,
На небе — серый холст.
Но, разливая по полста,
Посматривай на ост,

Откуда подступает тьма
Такая, что сойти с ума,
И, кажется, само
Безумие и смерть сама
Прислали нам письмо.

Когда, удушлив, как кальян,
Неотскребаем, как гальюн,
Припрется почтальон —
Не отпирай (но в щелку глянь
И убедись, что он),

Скажи: игрок попал в офсайд —
Ну, то есть выбыл адресат
Из петербургских сот,
Слинял в тумане, вышел в сад… —
И, может, пронесет.

Да, пронесет наверняка —
Так, как проносится река —
Угрюмо и легко.
И будет глас: живи пока.
Но лучше — далеко.

Версия для печати