Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зинзивер 2014, 3(59)

Крым и Рим

Стихотворения

Литературно-художественный журнал 'Зинзивер'. № 3 (59), 2014. Сергей Соловьёв.

 

Сергей СОЛОВЬЁВ. Поэт, прозаик. Родился в 1959 году в Киеве. Автор двенадцати книг поэзии и поэтической прозы, многих публикаций в периодических изданиях России и зарубежья. Живет в Крыму.



 
*   *   *

Пельмени я леплю, как Полифем овечек
ощупывал. И думаю, что делать после жизни.
А ты губами льнешь: язык мой, венчик, мальчик,
с твоим встречается, и — Колизей коллизий.
Но кто ты — женщина? Душа, как лапу,
сосет любовь, божественный протезик.
Они съезжались — дух и сын, и папа,
которого на даче звали Тыбзик
Верней, взывал — один любимец дачный,
огонь хлестал в него с небес, как ливень.
Ты здесь? Ах да, язык мой, мальчик
Г
де дом твой? Мать проходит мимо.
Что делать, плыть куда? Вначале были гости,
post mortem они съезжались.
Посмотрим, говоришь, на это «после»,
и губы льнут к стеклу. Что губы? — жалость.
Осталось лишь молчать о том, как не нашлись мы,
осталось, говоришь, что я еще могу? —
читать в глазах твоих, открытых после жизни,
что не сбылось — при свете губ,
при свете губ…



*   *   *

В 1912 году Рене Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария Рильке
по приглашению княгини Марии фон Турн-унд-Таксис Гогенлоэ
приезжает в ее Дуинский замок под Триестом и начинает Элегии.
Примерно в это же время Джеймс Августин Алоизиус Джойс,
живя в Триесте, дописывает Портрет художника и,
прогуливаясь со своим другом и учеником — Итало Звево,
будущим прототипом Леопольда Блума, задумывает Улисс.
Оба смотрят в один морской горизонт.
Ни до, ни после за всю свою 2-тысячелетнюю историю
этот странный греко-римско-австро-венгерско-славянский город
не отмечен ничьим присутствием,
кроме этих двоих.



*   *   *

Здравствуй, жи, мы с тобою живем по соседству…
ну не то чтоб, но чувство такое. Ты все точишь ножи
о стекло? С живота начинаясь. И, кстати, скажи,
как живот твой? Который у нас, как известно,
был когда-то меж есмь и зело. А теперь ты сквозь зубы
произносишь себя, отодвинув язык: жизнь как жизнь.
А была бы ты жимолость — милостью пахла, козу бы
ждала на поляне… И вообще, покажись
хоть кому-нибудь из живых. Улыбнулась во тьме?
Все вчерне — и улыбка и книга,
и, как бабочка, пляшут два блика
в этом пепле, играя в людей.



*   *   *

Скитаясь в будущем, я впал, как в ересь,
в эпоху пушкинскую, в стих,
где чудные мгновенья спелись
у демонов глухонемых
в гостях. Слова идут затылком
вперед, Озирисом, зовущим душу в дом,
когда он сам душа. Изобретать бутылки?
Я мог, я это делал — с молодым вином.
Не воин речь. Зачем? Покой и воля —
ее простор, и бабье лето в ней.
Не поле перейти, а слиться с полем
ей снится. Все ясней
простые вещи. Тише, глубже
они и чувств, и дум. И ни слова,
ни ты не нужен им. Снаружи
вы — как отсвет из окна.



*   *   *

Что сказать мне тебе, моя «кто ты»?
На холме мой корабль, как пес, и не смотрит на волны.
Здесь, в печальной Тавриде, я жил с идиотом,
а теперь — с Одиссеем, неполным.
Что сказать тебе? Как ни крути,
мир — с чужого плеча, да и мы не отсюда,
хоть притерлись. И нет ни пути
и ни цели. И бог, как простуда,
проходит. За ним и любовь, положа
руку на сердце. Пусто и голо.
В воздух воткнуто тело, пасется душа,
как коза вокруг кола.
Что сказать тебе, счастье, какого я ляда
здесь, в печальной, и так обезлюдел,
что не то чтобы малоприятен для взгляда,
но труден
Что сказать? Золотистого меда она,
эта жизнь — и льнула, и пела,
и так долго текла… Я твоя, я твоя… —
обернулась, и мимо меня посмотрела.
Что сказать, и что могут слова
в пене волн, в этом амоке развоплощений?
И рука остается одна —
на прощанье, и свет — на прощенье.



*   *   *

Беленеет Гурзуф —
штормовой,
и не ветер, а шмон,
и не горы, а хлам,
небеса — наготой
девы с чертом.
Я живу, как Адам,
как Кадмон.
Это море во мне — с ноготок,
чуть пришибленный, черный.
Ветер вяжет поселок в узлы,
рвет и щемит, и крыши
срывает.
И летают по небу козлы
отпущенья.
Это все происходит во мне,
где-то в области щек.
Я Адам, я в саду,
весь я вышел,
как, впрочем, и виски,
и готовлю борщок
на огне
сатанинском.
Не каприз, но
разговеться
не грех после жизни.
Ветер воет,
заходит на Вы,
этот вой у нас пеньем зовется
горловым.
Крикнешь: мать —
отзовется
ухмылкою тюркской.
Мир, как дырка в заборе.
Стихает округа.
Где Гурзуф?
На весу
лег у моря:
друг на друга чихают.
Нас осталось тут двое
от рая:
я и Чес.
Он — Кадмон среди псов.
В белом венчике роз —
он, а я — черных фиг.
И внутри нас,
как рукопись, небо горит,
не сгорая.



*   *   *

Ну, скажем, дом, бревно в камине,
ночь за окном, луна и пес —
четвероногий рыжий Паганини —
изводит ее воем, виртуоз.

Я здесь один. Ни женщины, ни бога,
ни стеленной соломы, ни рожна.
Лишь путь блестит. Я вышел на дорогу,
когда уже давно мне не нужна.
Ни ты, ни дом, ни я. И жизнь, как тайну,
нас открывает смерти на ушко,
и светится, отпрянув со смешком,
и речь вдали, как осень, облетает.



*   *   *

Что-то ноги мироточат
увлажнилась ли душа,
иль луна яйцом от порчи
выкатилась? Положа
ногу на сердце, скажи мне,
махадева, где шаги?
Или просто прохудились
моей жизни башмаки?



*   *   *

Она исполнена, он говорит, катарсиса,
и это — днем с огнем по нашим временам.
Исполнена, представь! На верхней трассе,
над морем, остановка — будка, там
не тормозят, безлюдье, ежевика,
«Счастливое свиданье», помнишь?
Мы
лежим и ждем в той будке, будто книга
забытая, исполнены, как днем с огнем,
но загнуты углы. Я помню солнце
в тебе восходит
. Как ладонь, вода
дрожит. И легкое Когда-нибудь пасется
под деревом цветущим Никогда.
Вот будка счастья. Тьмой намолен
весь этот белый, белый, белый свет
катарсиса, он говорит, и море
ему кивает волнами в ответ.



*   *   *

Укатилось жили-были
колесом.
Роет норы в донном иле
жизнь, как сом.
Ни огнем уже не трогай,
ни водой.
Были словом. Словом, богом —
мы с тобой.



*   *   *

Так и жить бы им — ворон с вороном,
в ожидании глаза третьего.
Два Тиресия рукопашные,
видно, сослепу в мир попавшие,
как в Терентия.



*   *   *

Жизнь, как Рим, пришла в упадок,
бродят гунны меж руин.
Это осень, дым ли сладок
средь неведомых равнин?

Если жизнь тебя из рая
выпердосит — не грусти:
разум сам себе израиль,
чувства жгут из палестин.

Опустей же, эта осень
не обманет, отпусти
свою душу — пусть даосит
в стороне от этих стен.

Час придет с лицом нездешним,
не равен и не раввин,
детским хоботом Ганеши
нас рисует на крови.

Да, Мария? Верно, Райнер?
Плоть, какой бы ни была,
в этом мире будет крайней.
Пухом будут ей слова.



*   *   *

Становятся мертвые ближе живых,
особенно там, где так нужно поправить
казалось бы мелочь — как строчку, как стих
И
сад без садовника — память.



*   *   *

Было это лет десять тому назад.
Снял я однушку в Москве, район Люблино.
И собирался выпускать альманах «Мета»,
который потом стал «Фигурами речи».
И вот живу, собираю его и посматриваю на экран,
где африканский охотник преследует раненую антилопу:
они бегут — день и ночь, по саванне, один — по следу,
другая — чувствуя его за спиной. Выжженная трава. Иногда
они видят друг друга, и снова растягивается расстоянье.
Алёша Парщиков говорит: а ты напиши Мише Йосселю,
который в Торонто живет, а жена у него из Кении,
семинары проводит он филологические — в Питере и Найроби.
Написал, и потянулась дорожка в Африку, о которой грезил,
и дошло до Совета племени Масаев в заповеднике Масаи Мара,
шли месяцы, они решали мою судьбу, рассматривали бумаги,
чтобы я у них поселился на длительный срок как — не выговорить —
как русский писатель-натуралист, пишущий «уединенное».
За окном — Люблино. Тем временем, вставало солнце второго дня,
охотник все продолжал свой бег, главное — не останавливаться,
и не давать ей времени на передышку, под 50 в тени,
лук у него и нож, босые пятки колесуют зернистый воздух,
она уже чувствует обреченность, но все бежит — без воды, еды,
третий день. Альманах почти собран, и хорошо на душе, лучисто —
светлым событьем. Охотник видит ее: она опускается на траву,
выдохлась, на бок легла, ноги подрагивают. Он к ней подходит, сел
на корточки у головы, глаз ее (крупный план) смотрит в его лицо,
он говорит с ней, чуть в сторону, как бы не ей — что-то, похоже,
из Экклезиаста, но ближе к их жизни, теплее, здешней.
Долго —
то шепотом, то нараспев. Солнце садится. Она все смотрит
в лицо ему — тихим глазом, другой — занавешен под ней травой.
Он кладет ей ладонь на голову, медленно вводит лезвие в шею.
Она не дергается, только смотрит все так же ему в лицо,
которое, судя по глазу ее, все больше становится небом,
и смерклось. Я просыпаюсь. Женщина рядом. Вчера —
в это трудно поверить — ее еще не было. В ней — как мнится,
все годы мои и все елки на свете, все детство, шары,
речевые ландшафты, река называлась, в ней сердце дрожит,
как вальсок, как нимфея, и маленький йоссель в засаде,
и губы, и стойкий солдатик в огне, и охотник, и лань,
и где-то во тьме у кровати — мундштук для руки на отлете
и шляпа с полями, и россыпи
нищих чудес, и ладонь ее
свила гнездо на груди моей, и непробудный,
как рай до изгнания, шепот в плечо мне:
мы в Индии, да? мы не снимся друг другу?



*   *   *

И вдруг поцелуй становится чем-то неизъяснимым:
выдох его — в ее вдох; выдох ее — и с ним она
переходит в него — вся.
Даже не андрогин: просто
дышат друг другом, и нет сокровенней близости.
Так это внове, что, затаив дыхание, мир застыл:
это впервые — будто не нужен он им как воздух.



*   *   *

Что речь? — блоха на коврике у жизни.
Я танцевало с ней и думало: вот бог.
А есть и тот, кто выбивает коврик
вселенной всей — по выходным.

Версия для печати