Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зинзивер 2012, 12(44)

Поэмы. Вступительная статья Николая Голя. Третье рождение Уилфреда Оуэна

(Перевод Евгения Лукина)

Переводы


Уилфред ОУЭН (1893–1918)
Поэт. Родился в 1893 г. в Освестри (графство Шропшир) и уже в детстве писал стихи. В 1915 г. пошел добровольцем в пехоту. Был убит на канале Уаза-Самбра 4 ноября 1918. Признание пришло к Оуэну посмертно: при жизни только четыре его стихотворения были опубликованы, первый поэтический сборник вышел лишь в декабре 1920 г., а в дополненном издании, под редакцией Э. Бландена, увидел свет в 1931 г.




Третье рождение Уилфреда Оуэна


На родине, в Англии, Уилфреда Оуэна (1893–1918) считают поэтом выдающимся, во многом повлиявшим на развитие поэзии вообще; в России же его практически не знают. Изредка появлявшиеся до сей поры переводы почти не в счет — по малому своему числу. Впрочем, количество и не может быть особенно большим: Оуэн написал немного. Так уж сложился его путь — и житейский, и творческий.
Оуэну не сравнялось еще и двадцати одного года, когда он оказался на войне — Первой мировой; англичане до сих пор именно ее называют Великой. С января 1917 года молодой лейтенант на передовой. В мае — контужен. До июля лечится. С августа — снова в действующей армии. 4 ноября 1918 года, за неделю до перемирия, убит. Воистину «окопный поэт» — литературоведение выделяет такое направление в английской поэзии начала ХХ века. Самый жесткий из «окопных поэтов».
Весь жизненный опыт, все содержание творчества Уилфреда Оуэна — война. Да и как могло сложиться иначе? «Стрелять, колоть, рубить и резать на ходу,/ Пожалуй, это все, что делать я умел», — сказано в его стихотворении «Почва». При этом войну Оуэн люто ненавидит. Ему абсолютно чужды как фронтовая романтика, так и патриотическое воодушевление. Грязь, пот, экскременты — вот что такое кровавая мясорубка «ради мира и свободы» («Душевнобольные»). В мире, ввергнутом в бойню, где «любовь как колотая рана» («Оправдание моей поэзии»), где страдания «на совести и чести оттоптались» («Твердокожесть»), где Авраам все-таки принес Исаака в жертву («Притча о старце и отроке»), — нет и быть не может гармонии. Оттого в стихах Оуэна и перебои ритма, и обрывы строк буквально на полуслове, и доминирующая консонансная рифма (считается, что именно Оуэн ввел ее в английскую поэзию; и то, и другое, и третье, кстати говоря, переводчик искусно сумел передать). Если действительность омерзительна, уместно ли словесности быть изящной?
Но ненависть к войне не отменяет исполнения принятых на себя обязательств. «Убежденный пацифист со жгучим чувством воинского долга», — как он сам себя называл, лейтенант Оуэн был представлен к Военному кресту — награде, аналогичной нашему Георгиевскому. Получить его при жизни он не успел.
Не увидел он и первой книги своих стихов. Ее составил и издал в 1920 году один из друзей. Так Оуэн родился для широкого английского читателя. Третьим рождением стал полный перевод на русский язык первой книги стихотворений Оуэна, мастерски выполненный петербургским поэтом и переводчиком Евгением Лукиным. Сегодня фрагменты этой книги впервые предстают перед нами в канун празднования 120 летия со дня рождения поэта. Теперь у Уилфреда Оуэна есть шанс занять подобающее место и в русской поэзии.


Николай ГОЛЬ




Уилфред ОУЭН
Поэмы
 
Странная встреча


Мне снилось: поле боя я покинул
И в каменное подземелье канул,
Пробитое снарядами в граните.
А там не то в бреду, не то в дремоте
Бойцы лежали на земле вповалку.

Один из них поднялся на колени,
Простер ко мне истерзанные длани
И, скорчив полумертвую ухмылку,
Благословил как будто в никуда…
И тут я понял, что стою в аду.
Его лицо вдруг исказили боли,
Хотя вокруг орудия не били,
Кровь не хлестала, стоны не звучали…
«Нет повода, — сказал я, — для печали».
«Что? — возмутился он. — А безнадежность?
А огрубевшая в окопах нежность?
Какая жизнь была! Какую оду
Слагал я красоте, разлитой всюду!
Ее нет в косах темных, взорах томных,
И эта круговерть мгновений дымных
Ее не огорчит, как и природу.
Но многие бы здесь, в земной юдоли,
Мой смех и плач со мною разделили.
Есть правды недосказанная малость:
Осадок войн — очищенная милость.

Найдутся те, кто любит пир крикливый,
Но не выносит кипяток кровавый,
Кто верует, что с быстротой тигриной
Придет к прогрессу по дороге бранной.
Я смелым был — и таинство сбывалось,
Я мудрым стал — и мастерство явилось.
И я бежал всемирного похода
В твердыню, где отсутствует ограда.
Густую кровь с походной колесницы
Я там смывал водою из колодца,
Где истина сокрыта ключевая.
Я изливал любовь, весь мир врачуя:
Ее не рана в сердце источала —
Душа, душа моя кровоточила.
Мой друг, я враг, тобой вчера убитый.
О, как ты страшен в стычке был минутной,
Меня штыком вколачивая в снег.
Я ж так замерз, что выстрелить не смог.
Уснем же вместе…»




Большая любовь


А красные губы едва ли краснее камней,
Что поцеловали солдаты в последней атаке своей,
А также едва ли посмертной любви горячей
Привязанность к юбкам иных тыловых ловкачей.
Любовь моя! Очарованье твоих угасает очей,
Когда я встречаю глаза, ослепленные пулей моей.

Твои же объятья не так заставляют дрожать,
Как встреча со скальпелем раненых, приговоренных лежать.
Он, верно, способен и мертвых порой воскрешать,
Когда уже Богу как будто на все наплевать.
Пожалуй, на свете никто не умеет сильней утешать,
Чем кроткая смерть, в изголовье усевшаяся на кровать.

Сегодня иначе твой голос со мной говорил,
Хотя и слегка походил на одно из послушных ветрил,
Что медленно веют в пролетах чердачных стропил.
Едва ли он так же высок, благороден и мил,
Как голос того, кто безмолвствует ныне в потемках могил,
Поскольку сырой глинозем его жалобный рот залепил.

Ты холоден не был, но все же и не был горяч.
Тебя не возвысил смертельным свинцом ни солдат, ни палач.
Ты мертвенной бледностью лика меня не дурачь,
Мне ближе лишь тот, кто навеки безгласен, незряч,
Кто тащит свой крест через пламя невзгод, через град неудач.
Тебе не дано прикоснуться к нему, и поэтому — плачь.




Оправдание моей поэзии


Я тоже видел Бога через грязь,
Что на щеках потрескалась от горестных улыбок.
Война дала беднягам больше куража, чем дикий пляс,
И больше ликованья, чем укачиванье зыбок.

Видать, забавно веселиться там,
Где смерть абсурдна, ну а жизнь абсурднее стократно.
Играла сила в наших жилах — мы рубили по костям,
Чтоб не тошнило от сплошных убийств нещадно.

Я тоже позади оставил страх —
Такой же мертвый, как мой взвод, навек сомкнувший вежды,
И светлый дух направил к рубежам на небесах,
Минуя заграждения, где рушились надежды.

И видел я преображенья власть
Над теми, кто уже устал на поле брани биться, —
Теперь их души озаряла жертвенная страсть
И становились ангельскими мерзостные лица.

Я подружился с этой солдатней —
О нерассказанной любви я разразился песней,
Я понял, что любовь чудесней ленты золотой,
А также нежных губ и шелковистых глаз чудесней,

Любовь как кровь под кованым штыком,
Любовь как колотая рана в стычке беспокойной,
И прочно перевязана сверкающим бинтом,
И прочно скреплена ремнем винтовки дальнобойной.

И так постиг я красоту войны
В охрипших клятвах волонтеров штурмовых отрядов,
Я музыку услышал караульной тишины,
Увидел этот мир под проливным дождем снарядов.

И если, позабыв свои дела,
Вы с ними не разделите печаль и муки ада,
Когда весь свет — лишь вспышка орудийного жерла,
А небо — лишь просторная дорога для снаряда,

Вы не поймете никогда всерьез
Их горестные взгляды и отчаянные сшибки.
О, как достойны эти люди ваших слез,
Как не достойны вы обычной их улыбки.




Шоу


С небесной вершины взирала душа моя вниз,
Не ведая, как и зачем вознеслась в вышину,
И видела скорбную землю, в испаринах слез,
Изрытую всюду воронками, будто луна,
Похожими чем-то на оспины, струпья, лишай.
А там, через бороду ржавых колючек, молчком
Ползли рядовые личинки, сродни червячкам,
Толкая себя, превращаясь в затычки траншей,
Где, вздрогнув от боли, они затихали ничком.
Другие тянули кровавые стежки вокруг
Сплошных бородавок — могильных чужих бугорков,
И прятались в норках, подальше от мрачных тревог,
Когда над землей восходила звезда, засверкав.
И запах от норок тянулся, зловонен и прян,
Как будто от гнилостных ртов или гнилостных ран.
Я видел, как ножками бурая мелочь сучит,
Стремясь к серой мелочи с рожками на голове,
Как будто вся тварь из кишащих зеленых болот
Обильные выводки выманила на траву.
И каждый друг друга снедал, истекая слюной,
И каждый искусанной в кровь извивался спиной,
Пока не стихал, выпрямляясь дрожащей струной.
И в ужас пришел я от этих уродливых сцен,
И вдруг закружился, как легкое перышко, вниз,
И верная смерть закружилась вослед, будто стон.
И бурый червяк, скрывший кровоподтеки свои,
Поскольку уже на рожон, рассеченный, не лез,
Мне ноги свои укороченные преподнес
И усекновенную главу свою — нет, мою.




Душевнобольные


Кто они? Зачем томятся в полумраке
Эти мрачные виденья преисподней,
Слизистыми трепыхая языками
И ощерив отвратительные зубы?
Отчего такая жуткая тревога
Из глазниц полуизъеденных сочится,
Страшная стекает боль с волос и пальцев?
Мы — почившие, и шествуем в геенну,
Но откуда эти злобные виденья?

— Здравый их рассудок мертвыми похищен,
Держит их за космы память об убийствах.
Многое безумцы эти повидали,
По болотам из тухлятины блуждая,
Хлюпая по гнойной слякоти кровавой.
Слышали они над бездной канонаду,
Видели ошметки мяса на деревьях,
Бойню и курганы умерщвленной плоти,
Что воздвигли ради мира и свободы.

Оттого их очи — яблоки глазные —
Отвернулись прочь, обратно закатились;
Ночь для них отныне дочерна кровава,
А заря открытой раной кровоточит.
— Оттого их черепа таят ужасный,
Лживый образ улыбающихся трупов.
— Оттого их руки дергают друг дружку,
Нервно теребя веревочную плетку,
И терзают нас, кто их хлестал жестоко,
Кто подсунул им войну и сумасбродство.




Притча о старце и отроке


Поднялся Авраам, собрал в округе хворост,
Развел большой огонь и, наточив железо,
Пошел к убежищу, где обретался с сыном.
И Исаак спросил его: «Я вижу, Отче,
Как ты железо и огонь готовишь к делу,
А где же агнец для такого всесожженья?»
Но молча Авраам связал ремнями сына,
Воздвиг престол и вырыл кровоток глубокий,
И вот уж нож занес, чтоб отрока зарезать,
Как вдруг его окликнул ангел с поднебесья:
«Окстись, окстись! Не возложи на чадо руку!
Раскрой глаза и посмотри перед собою:
Вон в зарослях овен запутался рогами —
Его и принеси ты в жертву, а не сына».

Не внял словам — пролил родную кровь старик…
Ну а затем по всей Европе — вжик, вжик, вжик.




Пацан и винтовка


Позволь пацану о винтовке всю правду узнать:
Вот кованый штык, так и алчущий крови лизнуть,
Синюшный от злости, как тать, и взбешенный, как плеть,
В голодном бреду устремленный на бедную плоть.

Позволь пацану о винтовке всю правду узнать:
Вот ствол нарезной, чтобы с яростью в цель резануть,
Вот пули, готовые жертву любую поймать,
Поскольку и цепки, как зубы, и метки, как смерть.

Позволь пацану посмеяться да яблоко сгрызть.
Кто знает, какая за смехом скрывается грусть…
Дай Господи, чтобы однажды в грядущих летах
Не выросли б рожки в его завитках золотых.




Псалом обреченной юности


Где звон по павшим на полях сражений?
Лишь рев артиллерийских канонад
Да заикающийся треск ружейный
Над ними «Отче наш» проговорят.
Ни панихид, ни траурных обрядов,
Ни плача, ни молитв у алтаря…
Вокруг ревет безумный хор снарядов
И горн зовет в печальные края.
Их скорбный путь свеча не озарит —
Лишь засияет в душах на крови
Святой огонь прощанья и любви.
Их саван — бледность девичьих ланит,
А гробовой цветок — печальный взор.
И каждый вечер — шорох черных штор.




Проводы


Молча придут они с разных сторон
На запасные пути,
Где дожидается их эшелон.
В каждой петлице белеет бутон,
Будто погост впереди.

Смотрит охрана на хмурый поток,
Нищий вздыхает старик,
Что прозевал Христа ради кусок…
В небе раздастся прощальный гудок,
Лампой взмахнет проводник.

Их в эшелоне отправят тайком,
И будет негде узнать,
Как они будут сражаться с врагом,
Спать под кустом, умирать под крестом,
Где напоследок лежать.

Только калеки вернутся домой
Ночью, на перекладных,
Чтоб проползти по деревне родной,
Вдоволь напиться воды ключевой,
Что из колодцев святых.




Твердокожесть
 
1


Блажен, кто может кровь остановить,
Когда его замыслят убивать.
Над ним смешная жалость не скулит.
Его стальные ноги не болят,
Когда идут по трупам на дороге.
Пусть погибают на передовой:
Они — бойцы, а не цветы в горшочке
Плаксивой дурочки передовой.
Они — затычки в бреши на высотах,
Они должны сражаться за убитых.
Кого волнует предстоящий бой?




2


Иной себя и слышать перестал,
И окружил себя собой, как крепость.
Быстрее всех находит выход тупость,
Когда грозит и вправду артобстрел.
О, арифметика могильных плит!
Ты проще, чем подсчет его зарплат.
Чек за побоище он не хранит.




3


Блажен, кто не раздумывал ни часа!
Ему и так волочь боеприпасы.
Зачем душою ранец загружать?
То, что болит, зачем с собой тащить?
Он видел свет —
Его багровый цвет,
И с той поры ему не страшен вид
Пролитой крови, он не знает боли,
Ему страданья сердце поотбили,
На совести и чести оттоптались;
В горниле битвы чувства закалились
И, тверже став, чем олово и медь,
Над умирающим он может похохмить.




4


Блажен солдат — затем, что дома он,
Когда идет в атаку батальон,
И слышится над полем крик и стон.
Блажен юнец, не знавший про муштру,
Похожи дни его на мишуру,
На марше он мурлыкает муру,
Пока идет во мгле за взводом взвод,
Тяжелый завершая переход
От света к тьме — с восхода на заход.




5


Мы видим, кто бесчестит нас, пороча,
Кто по душе размазывает кровь,
Чтоб мы взглянули на себя иначе,
Все взглядом чужеватым искривив:
Живой боец не слишком что-то жизнен,
Ну а мертвец не слишком что-то смертен;
Ни весел, ни печален, ни горазд,
Не туповат, но не хватает звезд;
Не может объяснить, порог каков
Меж хладнокровием его и стариков.




6


Будь проклят тот, кто, одурев от канонад,
Вдруг захотел стать твердым, как гранит;
Ничтожен и никчемен, но, видать,
С той простотой, что не проста отнюдь;
Кто выбор сделал, неприступным став,
Отринув милость, горе попустив
Под несчастливою звездою мира,
Ничуточки не сострадая тем,
Кто покидает этот берег моря
И плачет, уходя за окоем.




Dulce et Decorum est


Согнувшись, как бродяги под мешками,
Мы шли вразброд пустыми большаками,
Надрывно кашляя наперебой,
И спины озарял пылавший бой.
Шли отсыпаться — под надежный кров,
Шли без сапог, сбивая ноги в кровь,
Шли в полусне, ступая наугад,
Не слыша взрывов газовых гранат.

«Газ! Газ! Скорей, ребята! К черту каски!
Напяливай резиновые маски!»
И кто-то, чуть замешкав в стороне,
Уже кричал и бился, как в огне.
Я видел сквозь зеленое стекло,
Как в мареве тонул он тяжело.
И до сих пор в моих кошмарных снах
Он в едких задыхается волнах.

О, если бы шагал ты за фургоном,
Где он лежал — притихшим, изнуренным,
И видел бы в мерцании зарниц,
Как вылезают бельма из глазниц,
И слышал бы через колесный скрип,
Как рвется из гортани смертный хрип,
Смердящий дух, горчащий, как бурьян,
От мерзких язв, кровоточащих ран —

Мой друг, ты не сказал бы никогда
Тем, кто охоч до ратного труда,
Мыслишку тривиальную одну:
Как смерть прекрасна за свою страну!




Часовой


Мы заняли блиндаж, и немчура
Подряд снаряд швыряла за снарядом,
Его отбить пытаясь до утра.
Дождь клокотал угрюмым водопадом,
Ступеньки покрывая глиной скользкой,
По пояс затопляя тиной слизкой.
Из тьмы несло тротиловым дымком,
Кислятиной да смрадным запашком
Тех, кто здесь жил, оставив нам проклятья,
А может, и тела…
                            Мы скрылись вниз,
Но все же взрыв добрался и до нас,
Ударив по глазам волною жгучей.
И вдруг бац! бух! бац! Плюхнулся в потемки
Наш часовой, застряв в грязи вонючей,
А вслед за ним ружье, хламье, обломки
Немецких бомб в одной смешались куче.
Мы выудили тело из дерьма.
«Я слеп! — скулил он. — Сэр, сплошная тьма!»
И я поднес огонь к глазам незрячим:
Мол, если свет хоть капельку белеет,
То скоро все пройдет, и он прозреет.
«Нет!» — бельма он выпучивал по-рачьи.
Ревмя реветь его оставив там,
Я в караул кого-то отослал,
Кому-то взять носилки приказал,
А сам пошел с проверкой по постам.
Вокруг блевали кровью с пеной рыжей,
А кто-то захлебнулся мерзкой жижей…

Все это минуло давным-давно.
А в памяти осталось лишь одно,
Как, слушая вполуха его стон
И дикий скрежет сломанных зубов,
Когда по блиндажу лупил тевтон
И воздух сотрясал снарядный рев,
Мы услыхали — он сквозь гул кричал:
«Я вижу свет!» Но свет давно пропал.




Смертельно усталый


Он наземь осел, задыхаясь, как будто устал.
Тяжелый, лежал, как зловонного мяса кусок.
Никто не сумел растолкать этот жирный мешок.
На мой револьвер он с дурацкой улыбкой моргал,
Как будто не знал, что война полыхает вокруг,
Как будто не видел разбитых обстрелом траншей.
«Я сделаю их, — завывал. — Прогоню их взашей!
Убью, если сможет сражаться рука!»

И кто-то вполголоса нам, обозленным, сказал:
«Его боевая отвага покинула вдруг,
Когда он подумал о тех, кто в сраженьях не пал,
Кто нынче в тылу похохатывать не перестал
И кто его юной жене, самой милой из жен,
По дому и этак, и так помогать не устал.
Его англичанин рассудка лишил — не тевтон».

Тогда в лазарет мы его отнесли до утра.
Наверное, он — симулянт, наш болезный дружок?
«Как пить дать! — подмигивал мне санитар. — Есть грешок!»
А утром я слышал от доктора пьяный смешок:
«Мерзавец, доставленный ночью, скончался. Ура!»




Под шквальным ветром
 
1


Боль рассекает мозги на восточном ветру ледяном…
Глаз не смыкая, стоим посреди притаившейся ночи…
Память пронзая, сигнальные вспышки летят из-под тучи…
Шепчут «аминь» часовые, объятые страхом ночным.
Но ничего не происходит.

Ветер колеблет колючую проволоку на столбах —
Так, на колючках повиснув, в агонии бьются солдаты.
Ухают артиллерийские громы на севере где-то,
Будто бы отзвук нездешней войны в небесах голубых.
Что мы здесь делаем?

С каждым мгновением вьюжная ближе и ближе орда,
В ярости носятся тучи — от запада снова к востоку.
Мрачный рассвет беспросветную рать поднимает в атаку,
Вновь нападая на наши, продрогшие за ночь, ряды.
Но ничего не происходит.

Только шальные, заблудшие пули свистят мимо нас.
Воздух куда смертоноснее, снегом насыщенный черным.
Хлопья то вьются вразброс, то несутся зарядом ударным —
Мы наблюдаем метания вверх за метанием вниз.
Но ничего не происходит.




2


Кружатся хлопья вокруг наших век, наших глаз, наших уст.
Еле живые, мы мерзнем в окопах и грезами грезим,
Что, утомленные солнцем, о большем, конечно, не просим —
Дремлем в душистой траве, и стучит у виска черный дрозд.
Неужели близка наша смерть?

Вот наши души плетутся домой, созерцая огни,
Что темно-красным рубином мерцают в сиреневом дыме.
Мыши все так же снуют и стрекочут сверчки в нашем доме.
Только для нас дверь закрыта, забито крест-накрест окно.
Мы возвращаемся в нашу смерть.

Мы не глядим, что сияют иные огни на заре,
Что улыбается солнце равно и ребенку, и плоду.
Наша любовь не стяжает ни Божью весну, ни победу,
И потому нет у нас, горемык, ни кола, ни двора.
Кажется мертвой для нас Божья любовь.

Нас заморозит сегодня, как прочую грязь, Божий хлад.
Наши уста затвердеют и сморщатся наши ланиты.
Завтра отряд похоронит отряд. Содрогнутся лопаты.
Полузнакомые лица. И очи, застывшие в лед.
Но ничего не происходит.




Весеннее наступление


Привал в тени последнего холма.
И вот, расположившись в беспорядке,
Одни уже дремали без оглядки,
Другие наблюдали, как грома
Гремят в суровом небе за холмом.
Всем было ясно: это — край земли.

Вокруг шумели травы, и шмели
Гудели в знойном воздухе густом,
И лето под жужжанье диких ос
Вливало в кровь целительный наркоз.
Но облака клубились тяжело:
Грозой сверкало синее стекло.

Они глазами поле измеряли,
Где лютики вослед благословляли
Их сапоги пыльцою золотой,
Где иглы ежевики их цепляли,
Смиряя будто скорбною рукой.
Они тревожный слушали покой.

И вдруг над ними слово прозвучало,
Оно священный трепет излучало,
И сжались души, устремляясь в бой.
Но стяг не вился, и труба молчала —
Один лишь взгляд на друга в миг прощанья:
Любовь к нему угасла, но сиянье
Его улыбка нынче источала
Сильнее вспышки солнечной любой.

Итак, вершину одолев холма,
Они на вересковый луг спустились,
И загремели в небесах грома,
Для свежей крови чаши отворились,
И раскололся вдруг зеленый склон —
Как будто бездна, стал отвесным он.

О тех, кто рухнул на отвесный склон,
Невидимыми пулями сражен,
Кто в адскую сорвался темноту,
Твердили: Бог ловил их налету,
Они не успевали в бездну пасть.

Но тот, кто отлетел за край земли,
Кого святые силы не спасли,
Кто угодил в пылающую пасть
И, одолев всех демонов в аду
Жестокостью своей бесчеловечной,
К триумфу своему или стыду
Приполз обратно по земле увечной,
Дивясь, что вот — не ранен, не убит, —
Что ж о погибших он не говорит?




Шансы


Я вечер перед этим шоу помню до сих пор.
Нас было пятеро, и был меж нами разговор:
«Все совершится завтра, парни. Выполним приказ.
Мы будем первою волною. Выбор пал на нас».

«Ну ладно! — Джимми кое-что на свете повидал. —
Нас пятеро, и каждому Господь по шансу дал.
Кого-то вырубят, кого-то ранят в беготне,
Кого-то укокошат — на войне как на войне».

Сбылось: кого-то в рукопашной вырубил удар,
Кому-то ноги отхватил ретивый санитар.
Кому-то, как изволит выражаться джентльмен,
Не повезло однажды угодить в немецкий плен.
И только мне — ну хоть бы что. О Боже, исполать!
За Англию скажу Тебе спасибо вдругорядь.

Но бедный Джим — теперь ни жив, ни мертв. Увы,
Ему все шансы подарила эта кутерьма:
И кровь, и смерть, и плен — хватило выше головы.
А напоследок главное: наш Джим сошел с ума.




Самострел


Я короля сегодня навещу,
Его утешить в бедствии хочу —
Он стиснул зубы, чтобы умереть,
А я так не люблю повиноваться,
Так ненавижу всякий распорядок,
Что не смогу оплакивать его.
У. Б. Йейтс


Бахвалились, прощаясь у ворот,
Что он блеснет отвагой пред тевтоном,
Что лучше мертвым быть, чем посрамленным.
Отец был горд, что сын на фронт идет.
А мать молила небеса до слез,
Чтоб рану неопасную послали.
Стрелять учиться сестры обещали,
А братья — выслать лучших папирос.
Потом строчили письма день за днем,
Считая — он в учебке или где там:
Он сам однажды написал об этом,
Пока гремел артиллерийский гром.
Его глаза бессонница сожгла,
Виски под визг картечи побелели,
От лихорадки пальцы онемели
И, как вода, отвага истекла.
Но ни болезнь, ни раны, ни озноб
Его не выпускали из ловушки.
А смерть воздерживалась от пирушки
И от последних поцелуев в лоб.
Но кто-то уходил за косогор,
В свою стреляя руку под наклоном.
«Уж лучше мертвым быть, чем посрамленным», —
Он вспоминал напутствие отца.

Его доставил наш ночной дозор.
Что ж, смерть не промахнулась, наконец.
Мы кровохарканье за ним убрали.
Несчастный случай? Снайпер? Нет, едва ли.
Поздней нашли и пулю — наш свинец!

О, это был мятеж его души,
Бунт против плена черных дней, вернее,
Вернее, против тупика в траншее,
Смертельным занавешенной огнем,
Который сжег его бы целиком,
Но почему-то уберег в тиши,
Видать, особой смерти дожидаясь.

Его зарыли вместе с поцелованным стволом
И написали матери: «Том умер, улыбаясь».




Тщетность


Мой друг, подвинься к солнышку скорей:
Пусть приголубит в сонной тишине
Под шепот незасеянных полей,
Как прежде, во французской стороне.
Все снегом припорошено вокруг,
И как ты смог проснуться нынче вдруг,
Пусть знает только солнышко, мой друг.
Оно взрастить сумело семена
И глину вековую оживить.
Тебе такая радость не нужна —
Конечностями трудно шевелить?
Для этой глины слишком ты велик?
— Зачем дурацкий луч сюда проник?
Мой сон земной решил прервать, шутник?




Смейся, смейся, смейся…


В том лазарете раненые, сбившись потеснее,
Читали вслух газету — за строкой строка,
Где крупный шрифт трезвонил про богатые трофеи,
А про потери мелкий шрифт нашептывал слегка.

На первой полосе раскинулась передовица:
«После войны мы будем возводить за домом дом!
Пока священная война с врагом не завершится,
Для нас куда важней соорудить аэродром.

Несправедливо будет позабыть бессмертных мертвых.
Они могли бы пожалеть, что полегли в бою,
Когда бы мы не получили мира и комфорта:
Нам надлежит обезопасить родину свою.

Хотя Победы все достойны, все ее растили,
Но мы, вершители судеб, хранители свобод,
Мы обманули бы самих себя, когда б забыли,
Что славен прежде тот, кто спас от гибели народ».

Народ? Какой народ? Видать, там в Лондоне рехнулись?
И только те, кто населял угрюмый лазарет,
По-заговорщицки друг другу молча усмехнулись,
Как будто им, единственным, известен был секрет.

Известно каждому, хотя никто не признается:
Есть две Британии: одна — в Британии живет,
Другая же, сбежав на фронт, — во Франции дерется,
Откуда пресса жизнерадостные снимки шлет.
И люди верят искренне усмешкам солдатни:
«Несчастные бедняжки, как же счастливы они!»




В сознании


Вспорхнули пальцы на постель из темноты.
Глаза едва открылись — белый потолок.
У изголовья — пожелтевшие цветы.
На подоконнике — от жалюзи шнурок.
В палате — чистота, и коврик как листок.
А кто там рядом шепчется? Кому смешно?
Что значит этот непонятный хохоток?
«Сестричка! Врач!» — «Все хорошо! Все хорошо!».

Внезапный полумрак — и мутный воздух дик.
Нет времени, чтоб захотеть глоток воды.
Сестричка далеко, и всюду гром музык,
И всюду ленты роз — кровавых от беды.
Как холодно ему, но он еще горяч.
Нет света, чтоб увидеть рядом голоса.
Нет времени, чтобы спросить, что знач…




Почва
Солдатская философия бытия


Присядь-ка на кровать; я ранен и ослеп;
Прости, что не могу пожать руки — ослаб;
Сражаются со мной мои обрубки в кровь
И пальцы, как мальцы, елозят вкось и вкривь.

Я умереть пытался как солдат, поверь!
Иным воителям и смерть в бою, что хворь.
А мне сулит повязка гробовую жуть —
Уж лучше ордена на бельма положить
Да срезать орденские ленты со спины.
(Пусть окровавятся твои стихи сполна).

«Живи быстрей и веселей!» — известный спич.
Быть плохо стариком, но я сейчас не прочь
Стать дряхлым патриотом и себя обречь
Ловить насмешки от мальчишек: «старый хрыч!»
Я сына научил бы ратному труду
И всем искусствам причинения вреда —
Стрелять, колоть, рубить и резать на ходу.
Пожалуй, это все, что делать я умел.
Твой возраст — пятьдесят: велик он или мал?
Скажи, а сколько лет Господь мне отпустил?
Ужели только год — и ларчик опустел?
Весна так хороша, чтоб распрощаться с ней!
Пусть навевает ветерок душистый зной
И пусть растут мои обрубки, как сирень.
Мой раненый дружок встает такую рань:
Я ноги протяну, а он все будет петь!
Мне кажется, и в мумии моей не спать
Он будет, а блудить по этажам всю ночь.
Я ж ночи не хочу — хочу на землю лечь
И вдоволь насладиться черным прахом сим.
Кто смеет осудить, когда из праха сам?
Живешь не дольше, чем пылинка на ветру,
Горишь не дольше, чем росинка на заре.
Хочу стать почвой, перегноем на дворе —
Не будет в тягость никому мое добро.

О, жизнь окопная, дай дух перевести!
С возней крысиной схожа наша суета —
Дрожа, вынюхивать впотьмах окольный путь,
Искать убежище, чтоб там и околеть.
Мертвец завидует жучкам, грызущим сыр,
Или микробам, ткущим радостный узор, —
Они плодятся всласть, бессмертные в веках.
Но на земле цветам, конечно, проще всех.
«С природой я сольюсь и обращусь в траву», —
Шептал бы Шелли мне волшебные слова,
Да волшебством безмозглый Томми завладел.
Ромашковое мыло — вот их идеал:
Чтоб сок мой от корней к бутонам шелестел,
И всякому полезен сей обмылок стал.
Начнет ли Бош варить из человека суп?
Не сомневаюсь, если…

                                           Друг мой, ты ж не слеп —
Смотри, как стану я с растениями в ряд
И благость над зеленым лугом воспарит.
Меня дожди омоют и ветра отрут,
А солнце стройное созданье сотворит.
Пусть день и ночь палят орудия вокруг —
Я не услышу битв, не различу тревог,
И ты не потревожь покой мой на лугу.
Солдатская душа цветет среди листвы,
А сердце дремлет у родного очага.

Печаль моя — душа моя, дыша едва,
Карабкаясь через иссохшую гортань,
В последнем вздохе отпечаталась как тень.
Отъятую от ран, ее ты приласкай —
Теперь без кровушки обходится пускай.




Вне себя от всех сожалений
Другой вариант поэмы «Почва»


Зигфриду Сассуну


Сражаются со мной мои обрубки в кровь
И пальцы, как мальцы, елозят вкось и вкривь.
Моя спина имеет деревянный вид.
Не скажет смерть своей команде: «Вольно, взвод!»
Я не могу читать — без толку это там.
Как жизнь беспечна, друг мой тугодум!
Мы говорили, что быть плохо стариком,
Но я сейчас не прочь стать дедом молодым
И научить мальчишек ратному труду
И всем искусствам причинения вреда.
— Пожалуй, это все, что делать я умел.
Твой возраст пятьдесят — велик он или мал?
На выбор пять минут — и ларчик опустел?
Ужели только год Господь мне отпустил?
Весна так хороша, чтоб распрощаться с ней!
Пусть навевает ветерок душистый зной
И пусть растут мои обрубки, как сирень.
Что ж, санитар с моей постели сбросит рвань,
Когда в холодную отволокут меня.
Уже на гробовой покоясь простыне,
Я возжелал бы вечно здесь полы мести
И на ночь не просить отгул от маяты.
Я на руках лелеял бы любую грязь,
Напоминая всякому брезгливому: очнись,
Живешь не дольше, чем пылинка на заре!
О, полевая грязь, — на лицах, на дворе!
Я дворником на улице хотел бы стать!
Обязан был бы я тогда его грузить?
А что — блоха б сгодилась для ношенья тел:
Скончалось бы одно, другое бы нашел.
Но с телом лишь твоим накоротке сойдусь.
В тебе пробуду я, мой друг, всего лишь час,
Но ты почувствуешь в груди тяжелый дух,
Который с хрипом изойдет в последний вздох, —
Его печальный ветер тихо с губ сотрет.
Меня отнимут от твоей груди, мой брат:
Теперь без крови, мол, обходится пускай.




Калека


Он ждал, когда наступит темнота кругом,
Худой, безногий, в нищенской своей коляске,
В ужасном пиджаке с зашитым рукавом.
В саду, как гимн, звучали голоса детей —
Звучали голоса игры, веселья, сказки,
Пока мамаши спать не кликнули домой.

А город, как обычно, предавался пляске,
Цвели огни в деревьях бледно-голубых,
И девушки блистали — чем темней, тем краше,
Верней, когда он бегал на своих двоих.
Теперь он никого не поцелует даже
И с нежностью не прикоснется ни к кому:
Красавицы его боятся как чумы.

Он был художник, значит, с виду глуповат.
Всего лишь год назад он был куда моложе.
Теперь спина не гнется — старость, говорят.
Он юность потерял в чужом краю. Румянец
Однажды выхаркал в снарядную воронку.
Полжизни он прожил, как бешеную гонку,
И вдруг — из бедер брызнул пурпур и багрянец.

Он шел после футбола с гордой головой —
Там, на ноге, мазок кровавый красовался.
Зачем-то выпил джина с содовой водой,
Потом зачем-то в добровольцы записался.
Сказали, что он в килте выглядит как бог.
Верней, он думал угодить подружке Мэг.
Да, точно так оно и было год назад.
Чтоб приглянуться вертихвостке — разве нет? —
Он сделал это! Да еще, дурак, был рад
Соврать про возраст: девятнадцать лет.

Едва ли он задумывался о тевтонах,
Его еще не волновал ни страх, ни бред.
Он больше грезил о гранатах, халцедонах,
Которые кинжал украсят и браслет.
Он больше думал про сапфир, чем про свинец,
Про честь мундира, про виктории салют.
И вот — ура! — его призвали, наконец.

Никто не бил в ладоши и не прыгал тут.
Но лишь один серьезный человек в плаще
Пришел к нему осведомиться о душе.

Теперь его судьба — скитаться по больницам,
И делать то, что правила твердят,
Да принимать любую жалость по крупицам.
Сегодня он перехватил девичий взгляд,
Скользнувший — сквозь него! — на молодых ребят.
Уже прохладно и темно — пора в постель.
Что ж не идут укладывать его в постель?




Конец


Когда размечет молния восток
И колесница смерти пронесется,
Судьба отбарабанит точный срок
И вечер в вечной бронзе отольется, —
Ужели Бог убитых воскресит?
Смерть одолев, осушит слезы вдовьи?
Живой водою раны окропит
И молодой наполнит вены кровью?

И поседевший век мне прошептал:
«Снежок мои вершины обметал».
А от земли я услыхал ответ:
«На мне живого места просто нет —
Сплошь выжжена огнем душа моя,
Лишь слезные не высохли моря».


Перевел с английского Евгений Лукин

Версия для печати