Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зеркало 2017, 50

Вулкан Парнас

 

 

САМОГРАФИЯ

 

21. Где этому учат?

 

Друзья, друзья! Я Нестор между вами,

По опыту веселый человек.

Я пью давно, пил с вашими отцами

В златые дни, в Екатеринин век.

И в нас душа кипела в ваши леты

Антон Дельвиг

 

 

Нужно было вылезти из окна подъезда на шестом этаже и дотянуться рукой до костыля водосточной трубы. Вставить носок ботинка в небольшую нишу в стене, из которой далеко вниз сыпались старая штукатурка, кирпичная крошка, слои краски. Повиснув в воздухе и держась за трубу, можно было дотянуться до металлических прутьев балкона и перелезть через балконную решетку. По молодости лет я даже нетрезвым и даже ночью неоднократно путешествовал по вертикальной стене, обязательно осенив себя крестным знамением. Перекреститься – главное. Это дисциплинирует движения.

Зная о таком необычном пути, родной брат моей подруги решил повторить опаснейший маршрут. Он просто забыл ключи от своей квартиры. Подумал, если Хромов столько раз перелезал во тьме, то засветло и он сможет. Но прутья балкона лопнули и…

Он лежал в хирургическом отделении Первой Градской больницы весь в бинтах, ноги и руки на весу. Из белого кокона выглядывали только веселые еврейские глаза. Веселые! Несмотря на все муки. Страшная тяжесть с меня свалилась. Сашка будет жить.

– Хочу Вас поблагодарить за Александра Фрумкина. Сколько лет преподаю, стал доктором, профессором, и вот впервые появился студент, у которого учусь сам…

Встретились с Виктором Михайловичем Василенко на «психодроме». Так университетская шантрапа называла небольшой скверик перед старым зданием МГУ, где стоят два андреевских монумента – Герцен и Огарев. Здесь Сашка и представил меня автору толковых книг по народному искусству.

– Мой учитель, – с удовольствием рассказал Василенко, – Бакушинский Анатолий Васильевич, я пять лет сидел в одном лагере с Николаем Николаевичем Пуниным, прекрасно знаю Анну Андреевну Ахматову и Льва Николаевича Гумилева… Все эти замечательные люди, конечно, знали о Павле Александровиче Флоренском. Но впервые составили объективное представление о его гениальном наследии только благодаря вашему поколению. «Серебряный век» имел смутное представление о своем сыне. И вот на искусствоведческое отделение истфака приходит Александр Фрумкин. Пишет курсовую работу по глиняной игрушке, оперируя понятиями органопроекции, эргономики, психофизиологии восприятия и творчества. Это истинное новаторство! Для меня исчезла стена между пластикой и поэзией, между искусствоведением и литературоведением. Следующая курсовая о народном творчестве – прекрасное владение исследовательскими методиками. Спрашиваю: где этому учат? Саша называет ваш кружок и Ленинку

Как ни интересно было поговорить с маститым ученым, столпом искусствоведческой науки, но, когда речь зашла о его поэтическом творчестве, получившем благосклонную оценку Ахматовой и Петровых, я сбежал, доверив профессора его любимому студенту.

Александр Наумович Фрумкин (у него есть полный тезка, тоже искусствовед) был единственным в своем роде исследователем народного искусства, любящим мастеров каргопольской, филимоновской, скопинской, рязанской игрушки как самых близких людей. Общий язык с ними ему не нужно было искать-находить. Он знал их жизнь, видел их в работе. Помогал мастерам продать свои изделия в музеи или в хорошие руки, остановиться в Москве за счет СХ или Минкульта. Общие успехи венчали дружеские застолья, куда обычно приглашали и меня.

Падение с шестого этажа убавило его годы (1941–1998), скомкало искусствоведческие замыслы. Из неосуществленного – монография о саратовском художнике-авангардисте Валентине Юстицком, исследование еврейского наивного искусства начала XX века (от Витебска до Одессы) в предполагаемом сотрудничестве с А.С. Канцедикасом. Тот вроде бы загорелся. Среди прочего Сашка нашел репродукции рисунков мылом на витринном стекле. Гризайлевый калейдоскоп. Такие оригинальные вывески парикмахерской, вероятно, выполнялись и регулярно обновлялись «тупейным художником», явно знакомым с творчеством Шагала.

Все куда-то разлетелось по пьянке. Лишь одна небольшая, но достойная публикация о Фрумкине – заслуга Наталии Федоровны Вяткиной, бывшего библиотекаря ЦДХ, потом сотрудницы Московского музея лубка и наивного искусства.

Не забылась моя первая встреча с Сашкой. Он мчался по Гнездниковскому переулку мимо консерваторской музыкальной школы. На раме его велосипеда, как птичка на ветке, сидела внучка Густава Шпета, будущая балерина Екатерина Максимова.

С другим своим учеником я познакомился в ЛИТО «Московский комсомолец». Юрка Галансков жил для меня очень удобно – во 2-м Голутвинском переулке, когда я работал в самом, что ни на есть, центре Москвы, с двух сторон от Кремля – то на Софийской набережной (завод «Красный факел»), то на Моховой (Ленинка). Подгуляешь на работе или после – есть где прикорнуть. Юркина маменька Екатерина Алексеевна и отец Тимофей Сергеевич были добросердечны, как настоящие рабочие люди прежней Москвы. Яблоко от яблони… Юрка, его младшая сестра Ленка, а потом и ее муж художник Стась Шматович всегда где-то в уютной темноте стелили мне раскладушку.

Памятный случай. Я не был постоянным приверженцем самиздата, но после ареста Черткова Юрка уговорил меня сделать сборник, посвященный другу-зэку. Почти всю ночь Галка (тогда Галанскова) печатала стихи Лени, Стася, Андреевой, Сергеева, Гриценко, Юрки, меня. Выбор названия оставили на утро. Было два варианта: «Камин» с эпиграфом из князя Долгорукова и «Бразда» с эпиграфом из Ходасевича.

Только уснули – стук в дверь. Гэбист – прямо к столу. Считает число экземпляров. Удовлетворен: «Все четыре здесь!» Столько с одного захода печатала машинка.

Был обыск. Копались везде. Но не догадались поднять газету, которой был застелен письменный стол. А под ней скрывался «криминал» – Юркин «Человеческий манифест».

 

Это я! Законом закованный,

Кричу «Человеческий манифест».

И пусть мне ворон выклюет

На мраморе тела крест…

 

Не сужу строго молодого автора. А человек он был добрейший и честнейший.

Галанскова Юрия Тимофеевича (1939–1972) вспоминать горше горького. Меня в то время не было в Москве, когда дружки его подставили, а органы сварганили дело Галанскова – Гинзбурга с подозрительно шумной оглаской. Юрку сравнивали то с Яном Палахом, то с Че Геварой. По убеждениям Галанскова можно приписать к социалистам христианского толка. А для меня он был не только младшим другом, но и вполне покладистым человеком. Если из солидарности замахнет полстакана водки, схватится за живот, согнется в три погибели. С худым здоровьем попасть в лагерь – неизбежная смерть. Неизбывная обида.

Иду как-то по Якиманке мимо Литературного музея (он был там в старом доме на четной стороне) – два парня разгружают какие-то коробки, готовят вечер Заболоцкого. Это Юрка и его друг Генка Кагановский. – Работайте, работайте, ребята! Я сам дойду…

Кагановский написал книгу «Хроника казни Юрия Галанскова». Зная Геныча, думаю, книга правдивая.

Ради истины добавлю: особое уважение и доверие Юрий Тимофеевич Галансков испытывал к Минне Стефановне Сергиенко, которую знали многие поэты 50-х–70-х. В августе с. г. у нее юбилей. Дай Бог ей здоровья. Правду о Галанскове, пожалуй, никто не знает лучше ее.

 

Хронос правит не всеми

Галансков был слишком молод для «Мансарды» – компании прожженных эрудитов, таких как Шатров и Чертков, которые еще на грани 40-х и 50-х выдавали антитиранические поэзы. Они опережали время лет на 30, если не больше. Что им смерть вождя народов, что им XX съезд и прочие события? Вопреки толстожурнальному мнению поэзия опережает и предваряет бег времени.

 Но автор «Человеческого манифеста» воспринимал все по-юношески эмоционально. Он вращался, все-таки, в других кругах, где замусоленные байки в солженицынском духе принимали за сногсшибательные новости. Приблизительно также некоторые официозы реагировали на разоблачения культа личности: «Ах, мы этого не знали! Мы не догадывались, что на загнивающем Западе живут лучше, чем у нас». Так удивлялся в своих писаниях Даниил Гранин. Но ничего подобного даже за рюмкой-второй водки не говорил вернувшийся из поездки в Италию с группой советских писателей Николай Заболоцкий. Нельзя было удивить капустой автора «В широких шляпах, длинных пиджаках…» и «Где-то в поле возле Магадана…». «Посреди опасностей и бед» лучше чувствуешь все в мире происходящее.

 

Из разговора современных молодых людей:

– Ты что такую интересную работу бросил?

– Я не совок, чтобы вставать в девять утра.

 

PS

Молодые художники и поэты Второго русского аваргарда были работящими ребятами. Жизнь их не баловала. Почитайте книжки Заны Плавинской о Звереве, Харитонове, Плавинском, Ситникове, Целкове, Калинине. Она настоящая свидетельница событий без лишних комплексов и претензий на непогрешимость оценок. Жаль, что не успела Зана написать и о многих других. Например, о Володьке Пятницком, которого она отлично знала. Володька был моим соседом по Открытому шоссероме пьянства, он экспериментировал с разной дурью, от которой и погиб. Кто-то назвал его «русским Иваном Генераличем». Трагической обреченности даже в «веселых» картинах Пятницкого больше, чем у хорватского коллеги, а жизнь вдвое короче (1938–1978).

 

 

 22. Райская жизнь при Пушкареве

Чертков с радостью делился своими «Sic!» или небольшими открытиями. Однажды в «Огоньке» появилась его крохотная заметка «Неизвестный рисунок Батюшкова». Изображение человека с лошадью он нашел в одном из архивов. Рисунок увидел скульптор Вячеслав Клыков, когда придумывал памятник Батюшкову для Вологды. Слава представит потом поэта, пасущим коня возле колокольни Софийского собора в центре Вологды на зеленом берегу одноименной реки. Увы, монумент на Соборной горке отошел от первоначально задуманного изваяния. Сейчас поэт выглядит бравым офицером, застегнутым, на все пуговицы. А в эскизе ворот мундира был распахнут. Батюшков уже отвоевал «под знаменем Беллоны», уже готов был сдружиться с «сельскими богами».

Можно было представить и другое, что он вот-вот закричит:

 

Изнемогает жизнь в груди моей остылой;

Конец борению; увы! всему конец.

Киприда и Эрот, мучители сердец!

Услышьте голос мой последний и унылый.

Я вяну и еще мучения терплю;

Полмертвый, но сгораю.

Я вяну, но еще так пламенно люблю

И без надежды умираю!

 

Чиновники от культуры сочли лучшим, чтоб Батюшков был бравым офицером.

Пока Клыков работал над памятником, я устроил в ЦДХ на Крымской набережной вечер «Поэт глазами скульптора», на который автор привез свои сборно-разборные эскизы в гипсе. Поэт и лошадь в натуральную величину. Композицию собрали, установили возле сцены и начали рассказывать о Батюшкове, о его доме в Вологде, о Спасо-Прилуцком монастыре, где покоится поэт.

Был приглашен и Сергей Аверинцев. Он сказал, что не будет выступать среди первых, а послушает, что скажут другие, чтобы лучше войти в контекст. – Может быть, вы расскажете о мифологическом пантеоне Константина Николаевича? – поинтересовалась наша библиотекарша. Аве пообещал, но многозначительно добавил, что прочтет «Есть наслаждение и в дикости лесов» и «Ты знаешь, что изрек…».

Вечер шел «на ура!». Стихов Батюшкова прочитали уйму, включая и названые Аверинцевым. Предварительной договоренности кому, что читать не было. Серж, которого неожиданно опередили, вероятно, обиженный, исчез.

Когда Василий Алексеевич Пушкарев был директором ЦДХ мне, заведующему библиотекой, позволялось все, что угодно. И я устроил эпохальную выставку «Пригласительные билеты на художественные выставки». Были уникумы из коллекции Грабаря, хранящейся в библиотеке Третьяковки, из запасников ГМИИ, ГИМа и с 14-го яруса Ленинки. Связи мне здорово помогли. Было время, когда я был знаком с директорами почти всех московских музеев и крупных библиотек. Оригинальный пригласительный билет на выставку пригласительных билетов сделал Михаил Аникст. Вместе с ним мы выстроили экспозицию, придавая раскладным билетам скульптурную выразительность.

Это было открытие жанра, в котором работали великолепные мастера графического искусства. Уважающие себя художники сами делали билеты на свои выставки. Небольшие, умещающиеся в ладонь листки впервые предстали как полноценные произведения печатной графики и бесценные источники информации о самых неожиданных вещах.

Билет на выставку «Бубнового валета» в 1916 году был напечатан по новой орфографии без твердых знаков на конце слов, без ятей. Потом выяснил, что в 16-м году это было не такой уж и редкостью, что новую орфографию не большевики придумали. Удивительнее – социальная щепетильность той поры. На пригласительном билете напечатано: «Первый день вернисажа – 5 рублей, второй – 4 рубля, третий – 3, четвертый –
2, пятый – 1 рубль.
В последующие дни вход на выставку бесплатный». А выставка в галерее на Воздвиженке, в доме, где потом помещался магазин Военторга, работала в течение месяца. Меня, привыкшего к вернисажам для избранных с халявой, сей артефакт поразил.

В синеньком билете на открытие ГМИИ (тогда Музей изящных искусств императора Александра III) указывалось – «Экипажам подъезжать со стороны храма Христа Спасителя», на одну из первых выставок там же – «Дамы благоволят быть в маленьких шляпках». Видно, модные большие шляпы причиняли неудобства зрителям и могли повредить картины. Часть публики еще смотрела тогда на музеи, как на концертные воксалы, куда «живые экспонаты» ходили себя показать.

В билет на открытие галереи в собственном доме Третьяковых была вложена карта блюд торжественного обеда, оформленная в билибинском духе. Карта-меню источала аромат купеческого гостеприимства. А мелкая ремарка на приглашении в мастерскую Анны Остроумовой-Лебедевой на выставку ее гравюр пахнула ознобом блокадного Ленинграда. Внизу листка – два слова: «Мастерская отапливается».

Потом я устроил выставку «Как снимать архитектуру?». На нее сбежалось все издательство «Искусство». Были известные фотомастера, вместе с ними надолго застрял в экспозиции Алексей Ильич Комеч, будущий директор Института искусствознания. Потом он всегда поедал меня глазами, особенно на Градостроительном совете при мэре Лужкове, где я иногда появлялся. Кого или что он во мне подозревал?

Приятели в «Искусстве» окрестили меня тогда «общественным куратором издательства». Знали по публикациям в ДИ при Михаиле Ладуре. Была там, например, статейка «Тотемские картуши», куда даже перевертень попал – На реке рань/ И картуши пишут раки… Для описания архдекора это удивительно подходило, что отметили тогдашние тузы дизайна, особенно Карл Кантор.

Хуже получилось с заметкой «Китайские иероглифы в древнерусской иконе».

На иконах под ногами святых изображалась земь – зеленая полоса со знаками трав. Может быть, идеограммы вообще везде сходны, но на многих иконах разных школ и мест оказались самые настоящие китайские иероглифы травянистых растений вплоть до «ми» – рис. Думаю, даже Никодим Павлович Кондаков этого не заметил. А Карл Моисеевич Кантор был в полном недоумении. Тем не менее, иероглифы на иконах и на фресковых полотенцах под росписями церквей были исполнены по всем правилам каллиграфии с правильным приступом и отступом кисти.

Я отнес заметку в ДИ Сергею Есаяну, а сам куда-то уехал, по-моему, на все лето. Приехав, полистал последние номера – моих публикаций нет, зашел в редакцию – «Сергей Арамисович теперь живет в Париже». Заметки след простыл. Обидно. Я собирал примеры не только в Москве, но и по многим северным городам и весям, которые второй раз не объедешь.

Или горький, или смешной случай вышел с заметкой «Орфографические ошибки Орфографического словаря (13 издание)». Она лежала в редакции «Родной речи», где ее сразу переименовали в «Орфографические казусы». Как всего боялись! Звоню через несколько месяцев – «Ваш материал получил положительный отзыв. Будем печатать». Через год-полтора – «Ни одного отрицательного отзыва нет. Поставим в один из ближайших номеров». Больше не звонил. А журнал закрылся.

В «Искусстве» ждали от меня рукопись книги для серии «Дороги к прекрасному», но мне было не до того. В желтой (по цвету) серии издавались мои приятели, начиная с Генриха Гунна, а я вел в ЦДХ бесконечный цикл вечеров «Рассказы о путешествиях», где выступали авторы «Дорог» и не только. Большой зал-амфитеатр стал заполняться до отказа.

Темы сообщений случались уникальные. «Хачкары Армении за ее современными пределами», «Деревянные храмы Норвегии в сравнении с поморскими церквями», «Следы русских поселений на севере Хоккайдо», «Лодочные захоронения поморов в тундре и алеутов на Аляске», «Раскопки на Шпицбергене», «Ульяна Бабкина», «Усть-Цилемская горка»…

Спрашивать разрешение на устройство какого-либо вечера или какой угодно выставки мне совершенно не требовалось. Горлит и худсоветы могли отдыхать. Перед началом вечеров на весь ЦДХ звонили колокола – заводили пластинку «Ростовские звоны».

Но в один не очень прекрасный день со мной решили побеседовать инструкторы горкома партии. Так они представились. Заговорили прямым текстом:

– Ваши вечера не нравятся Александру Николаевичу Яковлеву. Мы докладывали. Он слушал записи. Вы возвеличиваете архаику и патриархальность. В Идеологическом отделе ЦК создана группа контрпропаганды, призванная сломать негативные тенденции в сфере культуры. Зачем прославлять тех же Бабкину и Кривополенову? Зачем посвящать широкую аудиторию в результаты археологических раскопок на Шпицбергене? Это же обостряет наши отношения с северными соседями.

– Так что же народное искусство теперь вне закона? Кривополенову при всех режимах не обижали. Теперь и Гурмант нельзя показывать? Вы гласность кастрируете!

– Советуем выражаться осторожнее. Надо уметь правильно дозировать материал, чтобы он не отвлекал людей в сторону от сложных задач перестройки. В Москве только вы собираете большую аудиторию, где игнорируются перемены в стране. Это предупреждение. Гласность и открытость должны иметь разумные рамки…

Как это было похоже на угрозы хрущевских времен! – Мы с культом личности покончили – что вам еще надо? Чем вы еще не довольны?

Кагэбэшники-цэрэушники (к концу 80-х активно действовало их объединенное начальство) несколько раз со мной проводили беседы, очень похожие на допросы. «Где вы взяли кинопленки с разрушением церквей? Таких копий мы не нашли ни в Красногорске, ни в Белых Столбах?» Грозили, пугали, как когда-то прежде, но я, конечно, не назвал ни одного владельца круглых коробок – бобин, которые успевал вернуть. Там в кадрах появлялись типы, резко сменившие при перестройке свою политориентацию. По-видимому, от этого возник такой интерес к неучтенной и неподцензурной документалистике. Но кто их разберет?

Переговорили люди Яковлева и с нашим парторгом Маргаритой Крюковой, дочерью певицы Лидии Руслановой. Я стал побаиваться за Пушкарева (он тогда еще не был почетным гражданином Петербурга). Ему обязательно пришьют какую-нибудь растрату. А Вася так и говорил:

– КГБ нам было мало, теперь и ЦРУ будет нами помыкать. Много будешь знать – счастья не видать! Жизнь меняется. Скажешь что не так – в кармане окажется пакетик с наркотой, концлагеря заменит институт политических убийств. Это рациональней…

За себя я не беспокоился. Только дивился: когда же органы оставят меня в покое?

Придумал выставку русского шрифта, и она бы состоялась. Гарнитуры признанных в издательствах авторов стали стремительно накапливаться, в основном из авторских и частных коллекций. Пришли листы Вадима Лазурского, Соломона Телингатера, Евгения Ганнушкина, Владимира Конашевича, Сергея Пожарского. Поступили потрясающие шрифтовые композиции и шрифтовые трансформеры, предшествующие опытам Мити Авалиани. Помогал собирать экспозицию шрифтовик Вячеслав Максин. Но Пушкарева выжили из ЦДХ, как потом выяснилось, по указке «прораба перестройки». А новый директор, бесцветная личность, вытурил и библиотекаря с работы – неудобного и слишком самостоятельного.

Вскоре меня взял к себе Савва Ямщиков во ВНИИ реставрации, и я снова мог делать все, что хотел. Но обидно, все-таки, что при огромных возможностях, коими располагал, я мало сотворил, заведуя библиотекой в ЦДХ. Нельзя себе простить.

Перед моим увольнением звонил безнадежно больной Саша Харитонов. Руки у него отказали, и он работал, держа кисть зубами. Телефонную трубку ему подносила жена Татьяна. Харитоша просил устроить его выставку. Как бы рад был такому предложению Пушкарь. Сохранился карандашный рисунок 1955 года. Его подарил мне Виталий Алексеев. Сашка запечатлел меня молодого, безбородого. Мы тогда были – не разлей водка! Так никогда и не поссорились.

 

PS

Начиналось новое время. Летом 1985-го меня ограбили, пробив голову монтировкой. Из-за сотрясения мозга пальцы промахивались мимо шариковой ручки, а кормить меня с ложки приходили через день Галя Абрамова-Галанскова-Симонова и Галя Грудзинская-Барышникова, добрые мои подруги. Тогда я и написал этот стих с «неуравновешенными» рифмами.

 

Я – поэт, я живу припеваючи.

Сколько зим меня не вызывают в чека.

Позабыли как будто и шкурники

Да нежданно разбили башку мне.

 

Кровь – фонтаном. Нахлынула юность.

Годы милые – не узнаю вас.

Где же маменька? Кто меня вылечит?

Неужели вся кровушка вытечет…

 

Я лежу, пламенею бинтами –

Летчик сбитый над Мясопотамией.

А вокруг полыхает Россия,

Где жалел-обнимал Грозный сына.

 

За царевича Ивана Репину, как известно, позировал Гаршин, любимый писатель моего детства.

 

Из случайных встреч

Когда Хрущев разгромил «антипартийную группу», в Ленинке появились новые читатели. В абонемент часто захаживал В. М. Молотов, постоянным посетителем библиотеки стал «примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов, а однажды в Третий научный зал на свою беду пришел Л. М. Каганович, заказавший стопку книг и брошюр о себе. Он – строитель Московского метро, он – борец за советскую власть на Украине и т. п. Раскрепощенные молодые люди обступили старика, тыкали в него пальцами. Он старался спрятаться от огненных взглядов, укрыться от громкого шепота оскорблений.

– Как вам живется в мире без Гитлера и Сталина? – осмелел известный в курилке либерал.

– По-моему, вы еврей, – вдруг громко отпарировал Лазарь. – Вам должно быть стыдно за сравнение палача и спасителя…

Каганович сдал книги и больше в Ленинке не появлялся. Встретить его можно было на Фрунзенской набережной в компании с героем-летчиком Кожедубом.

В курилке бурно обсуждали «выходку» Кагановича. «Белой вороной» оказался Юрий Александрович Молок: «Тиран тирану – рознь. Прав Лазарь!»

Плюрализм из Ленинки не смогли изгнать даже новые бесы.

 

 

23. Почему Чертков стал отшельником?

Из-за своей любознательности Леня в молодые годы был общительнейшим человеком. А в конце жизни превратился в отшельника. Тех, кто с ним встречался в эмиграции, можно по пальцам перечесть. Насколько знаю, он был в хороших отношениях с прозаиком Николаем Боковым, поэтом Аркадием Ровнером. В самые последние его дни «странного русского» в Кёльне посетила Мариэтта Чудакова, о чем рассказала в Тыняновских сборниках. Чертков, с ее слов, выглядел нелюдимым, замкнутым, мнительным. Мариэтта Омаровна, кажется, не попыталась объяснить, почему он стал таким. Скажу сам, что знаю наверняка.

Во-первых, он негативно относился к «третьей волне» эмиграции, где оказались бывшие советские официозы, во-вторых, он совершенно не доверял ельциноидам, новой российской власти из перекрасившихся функционеров, которую многие на Западе приветствовали. «Твистующих либералов» терпеть не мог. С кем в таких условиях общаться?

До московских друзей доходили его отрывочные высказывания, требующие расшифровки. Чего в них больше – сарказма или старческого брюзжания? «Мандельштама сожрали фальшивые академики» (монополизировали-узурпировали право и возможность писать о поэте?), «Сергеев не осторожен с латышскими стрелками и всем прибалтийским коминтерном» (печатался в рижском журнале «Родник»? водил дружбу с Томасом Венцловой?), «Судоплатов сочинил довольно скучную историю о Михайловском» (Сергей Довлатов?), «Хромов при мне отправился на Соловки через Архангельск, а милиция вытащила его из-под поезда на Казанском вокзале. Если поедет в Штаты, вылавливать его – из Хуанхэ или Янцзы» (мои родные бывали в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Монреале, Амстердаме, Тель-Авиве, но я одну шестую суши не покидал).

После гибели Андрея Сергеева зимой 98-го мнительность Леню доломала. Даже в Москве это ДТП на Сухаревке походило на убийство, в Кёльне – тем более.

Генрих Сапгир:

 

Вот так и встретился Андрей Сергеев

С одним из новых русских негодяев.

Да спьяна. Показался. На кого-то…

Огни в упор! И сбило с поворота –

Похож… Андрей от страшного удара

Из этого физического мира

В метафизический вдруг устремился мир,

Где обитает Бродский, например.

Долина в огоньках. Подернутая флером.

Вершины заняты неспешным разговором.

Почти что Коктебель, рай или мошек рой –

«Склонялся и шумел». Шумит над головой.

Пожалуйста, Андрей! Пусть книги с полки

Посыплются или сервиз в осколки

Весь разлетится. Подай хотя бы знак.

Тогда я буду знать, что мы не просто так.

 

Эти строки автор прочел на вечере памяти Сергеева, а вспомнить их мне любезно помог Иван Ахметьев.

Есть версия, что Леня собирал деньги для поездки в Россию, но после гибели Андрея от замысла отказался.

 

Из печального регистра

На отпевании Сергеева почти не было старых друзей. А через пять лет, зимой 2003-го, таким же образом и в том же 65-летнем возрасте погиб палиндромист Дима Авалиани.

 

Из неопубликованного

Воспоминания – клубок веревки. Когда он разматывается, неизвестно куда веревочка приведет.

В 50-е в московской богеме засветились две эффектные девицы-двойняшки Ольга и Саша Никулины. Ходила легенда, что эти разбитные красавицы подменяют друг друга на свиданиях. Я учился с ними в одном институте, но в каком не помню. Скорее всего, в «Инязе». Вдруг узнаю, что одна из сестер вышла замуж за моего знакомого Владимира Медведева, главного художника издательства «Советский писатель».

Он давал работу Игорю Куклесу. После того, как Асеевский «Лад», оформленный Игорем, имел большой успех, на малоизвестного до того художника посыпались заказы. Появились книжки Винокурова, Самойлова, еще кого-то. Принес свою «Трехугольную грушу» Вознесенский и просил, чтобы ее обязательно сделал Куклес. Медведев, ничего не подозревая, включил работу графика в издательский план, который тут же утвердили. Но случилось неожиданное. Художник наотрез отказался от такого заказа: «Ты что, Володь, хочешь, чтоб я из-за этого эстрадника опозорился на всю жизнь?»

Никакие уговоры не помогали. Медведев пытался действовать через меня и, может быть, для этого пригласил подбалдить вместе со своим тестем Львом Никулиным, известным тогда писателем. Лев Вениаминович услышал, что я футурист, и решил меня обрадовать интересной историей:

– Вы знаете, почему Вася Катанян, который тоже был мужем Лили Брик, в своей книге «Хроника жизни и деятельности Маяковского» последние дни поэта дает с заметными пропусками. Не все можно публиковать! Вот абсолютно непроходной эпизод.

Вероятно, конец марта 1930-го. Сижу с друзьями в писательском ресторане в «Доме Герцена», где сейчас Литературный институт.

В зале появляется Владимир Владимирович. Видит свободный стул возле нашего стола и присаживается. Ищу глазами официанта, чтобы подал прибор, рюмку.

– Не надо! – останавливает меня Маяковский. Подвигает к себе вазу, на наших изумленных глазах выкладывает из нее яблоки и наполняет водкой. Больше, чем полбутылки налил. «Всем здоровья!» Делает выдох, как заправский пьяница, и выпивает всю вазу. Мы – в растерянности. А он встает, кладет на скатерть деньги и, покачиваясь, исчезает. Обмениваемся: «Что с ним? Это так на него не похоже!» Вдруг все зашумели: Маяковский упал! Выбегаем из зала, а там поэта пытаются вытащить из лестничных перил, в которых он застрял. Эта лестница и эти затейливые перила до сих пор сохранились.

– Но, Лев Вениаминович, я этот анекдот уже где-то слышал…

– Вы слышали, а я видел все своими глазами.

Как не поверить Никулину, дополнившему рассказ Асеева на даче Брик? Таков финал жизни автора «Облака в штанах».

Я пообещал Медведеву поговорить с Куклесом, но даже не попытался обломать своего друга. Пришлось главхуду взяться за «Трехугольную грушу» самому.

 Подумаешь, что за событие! Ну, отказался Игорь от выгодного заказа. Однако, его поступок выразил наше отношение к поэзии, которую мы называли суррогатной.

Да! Про сестер-двойняшек я вспомнил не зря. Недавно узнаю, что Ольга Никулина написала книгу про писательский дом «Лаврушинский, 17», в котором сама живет всю жизнь. Помните? Это дом напротив Третьяковки, о котором говорил в первых главах «Вулкана»?

 

 

24. Рио-Рита

С моего деревенского сарая ветер сорвал большой кусок рубероида. Он валялся в траве, а я многажды проходил мимо. Все недосуг было вернуть его на место. Но зачастили дожди – давай лить через крышу на дрова. Надо чинить, а нового рулона рубероида нет под рукой. Потянул из травы старый кусок – из него гудящим столпом вырвался убийственный, просто смертоносный рой ос. Только чудом успел отпрянуть.

К чему это вспомнил? Может, не стоит трогать свалявшийся пласт, мимо которого давно ходишь?

Пройдя университет Ленинки, несравнимый ни с чем, я мог устроиться в почти любые московские НИИ, где главным при приеме на работу было собеседование, а не анкетные данные. Представившись сторонником и последователем ЦИТа и Гастева-старшего, я в начале 1972 года попал на приличную должность во Всесоюзный центр УП и НОТ. Здесь моим непосредственным начальником был Николай Иванович Минин, в прошлом кадровый военный, человек пунктуально правдивый.

В первой половине марта 1953-го его вызвал Берия. Полковник Генштаба, естественно, испугался, но зря.

– Врачей приказал выпустить Сталин, – сказал лысый в пенсне. – Это только начало, которое нужно продолжать. А я своим не очень доверяю. Мне рекомендовали вас. Нам нужно навести порядок в местах заключения, которые запущены хуже некуда…

Минину дали бумаги за подписью Ворошилова и самого Берии, предоставили свиту помощников и отправили спецсамолетом на берега Татарского пролива в Ванинский порт. Указание было такое: выпустить сразу и всех, кто уже отбыл срок, кто серьезно болен, кто сидит по 58-й или непонятно за что. Бумаги можно было толковать по собственному усмотрению, расширительно. Нельзя отпускать только предателей – полицаев, бандеровцев и всех, у кого руки в крови.

Уже в апреле из Ванинского порта и, по-видимому, из других зон по стране хлынул поток освобожденных.

Этот поток остановился в конце июня, когда взяли Берию, а Минина вызвали в Москву. Сколько продолжался перерыв с открытием лагерей – точно не скажу. Но люди видели: соседний барак опустел, а они еще сидят. Они стали бунтовать, проклинать Хрущева. Это происходило во многих местах. В Караганде, например. Но, расправившись с Берией, за роль освободителя взялся он сам, хотя уже не первый.

Эпизодически кратковременные послабления случались и при Сталине, например, когда Лаврентия в конце 1938-го назначили наркомом ВД, убрав Ежова. Число расстрелов сразу и резко сократилось. Но общая тенденция к демократизации обозначилась лишь в марте-апреле 1953-го. В первомайский праздник в радиоэфире звучало еще недавно совсем невероятное. «Передаем медленный танец (то бишь танго) «Утомленное солнце». «Передаем быстрый танец (то бишь фокстрот) «Рио-Рита». Также вдруг по радио запел Александр Вертинский. А разве Эдди Рознер не сидит? Афиши его концертов появились в Москве. Илья Эренбург, с его же слов, в 1953 году взялся за книгу «Оттепель», давшую название послесталинскому периоду. Публиковать ее начали в 1954-м. Тогда же впервые увидели свет пастернаковские «Стихи из романа». Все это было задолго до ХХ съезда.

– Не спрашивайте кто лучше – Лаврентий или Никита, – предупреждал Николай Иванович. – Я этого не знаю. Думаю, Берия, не снимая портретов, пошел бы дальше с так называемой демократизацией. Разве это плохой способ спасти себя от ответственности за былые страшные грехи, прослыть справедливым? Тогда все в руководстве, но каждый по-своему считали, что нужны перемены без лишнего шума, без громких разоблачений. Все хотели стать чистенькими. Отмыться и продолжить карьеру. Провозглашалось коллективное руководство с отказом от культа личности. Но Хрущев уже по проложенным рельсам решил сыграть на опережение, все сведя к борьбе с культом, урезая, по сути, пространство реформ, начатых Маленковым или еще кем?

За два-три года перед XX съездом в партийной периодике стали появляться статейки о роли личности в истории, о значении коллегиальности в управлении государством. Можно было ждать, что на съезде что-то об этом скажут конкретнее, но, кроме трусливого закрытого письма, повторяющего тезисы ЦК марта 1953-го – ничего. Никакого плана развития общества не прозвучало. Оттепель оказалась свернутой. Зато моськи-шавки получили возможность «по предначертаниям партии» заливисто лаять на серого слона, который, растоптав все, что можно, уже скрылся за поворотом.

– Николай Иванович, но если сам Джугашвили задумал перемены, то возникает версия… Его решили опередить?

– Отрицать такую версию не могу. Перемены предполагают кадровые решения и поиск «козлов отпущения». Самые приближенные «козлы» могли этого бояться, оптимальный вариант – умертвить главного и перехватить инициативу. Это похоже на правду. Думаю, все рано или поздно всплывет…

Первая реакция Черткова на XX съезд: «Грядут если не весенние, то осенние посадки. Кого-то этот зловещий съезд должен спровоцировать. Мирным трансформациям дорогу закрыли и ничего поступательного не видно».

Сейчас такое мнение кажется заурядным, но тогда…

Из опубликованного. Борис Слуцкий: «Как вы относитесь к XX съезду?» Андрей Сергеев: «Никак!» Борис Абрамович не мог понять, почему Черткову, такому «антисталинисту», не понравилось «Мы жили у бога под боком…»? Леня спросил Слуцкого: «А сейчас мы где живем? Куда переехали?»

Увы, с 53-го мы успели разучиться думать о предосторожностях. Три с половиной года на запреты и ограничения смотрели снисходительно. Пострадать за свободолюбивые проявления можно было только от прохожих на улице. Попадали в милицию, из отделения иногда, но далеко не всегда звонили в ГБ. Не получив никаких инструкций, выпускали. Даже штрафовать забывали. Через 35 (!) лет нечто подобное вытворяла Новодворская. Но тогда мы поплатились. «Оттепель» скукожилась. «New York Times», «Le Figaro», бухаринская «Азбука коммунизма» и прочая муть в первых числах ноября 1956-го отправились обратно в спецхран.

Репрессии начались почти сразу после венгерских событий и празднования 7 ноября. Зачастили обыски. Леню, как уже упоминал, взяли в январе 57-го, под Старый новый год. Это было как раз тогда, когда либеральным прихлебателям власти расширили доступ в печать и на радио. Евтух и другие вертухаи завывали перед безмозглыми поклонниками в аудитории Политехнического музея. Одновременно новая волна зеков хлынула в бараки мордовских и прочих лагерей.

Чуть-чуть назад. Зима 1955–1956-го. После первой встречи со Слуцким у Асеева увидел Бориса Абрамовича на Тверском бульваре.

Москва должна поставить на этом месте стелу или памятный знак в виде бронзовой лиры. Нужно обозначить пространство, где происходили незабываемые события истории русской литературы. Нужно занести их здесь же на мраморные скрижали.

Батюшков описал бульвар в «Прогулке по Москве». Здесь растет «пушкинский» дуб. С 1880-го до 1950 года на Тверском стоял опекушинский памятник Пушкину. Грандиозным и широко известным событием было его открытие. Ауру места передал Ильин-Осоргин в рассказе «Человек, похожий на Пушкина». В 1925 году вокруг памятника трижды обнесли гроб с Есениным. Возле Пушкина любили собираться поэты, вернувшиеся с Великой Отечественной. Евгений Винокуров ночи просиживал перед памятником. Об этом у него есть стихи. Да и сам я встречал его здесь за полночь. А рядом на бульваре – «Дом Герцена» или Литературный институт, на соседних домах мемориальные доски – в них жили Осип Мандельштам и Андрей Платонов. Что ни говорите, Москва обязана воздвигнуть на Тверском бульваре бронзовую лиру!

– Валентин, давайте стихи, – с места в карьер потребовал Слуцкий. – Я только что опубликовал свои «Лошади в океане» в журнале «Пионер». Там работает мой друг Боря. Он возьмет хорошие стихи… (Борис Абрамович имел в виду Бенедикта Сарнова).

Я пообещал подумать, но, конечно, о «Пионере» даже помыслить не хотел.

В другой раз Слуцкий разразился:

– Пришло время вам в печать. Ваш хлеб едят Евтушенко и Вознесенский…

– Господь с вами. Мы свой хлеб зарабатываем и не голодаем.

– Асеев считает, что творческая работа должна оплачиваться. Он ценит не Рождественского с Ахмадулиной, а  вас и Соснору

– Да хрен с ними со всеми! Я-то здесь причем?

– Но почему вы так прохладно и даже негативно отнеслись к XX съезду? Я знаю только одного уважаемого человека, рассуждающего, как вы (потом всплыло: он имел в виду Илью Эренбурга – В.Х.). Странные вы люди. Бабенышева тебя так хвалит…

– А кто это?

Ваша завкафедрой русского языка…

Я тогда уже числился в Литинституте. Помню, Асеева говорила мужу: «Ему у Миши нечего делать. Его нужно к Васе. Вася Колмогоровым интересуется и космосом увлекается. Будет Хромыча у себя печатать…»

Ксения Михайловна рассуждала о руководителях поэтических семинаров Михаиле Светлове и Василии Захарченко, который был заодно редактором журнала «Техника – молодежи». Василий Дмитриевич отнесся ко мне на редкость добродушно, хотя семинары его я частенько прогуливал. Вместе со мной тут был Женя Нутович, поэт, потом ценитель Бродского, фотограф Третьяковки и коллекционер, появлялся и Толя Гелескул, вечно читавший Лорку и любивший поговорить о судьбах цыган.

Бабенышеву знал только по фамилии, как и директора Озерова. Но Захарченко разносил мои экспромты по институту. Он сам их задавал на семинарах. Очевидно, наслушавшись его, завкафедрой прониклась ко мне уважением.

В 57-м запустили первый спутник и наш наставник дал всем задание: пять минут на экспромт – любое четверостишие, но обязательно на космическую тему. В башку ничего не лезло, и я прочел:

 

Создатель атомных моторов,

Цени народную любовь –

Пусть в межпланетные просторы

Они не занесут клопов.

 

Схулиганил? Удивительно, но это нашего руководителя не испугало. Он стал серьезно говорить о роли стерильности космических аппаратов. И вдруг, ничтоже сумняшеся, подкинул мне еще один «подарочек»: «Перевертень, конечно, за 5 минут не сочинишь, тем более на заданную тему, но пусть Хромов попробует выдать нам экспромт о палиндромах…» Пришлось.

 

Перевертень – два ведра

На горбатом коромысле.

В них зеркальная вода,

Где сверкают звукомысли.

 

И это Захарченко оценил. Только заметок в «Технику – молодежи» он от меня не дождался. Вскоре, получив справку, подписанную Озеровым, я из института исчез.

В те годы, встречаясь со Слуцким на Тверском, читал ему то, что Чертков хвалил за дремучесть. «Ты – леший, ты – дремуч в таежном смысле слова. Забирайся в дебри дальше! Где твой деревенский опыт?»

 

Тем не менее, темнеет.

Кромки елей еле живы.

И в прохладном дне немея,

Засучивают сучья пряжу ивы.

Значит вечер наскворечен

 

Как-то прочел Борису Абрамовичу только что сочиненное.

 

Когда придет апрель

Земля запреет, мы закурим.

С утра заплачет дверь,

Как зверь из зоотюрем

 

Эти строки ему понравились настолько, что он их обыграл в каком-то своем стихотворении про «зверотюрьму».

– Валентин, готовьте подборку, которую условно назовем «времена года». Чтоб больше погоды и меньше политики. Нужно быть реалистом – через время не перепрыгнешь…

Но, похоже, я любил попрыгать.

 

Земля разжала пятерню,

Рассыпав яблоки по склонам.

Природа к людям благосклонна,

Но дни не в силах растянуть.

От темноты до темноты

Не умещается сорока,

Едва синица залетит –

Поголубит, позолотит.

Жизнь складывается неплохо.

Но почему как фининспектор –

Величина из величин –

Луна свирепствует в ночи

И нарочито смотрит фертом?

Неровен час: грядет мороз –

К рассвету травы поседеют.

Так незаметно повседневность

На сердце наростет коростой.

Окстись, душа! И вспомни Бога.

Жалей дворняг, бичей, бродяг.

Они нам многое простят,

Когда развалится эпоха.

 

Вместо «бичей» было бы лучше «бомжей», но тогда это слово еще не родилось. Фининспекторы возвысились на селе, когда произвол «гэбистов» заметно умерили.

«Времена года» подбирались туго. Вот нечто зимнее.

 

Пришла пора рубить капусту.

Кочан скрипит: как грустно, грустно!

Он крутобок, упруг, натужен –

Скрипит, как снег в ночную стужу.

 

Пришла пора туманов зимних.

Звенит антоновка в корзинах.

В духовках ядра глухо рвутся –

Из кожи лезут вон на блюдца.

 

Пришла пора румяной прозы.

Дом ароматами пыхтит.

Но бедным птахам не ахти

В пальтишках бегать по морозу.

 

Пришла пора ноктюрнов белых.

Пурга за окнами запела.

Бросает в стекла дробь рябин.

Дроздами их огонь любим.

 

Пришла пора (повтор, что штопор)

Бродить извилистыми тропами,

Читая строчки птичьих нот.

Но дождь пошел под Новый год.

 

Слуцкого и его друзей я удивлял другими сюрпризами, похожими на издевку в «оттепельную» пору.

 

Оттепель – оттаивает падаль.

Слухами бульвары набухают.

Солнце, обласкав расклейку «Правды»,

Смотрит в лужу лысиной Бухарина.

На Тверском встречаются поэты –

Говорят про Кирова и Рыкова.

Я сегодня не был там. Поэтому

Целую эпоху профурыкал.

                                (1956)

 

Как-то там же на бульваре я привел в замешательство компанию знающих жизнь «кирзятников» документальным рассказом о расстрелах, учиненных Тухачевским. Громко реабилитированным. Додя Самойлов просто опешил.

В мае 1957-го вовсе озадачил завсегдатаев Тверского. Куда он клонит? Что у него в голове? Что за двусмысленные стихи?

 

Не лысой голове – ха-ха! –

Салюты золотых столиц.

Подпустят красного петуха

И пасмурное вече птиц.

Когда летят они как тени

Неоправданно убитых,

Справедливый неврастеник

Перережет вены бритвой,

Адепт, стреляясь сквозь подушку,

Сломает жизни погремушку.

А я? Душа моя чиста –

Мне хватит Крымского моста.

Жизнь пролетит секунд за десять –

Не буду больше куролесить.

…………………………

Во имя жизни мы гнием,

Одной мечтой болеем.

Летит и гадит воронье

На мрамор мавзолея…

 

Eternity

В 1959 году в Ленинке появился новый номер Journal of Slavic Linguistics and Poetics, издаваемый Романом Якобсоном. Вскоре в курилках разгорелись споры о предсмертном стихотворении Державина. Соглашались: «Река времен» – лучшая «лебединая песнь» русской поэзии. Но сомнения долго не исчезали: акростих ли это? Открытие Якобсона казалось невероятным.

 

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы, –

То вещности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

 

Начало оды «На тленность» оказалось законченной вещью. Вертикальная строка «Руина чти», которую так долго не замечали, теперь выглядела очевидной.

 

Из заблудших перевертней

 

«Мансарда» – чадра снам,

А «Лианозово» – зона ила.

Тина манит!

 

 

25. Ёо моё

 

О, бабры, о, львы!

Вам не хватает искусства напева!

Велимир Хлебников

 

Не помню – не знаю, как в другие десятилетия, но в 40-е и 50-е годы была чрезвычайно популярна «Балда». В нее играли по разным правилам. Самое простое и распространенное: берем длинное слово и составляем из его букв другие слова – кто больше. За полные анаграммы, такие, как «кавалерист – акварелист», «телескоп – лепесток», «логика – иголка», могли дать больше очков или баллов, засчитать одно слово за два или три.

В «Балду» играли везде – в поездах, на собраниях, на уроках, на лекциях. Она была также распространена, как «Крестики-нолики» среди детей, как «Морской бой» среди ребят постарше, как составление буквенных и цифровых магических квадратов в кружках домов пионеров и среди студентов, как другие комбинаторные игры на бумаге в клеточку. Авторитет в молодежной компании завоевывали знанием квадратов по 49, по 64 клетки и других графических фокусов. Эти игры, как и сверхпопулярные занимательные книги Якова Перельмана, предвосхитили компьютерную эпоху. Перельман, погибший от голода в блокадном Ленинграде, будто замкнул неповторимое время интеллектуальных восторгов. Слава Богу, что сегодня былое творческое брожение постепенно возвращается благодаря изданиям комбинаторной поэзии Дмитрием Авалиани, Германом Лукомниковым и другими. Но я забежал вперед.

В Институте востоковедения меня с друзьями пропечатали в стенгазете:

 

Гаврилов, Хромов, Кондурушкин

Играют в разные игрушки,

Но только в нынешнем году

Они освоили «Балду»…

 

Сопутствовало «Балде» увлечение перевертнями. «Фулигантскую» фразу «Улыбок тебе пара…» знал, кажется, каждый московский школьник, а перевертень «А роза упала на лапу Азора» – каждая школьница. Из школы в школу перелетали прибаутки, вроде

 

«Лещ – как щель,

А клещ – как щелка».

 

Витала хохма, будто в проходной шоколадной фабрики висел плакат: «Несунгнусен!». Перевертней не было в печати, но они были распространены в быту.

«Чертить речь» я начал, как это обычно бывает, сидя за партой. Записывал чужие и свои словесные фокусы на газетах, разрезанных по формату тетрадных листов. С бумагой во время войны было плохо. Конечно, среди голодных школяров, изнывающих до большой перемены, когда выдавали бесплатный бублик, ходили простенькие перевертни. «На барабан», «на в лоб, болван», «нарывы ран», «шорох хорош», «город у дорог», «дорогой огород», «воры сыров», «голод долог», «пустеет суп», «мороз узором», «мело полем», «тени нет», «окно тонко», «утро – чорту

В конце войны или чуть позже вновь открылся Городской дом пионеров в переулке Стопани (не знаю, как он теперь зовется) возле Чистых прудов. Здесь среди других кружков заработали студии художественного слова и любителей словесности. Символично, что Алексей Елисеевич Крученых жил отсюда очень близко – через Бульварное кольцо. Ездил он на том же 4-м троллейбусе и на том же 10-м трамвае, что и ребята в дом пионеров. В войну станцию метро «Кировская» (ныне «Чистые пруды») поезда пролетали без остановки. Круча знали многие. Он входил в веселую плеяду каламбуристов, развлекающих пассажиров городского транспорта. Из таких же трамвайных остряков был Вадим Крюков.

Шел или 45-й год, или 46-й. В роскошном зале бывшего купеческого особняка собирались доки звуковых игр. Ребята выходили к доске и писали поразительные фразы.

Подождите. Сначала старый преподаватель, отбросив с лица волну седых волос, вывел мелом – «Деписолев».

– Чем необычна эта фамилия?

Поднялась одна рука, вторая, кто-то не выдержал и закричал:

– Это же велосипед, если сзади читать!

Весело было в зале, когда писали сдвиги, вроде «Рыбаки ловили рыбу,/ Ели хлеб С УХОЙ», «С НЕЖНОЙ душой», «Слыхали ЛЬ ВЫ?», «Продают НАС ТУРЦИИ», «ТО КИОто, то ТОКИО», «УЖАС! МИНА У ЖАСМИНА». Писали перевертни, примерно такие: «Золото лоз», «Косо лети же, житель осок», «Аргентина манит негра» и, конечно, «А роза упала на лапу Азора».

– Вы думаете, Азор здесь случаен? Совсем нет, – объяснял мудрец-словесник. – В бывалышные времена Азор – такое же распространенное имя собаки, как Трезор, Полкан, Каштан и Каштанка, как Жучка. Короче, эта кличка – один из синонимов собаки. Так и Мурка – обязательно кошка, Буренка – корова, а Хавронья – свинья…

Добрая дама Анна Гавриловна с не совсем обычной фамилией – то ли Вторник, то ли Вес(т)ник – вела художественное слово и позволяла мне отличиться на Востокове, Державине, Батюшкове. С самыми теплыми чувствами вспоминаю тот «футуристический клуб» возле Чистых прудов, как и родную 370-ю школу. Литературу у нас вел Иван Феодосьевич Феодосьев. Он говорил:

– Я не знаю, что такое соцреализм, но на экзаменах в вузе вас могут спросить. Поэтому советую выучить пять его основных принципов или признаков. Это пятирада: партийность, народность, еще что-то там…

Уроки русского и литературы были сдвоены, но от перемены между ними мы быстро отказались. Страсть к поэзии в нашем поколении жила долго и деградировала лишь в 60-е. А приход Высоцкого стал для стихолюбцев ударом пьяной гитары по башке.

К перевертням я обращался не постоянно, а этакими запоями, особенно в Институте востоковедения. На первом курсе нарвался на скандал (мне было не привыкать), когда на вечере в актовом зале прочел со сцены:

 

Мадам!

Нам утро гор туман.

Онеж я раз мадам – заряжено.

Наган!

 

Привожу относительно безобидные строки. Вызвал декан: «Мы готовим из вас международников, а вы не умеете себя держать. На хорошую работу вас никто не направит…»

Не позже 56-го от ленинградцев услышал довольно пространный опус:

 

Кремль мерк.

Ездил гоголем смело Гоглидзе.

Волю Кремля мял Меркулов…

 

Здесь же о Кобулове и прочих до последней строки – «А взят язва».

Кто сотворил это – не знаю. Читал – Миша Красильников, который вскоре сел в один мордовский лагерь с Чертковым. Между прочим, первая строка – «Кремль мерк» – встречается у Алексея Чичерина («Плафь», М.1922). Да и многие другие строки где-то уже встречались.

А в конце 50-х пытался придумывать перевертни и Саша Кондратов. Приезжая из Ленинграда, он останавливался у нашей общей знакомой Сони Финкельштейн на 1-й улице Измайловского зверинца. Но, читая его опус «Море – пером», замечаешь слишком много сэконд-хэнда. У Шатрова было, например,

 

Я – лебедь Коктебеля

Море плыл пером.

 

Многое у Кондратова напоминает куски из «Потопа». Почему так? Во-первых, строки из пьесы часто цитировались и сходили за фольклор. Во-вторых, простейшие палиндромы доступны каждому рифмотворцу.

В 1958 году я получил в подарок RÜCRLÄUFIGES WÖRTERBUCH DER RUSSISCHEN SPRACHE DER GEGENWART (Обратный словарь современного русского языка), изданный в Берлине. Он полезен изучающему русский язык – окончания, суффиксы, но почти ничего не дает палиндромисту. Да и творческого момента словарь не добавляет.

Перевертни к тому времени стали моими буднями. Среди прочей проходной звукоэквилибристики был и

 

Сукофокус

Маски иксам –

Таксы рыскать,

Такс искать

Аксиома самоиска

Максимум искам.

Таксу-пса спускать?

Такса льнет тень ласкать.

А спущу пса –

Ищи!

Ищи тут ищи

Ища, тащи

Таксу пускать –

Такса таскать.

Ищи, ищи,

Ищи, попищи.

Писк сип.

Ищи – все свищи.

Сук сих искус.

Сукофокуссукопокуссукофокус.

Сукомокус.

 

Подходил к концу вечер, посвященный 75-летию Хлебникова в ЦДЛ. Уже Владимир Солоухин, запинаясь, ошибаясь и окая, прочел «Эх молодчики-купчики – ветерок в голове…», уже многие навыступали. Встал Сергей Городецкий:

– Цитирую Хлебникова: «Сенсация! Поп яйца снес».

Много вариаций этого палиндрома накопились уже к тому времени. Часто попа заменял кок – петух или корабельный повар. В нашей компании бытовала дразнилка «Сенсация! Сел Куклес, яйца снес».

Вел вечер Семен Кирсанов, приказавший мне сидеть поближе:

– Я вас дам сюрпризом под занавес. Прочтете несколько строк, выражающих интерес молодого поколения к наследию Велимира. Это очень нужно…

И тут произошло неожиданное. Ведущему вручили телеграмму. Можно было подумать, что ее прислал генсек.

Кирс с лихостью клоуна влез на стул и прочел восторженные слова о Хлебникове Самуила Яковлевича Маршака, который сам не смог прийти на вечер, как сообщил, по болезни. Текст Обращения к участникам вечера есть теперь в сети: «Да, Хлебников сложен и часто непонятен… Но большая часть его стихов становится вполне понятна, если в них пристально «вглядишься, вслушаешься, вдумаешься». А есть у него и совсем простые и ясные стихи, как например:

 

Мне мало надо –

Краюшка хлеба

И капля молока,

Да это небо,

Да эти облака.

 

Или, скажем стихи о Кавказе или о букве «Л». А сложной его форма бывает часто оттого, что сложно содержание. Вы знаете, конечно, что я люблю в стихах предельную ясность. Но это ничуть не мешает мне ценить Хлебникова, поэта большой силы, глубоко чувствующего слово, владеющего необыкновенной меткостью и точностью изображения (вспомните его «Сад»)…

Далее совсем трогательно: «А по рассказам близко знавших его людей можно заключить, что это был человек редкой душевной чистоты, бескорыстия, серьезности. Да все это видно и по его стихам».

Для зала стало удивительным такое смелое послание. Ему долго аплодировали, на радость Семену Исааковичу. А мой дебют с палиндромами не состоялся. Да я и сам о себе забыл, в пылу восторга отбивая длани.

Ради денег на путешествия, по совету Черткова, когда он с непотерянными на первых порах надеждами вернулся из заключения, я стал рассылать по редакциям «скороспелую развлекаловку». Заметку о палиндромах «Бегущий назад» послал в «Науку и жизнь». Она попала к редактору Лозинской Лии Яковлевне. Та с перепугу позвонила Кирсанову. Он – ей, что уже давно знает мои перевертни, что впервые слышал их от покойного Асеева. «Будете печатать Хромова – подверстайте и мою заметочку с «Лесным перевертнем».

Так, с одной стороны, я чуть-чуть помог Кирсанову. В литературном журнале его палиндром показался бы вызывающим формализмом, а здесь, в научно-популярном, пришелся кстати. С другой стороны, для журнала и Лозинской я сразу перестал быть «человеком с улицы». Сама стала звонить: «Принесите что-нибудь». Всего я напечатал в «НиЖ», начиная с 1966-го, 20 вещичек о разных курьезах. «Головоногие слова», «Исчезновения звуков» (о стихах-липограммах), «Слова-уникумы», «Полили ли лилии?» (о стечениях звуков), «Шла кукушка мимо сети…» (о считалках), «Тавтограммы», а в 1970-м (№9) еще одну заметку о перевертнях – «Палиндромон: игра или закономерный случай звукового распределения».

Но самая первая заметка о палиндромах пошла не сразу. Лия Яковлевна стала требовать:

– Кирсанов сказал, что у вас есть стихи-перевертни. Где они? Они должны обогатить ваш текст…

Долго объяснял, что ничего для журнала у меня нет. В конце концов, пришлось для примера прочесть ей по телефону «Я – волос соловья».

– Обидно, что такие любопытные строки до сих пор невозможно опубликовать, – вздохнула редактор. С тем и успокоилась.

Та статейка не обошлась без вынужденных банальностей, сокращений и упрощений, но резонанс вызвала.   По газетам промчался вихрь заметок о перевертнях с обращениями к читателям: «Придумывайте сами, присылайте, опубликуем!» Такой призыв прозвучал, например, в «Вечерней Москве». И тишина. Однако номер «НиЖ» (тираж, вроде бы, 3 миллиона экземпляров) с Кирсановым и со мной кое-кого, все-таки, подвигнул к сочинению собственных перевертней, например, Николая Лодыгина (по воспоминаниям его родственников). Володя Гершуни говорил, что его вдохновил мой «Тит» из того же журнала. Была там такая штуковина:

 

Тит сам мастит,

Тит речь чертит

(Может речь чертежом).

Букв куб,

Конус и рисунок

Резать на фигурки, круги – фантазер.

Титушка так шутит.

(Тит ушл шутить).

Цезарь! Бог! Образец!

 

Лет через 15–20 последняя строка всплыла у Володи, а Дима Авалиани придумал:

 

Режу фигурки –

конус и рыбка,

как бы рисунок –

и круг, и фужер.

 

Это не какой-то плагиат. Может быть, даже не реминисценция. Звуконаборы или буквокомбинации ограничены. То, что придумал ты, вполне могут придумать и другие самостоятельно, независимо от тебя. Могут и развить давно придуманное. Дурацкий пример: «А роза упала не на лапу Азора». Увы! Многие современные палиндромы «чужды красот доброгласья» (Державин).

Поэзия для меня – восхищение и наслаждение звуками. Поэтому люблю удобопроизносимые перевертни.

 

Молим о милом:

Лебедь, где бел?

– Летел, улетел.

 

Идеал вижу в перевертнях напевных. «Лель» – мое стремление к песне.

 

Чу, луч!

И люли-люли,

И лели-лели.

Ильмень, внемли.

О, дидо!

О, лельо!

И даль ладьи.

О, даль – дид-ладо!

И о, миг, о, боги мои!

Дид,

Догод,

Лель… Въявь, Лель!

Летел.

Лепо пел.

Лепетал, звенел… Въявь явленье: в злате пел!

И ныло-пело поле полыни.

О лепете лоз, о лете пело,

О лесе, воле пело весело…

 

Удачными считаю палиндромы, напоминающие пословицы и афоризмы («Иго Родине – лень и дороги», «О, нрав! О, коварно!»). Хочется верить, что «душа в заветной лире» навеяла мне:

 

Но в злате летал звон,

А лира душу дарила,

Оду – чудо,

Гимн. Он – миг!

 

Перевожу «Самографию» на язык палиндрома и получаю – «ёо моё». Первое «о» вставил для эмоционального усиления и, конечно, для графической симметрии. Если же быть пунктуальным, фонетическая запись будет выглядеть – «йо майо». Опять симметрия нарушается? Но «йо» – это дифтонг, а он произносится как один звук, во всяком случае, по длительности. Значит, звукопись здесь, все-таки, на первом месте. Также и в перевертне «я – дядя» («йа дйадйа»), где дифтонг «йа».

Практически не мешают перевертням мягкий и твердый знаки. Они ничего не значат сами по себе, а лишь меняют качество предшествующего согласного звука. С начала или с конца прочтем «гуденье дуг» – сонорный «н» абсолютно одинаково звучит-читается.

Роль графики (визуальности) и роль фонетики (звучания) меняется в разных перевертнях. Возьмем простую фразу «Ольха, пьяня, пахла». На буквы в ней мы мало обращаем внимания, а на слух – это самый настоящий «рачий стих».

Звучание, а не визуальная симметрия – главное в высоких образцах русского палиндрома.

У Державина –

 

Я разуму уму заря.

Я иду с мечем судия.

 

У Хлебникова –

 

Мы, низари, летели Разиным.

Течет и нежен, нежен и течет.

Волгу див несет, тесен вид углов…

 

Это, прежде всего, стихи, где глаз не обязательно должен помогать уху-слуху. Удачные строки, что есть у авторов второй половины XX века, тоже подкупают-покоряют нас своим эмоциональным звучанием, а не графической структурой.

 

Мук Аввакум

Не убояся. О буен!

Ясен, зов вознеся,

Яро в огнь говоря:

…………………….

Ада псари и распада!

 

Это Николай Лодыгин. Он встал на хлебниковский путь, выбрав старую лексику, а не новую, замызганную в пошлых контекстах. «Ада псари и распада» напоминают эмоциональный градус Петрова:

 

Султан ярится! Ада дщери,

В нем фурии раздули гнев…

 

Архаика может давать толчок новаторству. Фольклор и азы профессиональной литературы – добрая база для словостроительства и перевертней. К сожалению, таких же мощных пассажей встретить у Лодыгина больше не удалось, а проходных мест у него – хватает. Теряется чувство звука. Кажется, что поэт легко расстается со словом, не замечая, что его «сладко сто раз повторять». Пушкин будто не мог лишь однажды сказать «люблю» или «любить». Он не мог выпустить это сладкозвучие, не повторив его. «Я вас любил, любовь еще быть может…», «Вас полюбя, люблю я добродетель…», «Я вас люблю любовью брата…» Когда-то я нашел у Александра Сергеевича с десяток или больше подобных примеров. Наш современник же сближает-собирает случайные, разнозвучные и разноконтекстные слова. Даже удачные места у Лодыгина напоминают лукошки слов:

 

Весна – рок, Коран, сев,

А наружу рана

Весна – реверанс Ев,

А нам ореолы, былое романа.

 

Только «весна» и «сев» здесь – «из одной оперы». Звучат же строки, все-таки, свежо. Общая беда многих современных палиндромистов: в одной корзине у них оказываются белые, подосиновики, рыжики, сыроежки, мухоморы и прочие поганки.

 

Неизвестный монах IX века

Мой Пангур Бэн

Любимый кот –

Со мною в келье он живет.

Он ловит мышь.

Ловлю я мысль.

Он весь и слух, и зренье.

А я ищу значенье.

  

Пер. с англС. Красовицкого

 

Transposition

С обычным для себя апломбом Михаил Гаспаров накатал статейку «Уснуло озеро» Фета и палиндромон Минаева. Перестановка частей». Речь – о 12-строчном стихотворении Афанасия Афанасиевича и минаевской пародии на него, где переставлены строки: первая стала 12-й, вторая – 11-й и т.д. Получился строчный или стиховой перевертень, почти сохранивший обаяние оригинала. Забавно! Но Гаспаров, будто кстати, делает серьезную мину: «В европейской поэзии, как известно, палиндромоны буквенные и словесные существуют только на правах курьезов (даже хлебниковский «Разин» с его историко-философским осмыслением)…» Курьез случился у Велимира? А дальше критик утверждает: в китайской поэзии, где «от порядка иероглифов зависит смысл слов и предложений (у нас от порядка букв – не зависит? – В.Х.) палиндромоны получили вполне серьезную разработку». Действительно получили, но за рамками саунд-поэзии в нашем ее понимании. Из иероглифов можно ткать красивые ковры и наслаждаться ими. Эти интересные, осмысленные ковры со стиховедческой стороны никакого отношения к нашим перевертням не имеют.

 

 

26. Изобретаем колесо

Еще в 1956 году Кирсанов интересовался – не китайцы ли надоумили меня сочинять перевертни. Известно, что в Поднебесной любят палиндромы. Но есть большое НО!

Синолог Василий Михайлович Алексеев утверждал, что китайский язык дает гораздо больше возможностей для палиндромического творчества, чем русский. Логика, вроде бы, за академика: если иероглифов во многие сотни раз больше, чем букв, то и комбинаций в китайском письме может быть гораздо больше. Однако отнюдь не всегда корректно сравнивать палиндромы из разных языковых систем. При китайском слоговом письме они сугубо визуальны. Тексты получаются красивыми и осмысленными, но когда читаешь их вслух, уловить звуко-тоновые связи в вертикальных или круговых строках слишком трудно или вообще невозможно. Слог обычно не переворачивается.

Возьмем «Джунгуо уаньсуй!» – Да здравствует Китай! «Джунгуо» – Китай, Серединное государство. «Джун» (середина), а иероглифа «нужд» не существует. Таких иероглифов, как «нын» (мочь, уметь), – раз, два и обчелся. Есть еще «нинь» (вы, вас). «Уо ай нинь!» – Я люблю Вас! В китайских палиндромах «двойное течение» письма, а не звуков, можно воспринимать только глазами.

Русские перевертни с буквенным письмом несравнимо фонетичней-акустичней. Научиться у китайцев можно только игре зеркал, наслаждению отражением, некому нарциссизму. Этому не противоречит и статья китаиста Дмитрия Николаевича Воскресенского о китайских палиндромах (Народы Азии и Африки, 1971, №1). Еще: писать русские перевертни несоизмеримо сложнее. Поэтому неуместные ссылки на синологов в отечественном литературоведении лишь «пудрят мозги». Хотя и китайские палиндромы можно усложнять до бесконечности, ткать из них иероглифические ковры.

У разных народов есть обратимые фразы, в которых действует, по выражению Юрия Михайловича Лотмана, «зеркальный механизм». Но это слишком общие слова. Необходимо уточнить: в одних языках «зеркальность» смещается в сторону графики (в китайском), в других – в сторону фонетики (в русском). Звукозеркальность нашей поэзии начинается с рифмы, когда звуки одной строки отражаются или повторяются в другой строке.

Как бы там ни было, лотмановский «механизм» в любом перевертне не замурован, не остановлен навсегда, а находится в рабочем состоянии, ждет восприятия. Всегда предполагается движение, в том числе и обратное, необходимое для сохранения равновесности или гомеостатики. Какой бы жест мы не выполнили, рука должна совершить обратное движение, чтобы вернуться в исходное положение.

Помню детскую игру «Замри!», когда приходилось застывать в нелепой, в неудобной позе и ждать спасительного приказа «Отомри!», чтобы принять удобное положение и облегченно вздохнуть. Такое же обратное движение предполагается в работе любого нашего анализатора. Гомеостатичность системы – это ее способность сохранять свою устойчивость, в том числе, возвращением в прежнее состояние. Обычно мы не акцентируем внимание на таком возвращении или обратном движении, но именно в нем заключена внутренняя моторика палиндрома или, по Кирсанову, «саморифмы».

Зеркальность и обратное движение по кругу или по дуге выразительно присутствуют в надписях на древних сосудах и купелях. Читай в любом направлении, поворачивая емкость или обходя ее, – смысл и звучание надписи не изменятся. Речетворные и визуальные движения усиливаются периферией – другими физическими действиями.

Напомню интересный случай. Откуда он взялся – не знаю, но предполагаю, что услышал его от Асеева, поскольку он бывал на Дальнем Востоке. И здесь присутствуют зеркало (вода) и движение справа налево.

На Амуре села на мель канонерка «Сунь Ят-сен». Буксир никак не мог освободить ее. И вдруг один из матросов прочел на изгибе кормы название судна наоборот: «не стянусь». Это настолько поразило экипаж, что решено было привязать трос к носу канонерки. Так удалось стянуть ее с мели.

Магический смысл можно увидеть в надписях-палиндромах на воротах и надгробиях, особенно если подходить к ним можно с разных сторон.

В последние годы у нас появилось много публикаций о перевертнях. Подбор авторов для иллюстраций – дело вкуса. Но зачем из Андрея Вознесенского делать успешного палиндромиста, расталкивая авторов более успешных? А это Владимир Софроницкий, Николай Шатров, Александр Кондратов, Борис Гольдштейн, Николай Лодыгин, Дмитрий Авалиани, Герман Лукомников и другие. Палиндромистов с середины прошлого века появилось очень много и все они лучше Вознесенского. Открываю один из энциклопедических справочников, а он там, рядом с Державиным и Хлебниковым

Справедливей было бы вместо сочинителя надоевшей «Аксиомы самоиска» упомянуть хотя бы автора «Техники стиха» и одного единственного перевертня – самоэпитафии: «И лег, не шумя, в яму Шенгели». Это, по крайней мере, свое.

По-моему, не плоха первая строка в «Казаке» Набокова – «Я ел мясо лося, млея». Удачные фразы или моностихи-перевертни встречаются не так уж редко. Вполне преуспел в сем приватном искусстве, например, Дима Авалиани.

«Ум роняю – не ценю я норму». «У тени или мафии фамилии нету». «Морда казака за кадром». «В омуте все же свет умов». Недурно!

Вообще-то, чем перевертень менее заметен и менее навязчив, тем, как правило, он удачней, ближе к живой речи. Хотя даже самый корявый пример или излишне навязчивый может быть спасен проблеском остроумия.

Развернутых же «рачьих стихов» – днем с огнем поискать. Удачи здесь большая редкость, а чаще – язык сломаешь. Державин и Хлебников, по-видимому, так и остаются выше всех. Их перевертни – поэзия, а не словоблудие.

Многотрудные пустяки могут приносить сиюминутную радость. Но иногда очень скоро выясняется: радоваться-то было нечему. «Находки века» оказываются давно избитыми, а знатокам – даже надоевшими. Самокритичность и самоирония авторам перевертней вдвойне полезны. Оригинальность и свежесть могут быть иллюзорными по известному труизму-афоризму «Новое – хорошо забытое старое».

Встретив Гершуни в конце 60-х у Валеры Никольского и Ады Павловой, сказал ему:

– Что ты, Володя, придумываешь давно придуманное. Раз у тебя получаются перевертни – подключи к ним слух и дело пойдет веселее. Старайся писать в рифму!

Он был по возрасту даже постарше меня, но уж очень инфантилен. Власти вычеркнули много лет из его жизни. То тюрьма, то психушка. Володя исчезал надолго, но всякий раз, появляясь вновь, читал свои перевертни. С годами они становились лучше, складнее.

 

Умыло Колыму

алым. Омыла

Воркуту кровь.

 

Его откровения перестали быть вымученными, заметно ожили.

 

Мы доломались – сила молодым.

Они – вино,

Мы – дым.

 

Хотя «они – вино» и «мы – дым» встретить можно у кого угодно. Что делать? На случайные повторы и не очень случайные обречены даже гении. В «ЕО» повторяется строка «Остановилася она». Пустяшная деталь.

Дым коромыслом. Над шахматным столиком в ЦДЛ сгрудились болельщики. Случалась и мне здесь играть (об этом даже где-то прочел в сети), но не так часто и азартно, как Николаю Глазкову. Его всклокоченная голова выглядывала из столпотворения, кое я называл «Вокзал «Глазков». Каждый свой удачный ход он сопровождал хлестким выражением или афоризмом, удивляющим и поражающим всех «пассажиров». Стукнет фигурой по доске или ладонью по часам и…

 

«Циники – ниц!

Цирком мокриц!

Цыц

 

Еще ход. Бац!

 

«У фортуны нутро – фу!

Аверченко в окне чрева!»

 

Что это? Откуда? Да из того же «Потопа».

Физик Олег Завьялов, вспоминая о середине 50-х и «салоне» своего друга Александра Корсунского, среди прочего выдал такой абзац: «Появился Валентин Хромов. Я помню единственную, но зато гениальную его фразу «Я слабее .бался» из его поэмы, написанной исключительно стихотворными перевертышами, один из которых приведен только что».

С возрастом я выбросил из пьесы ПИКАНТНАКИПЬ или фривольные куски, но кому-то они успели запомниться. Строки из «Потопа» ходили по богемным компаниям. Не помню, чтобы я сам читал пьесу Глазкову, но он знал отдельные места от своих арбатских приятелей, включая Шатрова, и любил громогласно их цитировать. Приписывают ему коротышку:

 

Говорят, что имя Рома

Не имеет палиндрома.

– А море рома?

 

К месту напомню кусочек своей пьесы.

 

ТИТ

Сударь, гони виноградус!

НИВИН

Вино нив!

ВОДОРОДОВ

Вода садов!

АЛЛА

А вода адова…

БОБ

Аква – дурь, удавка.

ТИТ

А море рома!

А реки ликера!

А чача – ча-ча-ча!

АННА

О, виденье диво!

НИВИН

О вине ль лениво?

АЛЛА

Ромомор!

Наркокран!

Потоп!

 

Опущенных излишеств не жалею. Но где-то потерялось посвящение пьесы – «Уму-заразуму».

Самокритично повторю известную истину: от великого до смешного – шагов не измеришь. Я хотел, чтоб в первой части «ДЕБОШ-ОБЕД» реминисцировалось «Горе от ума». Появляется главный герой НИТИН, «как Чацкий с корабля на бал». Он – «не рад одарен», «мачо очам» и «нить сиянья истин», но неуместен в компании, где царит «обжороворожба». А финал должен был напомнить «Каменного гостя»:

 

ТИТ

Темень – онеметь!

Нем актер – орет камень.

Анна! О, Анна!

Я нем – тень гнет меня.

/Театр тает.

Конец сценок/.

 

Версия для печати