Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зеркало 2017, 50

Хор

 

 

Какие губы должны быть у жертвы, отчетливо видимой сквозь мороз, состоящей после смерти из боли и снега. Она, ее подмышечные впадины и обледеневшие губы врастают в снежный покров. Как избыток эпителия разрастается, помимо воли матки. И розовая слизь проникает всюду, слизь, полная тактильной памятью о любовниках, умерших в ней. Памятью вне тела смерти. Как обледеневшие губы жертвы навсегда застывают в сознании. И вот речь движется сквозь боль, и касается тела жертвы, и ласкает каждое углубление в нем, но больше всего его ликвидацию, его исчезновение. И спустя время застывшая кровь больше не красная – она белая, как опыт боли.

 

И затем распутываются сети христианства, бинты, пропитанные кровью. И размыкается рот жертвы. Но из него выходит не крик, не слюна, а язык насильника. Язык насилия.

 

 

Он

Утраченная девственная ткань теперь фотогенична, в рамках просвета солнца вспыхивает худая промежность светловолосой девушки, ее золотистая, ровная кожа. Бедра совершенной подростковой конфигурации в соответствии с порномодой последних лет. И он испытывает приступ желания, который отзывается болью в его позвоночнике. Эта девушка, вероятно, даже моложе его дочери. Она ложится на шезлонг и закрывает глаза. И он видит ее веки, их болезненно детский зелено-голубой оттенок. Он видит несколько тонких прожилок на ее веках. И он вспоминает глаза девочек в школе и веки собственной дочери. И ему хочется обладать этой девушкой, удушить ее своим желанием. Вылизать всю беззащитность из ее глаз. И похоронить ее в себе. Как память об измятой поверхности цветка. Нежное и страшное тактильное воспоминание.

 

 

Самозабвение

Она открывает глаза, на секунду щурится от солнца, прикасается худыми пальцами к своему лицу. И он думает о том, что умрет на несколько десятков лет раньше нее. И ему больше не хочется хоронить память о ней внутри себя. Помещать ее вместе со своим умершим телом в черную глубину могилы. В ее вагинальный вакуум. Он отворачивается. Чтобы избежать ее телесности, не воровать ее. Это не скрытое, а прямое воровство смущает его. Оно отлично от того, что ему предлагают интернет и собственная камера. И он думает, что только человеческая сетчатка, эротизирующая и крадущая даже снимки мертвых и их заживо снятую ауру, способна сдвинуть мораль в любом направлении. И он фантазирует об обрезанных волосах. О том, что будет, если срезать волосы со всех знакомых женщин, со всех женщин, с которыми он спал. Обнажить их лица и шеи. И ввести их в мраморной зал жертвенности. И смотреть в их глаза. Которые станут увеличенными, словно глаза женщин, ожидающих детей. И он думает о матке, как о неком ужасном в своем совершенстве механизме. И он слышит женский голос. Голос жертвы.

 

 

Жертва

– Что я сделала, чтобы он сделал мне так больно? Почему он захотел сделать мне так больно? За что? Он вошел в меня сзади, и мой позвоночник осыпался от боли, и я превратилась в животное, кричащее от боли, и моя кровь кричала от боли, и мои поры. «Я» больше не было. Я только кричала: «Пожалуйста, пожалуйста, нет». Почему должно быть столько боли? И потом там вокруг ануса все болело. И мне было стыдно говорить об этом. Мне было стыдно произносить слова. Мне было стыдно говорить об этом даже с психотерапевтом. И она сказала мне: «Одним из этих двоих были вы». Но это была не я, а только то, что мне было больно. Только это. Я не была одним из двух. Я была глазами, смотрящими на женщину, пригнутую к деревянному столу. И ее болью, идущей по позвоночнику. Стертой из памяти. Черной болью.

 

Белые лица остриженных женщин, их увеличенные, как у беременных, глаза смотрят на него. Их глаза стирают и поглощают его. В их глазах растет черная, влажная боль. Сакральное знание, ужас предстоящих схваток. Долгое кровотечение и молоко. И новые руки, новые ноги и новые пальцы, и новые белки глаз и новые зрачки. И его смерть.

 

И снова голос жертвы.

– И тогда я поняла, что ни с кем не смогу говорить об этом. У меня никогда не будет слушателя, мне нужен был слушатель, которой занял бы мою сторону и которому не было бы больно при этом. Вначале я испытывала ярость и ненависть. Я была в черном чулане, он кишел серами крысами, но они не кусали меня. Они нюхали меня, мои следы, определяли мою идентичность. Они не могли меня укусить: я уже была испорчена для них целиком. Это было унизительно. А потом они лопнули, все крысы лопнули и растворились.

Осталась только тьма. И я превратила свою боль в радугу с острыми краями. Они порезали мои руки, ноги, мою гортань навсегда. И я перестала искать слушателя. Он умер внутри меня. Его смерть была очень тихой и незаметной.

Совсем не такой, как рождение потребности в нем. Я похоронила его на сельском кладбище. И не была на его могиле ни разу. Там нет цветов. Только ветер, ветер и густая трава круглый год.

 

 

Он

Все голоса исчезают. Глаза беременных женщин, глаза больше их лиц. Глаза, так и не убившие его, тоже исчезают. И он начинает думать о мутной силе любви. О винтиках и механизмах внутри ее огромной конструкции. О сменяемости видов боли. О неизбежной встрече любви и насилия в определенной точке. О встрече, которую ему хотелось бы отменить. И он снова думает о могиле как о женском теле. Как о темноте влагалища, и эта слишком прямая рифма быстро начинает его раздражать, но не утомлять. Скорее это состояние напоминает ему тупую наркотическую веселость. Но она постепенно оставляет его, и он начинает думать об очередях к поездам в концлагеря. О женщинах, провожающих мужчин на войну, об их мокрых, холодных щеках, и образ могилы снова выходит на первой план. И в ее глубине он видит не кости, смотрящие на него из черноты, и не контуры влагалища, а черные влажные глаза, переполненные ожиданием. Глаза беременной женщины, рассеивающие его на атомы страха. И он снова поворачивает голову и смотрит на светловолосую девушку с детскими прожилками на веках. И ему хочется разжать ее челюсть и исследовать ее нёбо. Пальцами прежде, чем языком. Войти в ее тело, пахнущее солью и тошнотворным сладким запахом крема для загара, войти в нее не для того, чтобы утвердить в ней жизнь, а чтобы утвердить смерть. Почувствовать надлом в ее узком тазу и ее не удивление, но начальное сопротивление. И вырвать ее сердце и целовать его. И забрать его ритм себе. Присвоить его навсегда. Тяжелое течение дрожи медленно входит в его кровь, и он чувствует чужую юность как разбирающую на части его тело боль. Очередной опыт потребности в насилии над другим. Солнце почти стирает его. И он не успевает испытать чувство вины. Хотя голос, голос жертвы: «Мне больно, мне было так больно» – заполняет все пространство пляжа. Минуя его сознание. Голос слетает с гланд, и повторяется ритм вопроса: «Почему должно быть столько боли? Почему мне должно было быть так больно?» Непрерывный ритм вопроса, срывающийся, как крик посреди средневековой пытки. Как завеса с христианства – багровая от крови, белая от боли. Светловолосая девушка поворачивает голову набок, словно смотрит на своего палача. И он думает, что исчезнуть можно только посредствам другого. Тактильная память проходит по нему черной волной, и он представляет себе порезы на девичьих руках. На руках своей дочери, которую он не видел несколько месяцев. И он воображает, как бы аккуратно зашил эти разорванные края, чтобы следов не было. Голос его дочери совсем другой голос.

 

 

Она

Мне бы хотелось попросить о помощи другого, более сильного, чем я. Но мысль о помощи более сильного при этом мне отвратительна. Я представляю себе, как мужской пот проникает в мои раскрывшиеся от ужаса поры. Как часть другого человека запульсирует и сократится во мне. И я снова почувствую себя безнадежно подавленной. Потому мысль о помощи другого, более сильного, мне противна как навязанная природой. Рассечение кожи – это я. Крик, идущий из глубин меня, превращающийся в просьбу о помощи, которая мне самой омерзительна. Как воронка похоти, разрушающая мягкие ткани рта. Когда моя ярость против себя становится нестерпимой, я режу себя. Возможно, некто сильный и смог бы спасти меня, но сила мне неприятна, потому что внутри моего сознания она слишком легко рифмуется с подавлением. Как расширяются зрачки ребенка перед эпической фигурой условного чудовища или перед уколом, так мои зрачки увеличились и застыли, когда я, не найдя какой-либо помощи, рассекла кожу над коленом до самой кости. Сначала показалась кровь, густая и темная, словно слипшиеся в морозильной камере ягоды вишни. И мне стало легко на мгновение: боль ушла из сознания, из глубины моего тела в эту новую рану. А когда кровь затихла, я увидела между краями кожи собственную кость и почувствовала тошноту. И я подумала о хоре тщательно отчуждаемого от себя насилия. О самопроизвольном насилии и насилии, которое еще не было применено ко мне. И я закрыла глаза и увидела то, что раньше часто видела в секунды после оргазма: оголенную мякоть звезд и распадающееся движение волн. Потом я открыла глаза и снова увидела обнажившуюся в ране кость. Мне не было страшно, это было привычное чувство отвращения к себе, смешанное со слабостью от тошноты и удивлением от того, что я все же смогла ранить себя так глубоко. Но я по-прежнему не была отдельна от своего тела. Хотя верила в это в тот момент, когда ранила себя. Всего несколько минут назад. Но потом я увидела, что эта глубокая рана не только лично мое приобретение, но и приобретение моего тела.

 

Через несколько дней рана загноилась, и мне пришлось делать перевязки и прикладывать к ней марлю, пропитанную левомеколем. Несколько дней меня лихорадило, но постепенно гной стал иссякать. И я запомнила этот новый навык боли. Рана затянулась, зарубцевалась неудачно. На ее месте вырос выпуклый мучительный рубец, по форме напоминающий тело улитки. И я стала носить длинные юбки и прятать его от всех. Как я прятала память об обнажившейся кости в глубине своего сознания.

И именно это воспоминание заставляло меня снова думать об опыте дефлорации. О саднящем внутри чувстве стертой пленки. Не о боли, но о ломке прежнего состава тела, его впадинах, об изменении в тазовых костях, едва уловимом. О собственном неизменившимся, но ставшим чужим лице в зеркале. И вот эта некрасиво зарубцевавшейся рана симметрична моей промежности теперь. Они связаны опытом травмы и зуда.

 

 

Повествование

Тяжелая незаполненность ее матки после изнуряющих месячных и желание стать жертвой снова, чтобы светиться сквозь раму насилия и боли, терзают ее. Обнажиться перед миром как перед первым любовником, ожидая одновременно участия и уничтожения, – вот чего бы ей хотелось. И она закрывает глаза, чтобы почувствовать несуществующее вторжение в себя саму.

 

Ее отец сморит на море и девушку, лежащую на соседнем шезлонге. Он думает о своем желании, ему кажется, что в нем нет агрессии. Только очевидная потребность продления себя в другом. Он думает, что хочет банальной физической близости без сияющей рамы уничтожения. Снова возникает голос жертвы.

 

 

Жертва

– Мне было темно там, но никто не пришел. Я стала для всех грязной и виновной во всем. Боль в глубине моего позвоночника, поврежденность тканей. Я очень долго находилась в темноте. Я и сейчас в ней. Внутри меня непрерывно тянутся секунды совершенного надо мной насилия. Мне больно там, в сакральных впадинах моего тела. Я не жду, что кто-либо захочет поцеловать меня или просто дотронуться до меня. Разве со мной можно обращаться нежно? Мои губы умерли. Мое тело умерло в первые секунды проникновения. Моя речь не может быть остановлена, словно кровь.

 

 

Повествование

Глаза остриженных женщин. Глаза вынашивающих женщин. Глаза больше их лиц смотрят на нее с презрением. Она больше не ребенок. Она не нужна им. Их глаза стремятся стереть ее. Чтобы мир стал идеальным местом для глаз и рук и ног внутри их животов. «Мне темно, и тьма не кончается, как и моя речь», – повторяет она, и тьма стирает и душит ее крик.

 

 

Она

Она думает о светящейся раме уничтожения, о кровавых ранах и сломанных пальцах, о сиянии тела в страдании. Она подходит к зеркалу, берет ножницы в руки и срезает все свои волосы. Они лежат на полу как память о срезанных волосах в хронике о нацистских преступлениях. Она обнажена, и ей хочется исполосовать свое тело, чтобы утвердить его. И она смотрит на свой шрам над коленом, похожий на контур улитки, и она гладит его, он принадлежит ей. Ее тактильной памяти. Дворцу ее тактильной памяти. Она стоит перед зеркалом во весь рост абсолютно обнаженная. Ее волосы сострижены и лежат возле ее ступней. Ее глаза полны влагой. И она водит руками по своему телу в попытках узнать его и не узнает. Она узнает только рубец над коленом. Вот он ее.

 

Ритуал очищения полости рта перед сном наполнен предчувствием вкуса. Вся эта мимика несчастного животного на скотобойне. Мимика секса. И ей снится сон, бесконечный и всегда новый сон о насилии. Мужчина приводит ее в пустую комнату и сажает на деревянный стул. Он бьет ее по лицу наотмашь, и она видит брызги своей крови и слюны на стене. Он снова бьет ее. И она открывает глаза и смотрит, как рука заносится над ней. И течет от бессилия. Это повторяется несколько раз. Раз за разом. Потом он подходит к ней близко, вплотную и расстегивает пуговицы на ее коричневом платье из кашемира. Всего пять пуговиц, вдетых в узкие петли. Он стягивает лифчик с нее и обнажает грудь. И она чувствует, как воздух холодит ее кожу, и ей хочется, чтобы он прикоснулся к ее груди. Но он этого не делает, он снова бьет ее по лицу. И она снова смотрит на руку, занесенную над собой. И не закрывает глаза. Она смотрит и смотрит на него. Пока кровь течет по ее подбородку и шее, стекает на грудную клетку. И вот тогда он наклоняется и слизывает ее. Потом он поднимает ее со стула и толкает на кровать. Он задирает платье на ней, стягивает с нее трусы. И начинает целовать волосы на ее лобке, потом он спускается ниже и проникает языком в ее влагалище. И она начинает плакать без остановки. И он снова с силой ударяет ее по лицу. Раздвигает ее ноги, ложится на нее, входит в нее. И она замолкает. Она слушает его движения внутри себя. Как движение станка, как движение на улице. Предчувствие кончается, и ее смазка исчезает. Она больше ничего не чувствует. Через несколько минут он кончает. И она снова видит глаза беременных женщин и их коротко остриженные волосы и белые лица в мраморном зале. Они смотрят на нее.

И ее голос отделяется от нее. Ее голос повторяет: «Так больно, мне стало так больно там, внутри. Разве я сделала что-то не так?» Женщины смотрят на нее молча. И она слышит голос маленькой девочки: «Я не знала, что мне будет больно, когда заходила в ту комнату. Он не говорил мне ничего такого. Я не знала, что это будет так. Ничего не было. Мне не было больно, мне приснилось это».

 

Женское тело тает в снегу. Почерневшие ногти, вырезанная молочная железа. Тело тает в вечность. Оно не имеет запаха. Его кости причислены к лику святых. В изображение мертвой впиваются сотни солдатских губ. Смерть обессмертила насилие. И пик боли сияет сквозь газетный снимок.

 

Женские глаза смотрят на насильника и жертву. И ей хочется превратить свои ногти в вакуумные щипцы, чтобы вытащить из себя его семя и его эпидермис. И она все время слышит голос маленькой девочки внутри себя. Он не останавливается, ему нет конца. Он раздирает ее внутренности. Она не может извлечь его из своих фаллопиевых труб как отвратительные ей эпидермис и сперму. И не может извлечь их из своей памяти. И голос девочки больше не оставляет ее. Она приговорена к нему. Если раскрошить ее речь, стереть ее в порошок, погрузить в воду и дать ее выпить всем близким – смогут ли они разделить ее боль?

 

 

Он

Он снова смотрит на светловолосую девушку и представляет себя разрывающим ее, ее мягкие ткани, и эта фантазия длится в течение нескольких секунд. И перед его глазами возникает еще нежная, но уже мерзлая октябрьская земля. И сломанная шея лебедя в пруду рядом с его школой. Акт бессмысленного, неискупаемого насилия. И он вспоминает пунцовую и рубиновую кровь на своих пальцах. Когда в тот день после школы он прижал соседнюю девочку четырнадцати лет к зеленой стене подъезда и облупившаяся краска осыпалась на ее острые плечи. И он снова слышит ее голос: «Никто не говорил мне, что будет столько крови, я думала про это только так пишут». И он снова чувствует слабый слом внутри ее худого детского тела. И ему становится почти жаль ее. Он чувствует раскаяние или ему это кажется, и он только имитирует его в глубине своего сознания.

 

 

Она

Она снова полощет рот и чувствует, как ароматизированный спирт обжигает и вычищает ее измученную ротовую полость. Но она все равно продолжает ощущать грязь. Мертвый язык, замерзший, тихий язык непроизносимой боли.

– Пожалуйста, не прикасайся ко мне. Недостаточно быть нежным, нет. Просто не прикасайся ко мне. Не пытайся исследовать мое тело. Ему все больно. А там, где начинается лобок, волосы, клитор, малые губы, влагалище, весь проколотый вход в мое тело, – там только черная зона забвения и умолчания. Нет излечения любовью. Это просто миф. Ты можешь лежать рядом со мной и касаться моих пальцев. Как наименее грязной части меня. И я буду говорить тебе: «Любимый, спасибо, что ты не оставил меня здесь одну в темноте. Где я лежу оскверненной». Но потом я вспомню, что все же оставил как раз тогда, когда меня осквернили, пригнув к деревянному столу. И дерево впилось в мою голую грудь. Я вспомню это, и мне захочется тебя зарезать, любимый мой. За то, что тебя тогда не было рядом со мной. И ты не спас меня. Не было никого, никого, никого. Но главное – тебя. Кровь выйдет из берегов и заполнит комнату. Алая, густая кровь из всех новостных сводок и греческих трагедий. Кровь всех жертв. Она взорвет мою комнату и поднимется темной волной до космоса. И я умру в агонии. Исчезну, захлебнувшись в этом бесконечном потоке.

 

Представьте себе существование магазина травм и ран. Магазина боли, где травмы расфасовались бы в красные коробки с этикетками. И вам была бы предоставлена возможность выбора. Иллюзия выбора. Если бы рука, которая заносилась над мной в подвале моего сознания, могла бы стать просто черным крылом вероломной птицы. А его пальцы ее когтями. Чтобы разодрать мой череп и навсегда стереть из него память о случившемся. Молочные хлопья боли в моем горле за завтраком. Хуже спермы. Они тоже липкие, преследующие. Почему все песни о любви напоминают мне считалочку про Фредди Крюгера? Оттого что я больна?

 

Однажды я все же попыталась выйти из круга насилия. Вступив в связь с другим человеком. Мы познакомились в клубе и в тот же вечер оказались у меня дома. Это так странно, когда многоцветное электричество входит в твои вены и ты видишь другого и свое собственное желание в нем. И нет возможности остановиться, прервать этот поток, меняющий состав воздуха вокруг.

 

Он положил руку на мое бедро. И я и он уже были абсолютно обнажены, лежа напротив друг друга. Он продолжил гладить меня. Его эрекция была слабой, и я рассматривала светло-розовый оттенок его члена. И целовала его подбородок, он был колючим и теплым, как и подбородок моего отца. Но привкус был другим. Привкус другого табака и другой кожи. Я чувствовала, как у меня дрожат веки. И наконец он лег на меня. Я поняла, что сейчас он войдет в меня. Я подумала об этом вторжении, об ощущении тела другого внутри себя. И я закричала. Я кричала и кричала. Я не могла остановиться. Крик шел из глубины меня. Из моего влагалища и матки. Но я ведь хотела отдаться ему. Чтобы мое тело расступилось перед ним. Я хотела преодолеть изначальную боль, никто не говорит о ней, но она есть всегда. Но она есть всегда. И вовсе не только девственницы ее чувствуют. Я хотела преодолеть свой ужас. Проглотить его. Чтобы потом мне стало хорошо. Почувствовать биение другого в себе. Узнать себя сквозь это, не чувствуя страха и отвращения. Но я представила, как член бьется о стенки влагалища, словно кошка скребется в комнату. И поняла, что больше не хочу этого никогда. Не хочу, чтобы ко мне прикасались, щупали, мяли, трогали, узнавали. Я хочу стать ребенком. Вернуть свое тело в детство. В период до боли, до изнуряющего зуда. Разве он не видит, что я ребенок? Когда он трогает меня? Он хочет проникнуть во все мои отверстия. Рот, вагина, анус. Словно я набор дырок. Я не хочу, чтобы пальцы, язык, член входили в меня. Я хочу быть маленькой. Забраться под одеяло с головой и лежать так в безопасности. Почему, когда он трогает меня, он не видит, что я ребенок? Он в ужасе отстраняется от меня. Мой крик все еще раздирает воздух. Он смотрит на меня в упор. И мне кажется на мгновение, что он хочет ударить меня. Потом он говорит: «Ты что? Ты что? Ты что?» Я молчу. Он поворачивается ко мне спиной и начинает одеваться. Я знаю, что он сейчас уедет. Я смотрю на свой шрам в форме улитки, и мой крик алым знаменем висит в комнате.

 

Деревья расступаются осторожно, словно мягкие ткани, и мое зрение обретает себя. Возвращается ко мне. Я вижу снежный пейзаж. Снег ложится мягко, как больничное одеяло. Во рту у меня вкус снотворного, я больше никогда не вспомню прошедшую ночь. Я помню только свой крик. И он все еще стоит у меня в ушах. Но этот крик все равно тише того ужаса, который я испытала и продолжаю испытывать. Несколько новых порезов или лживых самобичеваний ничего не изменят. Я выпью дневную дозу нейролептиков, и небо будет казаться мне серым, как военная форма. Возможно, я попытаюсь ликвидировать еще несколько своих воспоминаний. Читая вырезки из военных документов или названия мест массового уничтожения людей.

 

 

Перечень лагерей, признанных правительством ФРГ концентрационными (1939–1945 гг.)

 

Арбайтсдорф (ФРГ).

Аушвиц/Освенцим-Биркенау (Польша).

Берген-Бельзен (ФРГ).

Бухенвальд (ФРГ).

Варшава (Польша).

Герцогенбуш (Нидерланды).

Гросс-Розен (ФРГ).

Дахау (ФРГ).

Кауен/Каунас (Литва).

Краков-Плащов (Польша).

Заксенхаузен (ГДР‑ФРГ).

Люблин/Майданек (Польша).

Маутхаузен (Австрия).

Миттельбау-Дора (ФРГ).

Натцвайлер (Франция).

Нейенгамме (ФРГ).

Нидерхаген-Вевельсбург (ФРГ).

Равенсбрюк (ФРГ).

Рига-Кайзервальд (Латвия).

Файфара/Вайвара (Эстония).

Флоссенбург (ФРГ).

Штуттхоф (Польша).

Погибшие в первую чеченскую войну:

погибших – 5042;

пропавших без вести – 510;

раненых, контуженных, травмированных – 16 098.

 

В то же время некоторые ведомства, судя по всему, имели собственные оценки числа погибших. В конце 1995 года в статье И. Ротаря «Чечня: давняя смута» (Известия. – № 204. – 27 ноября 1995. – С. 4) со ссылкой на МВД РФ приводилась информация, что за год боевых действий погибло около 26 тыс. человек, из них 2 тыс. российских военнослужащих и 5–10 тыс. бандитов, остальные – мирные жители (то есть от 14 до 19 тыс.).

По различным данным, число жертв оценивается в 70 тыс. за два первых года войны, 150 тыс. за три года и даже до 200 тыс. убитых в течение всего конфликта человек, при этом консенсусной цифрой считается 100 тыс. Число пострадавших женщин от изнасилований оценивают от 20 до 50 тыс. Исследовательский документальный центр в Сараево определил, что погибло 97 207 человек, из которых большинство (57 523 человека) составили военнослужащие, а остальные (39 684 человека) были гражданскими лицами. По данным этой организации, почти две трети погибших (64 036 человек) – боснийские мусульмане. Также погибли 24 905 сербов, 7788 хорватов и 478 лиц других национальностей.

 

Боль обрывает сама себя. Меня нет ни в одном списке. И может быть, позже я стану смотреть на фото изувеченных тел. Груду черно-белых тел. Моего тела там нет, оно не обезличено историей. И никому не интересно. Но мне бы хотелось цвести белизной костей в этой груде тел. Утратить наконец свою индивидуальную боль. Ее наличие мне слишком дорого обходится. Что-то внутри меня уже никогда не соединить. И не залатать никакими таблетками. Я выпью молока и стану смотреть на виды Чернобыля и фото мутантов. Вероятно, я тоже мутант, если до сих пор не убила себя. Возможно я наконец открою газ и стану частью исчезновения, частью зимнего покрова.

 

 

Он

Сквозь сон по лицу светловолосой девушки проходит судорога, и он смотрит на это секундное искажение. Так ветер движется по воде. Он предполагает содержание ее сна. И боится, что у него встанет прямо здесь на ярком солнце. Желание и страх снова переплетаются. Как в детстве, когда с него снимали трусы, прежде чем сделать ему укол, когда он болел. И он видел лицо медсестры, все розовое от усердия и напряжения. И мохнатые, липкие чудовища полусна проникали в его сознание вместе с розовой краской на щеках одутловатой медсестры. Детский жар – как проглотить огненный шар. Детская речь: «Пипка, дырочка, девочкино, у нее там». Единственные слова, которые возбуждали его до сих пор. Как искаженное, изувеченное женское тело в снегу на военном снимке 1942 года. Двор детского сада, белобрысая девочка с пипкой там. Ее маленький розовый рот, слегка прозрачные молочные зубы. Один отсутствующий в верхнем ряду. Ее близость и невозможность ни братства, ни сестринства с ней. Другое новое, еще непонятное чувство. Ее теплая, крохотная ладонь, срезанные немилосердно в угоду аккуратности тонкие ногти. Белоснежные белки глаз и подвижные расширяющиеся зрачки. Постоянное изматывающее ощущение ее отличия. Красные, как менструальная кровь в первые дни, стволы осенних деревьев. И первое, неосознанное желание обладать другим. Сердцем другого под вязаным голубым платьем со стрекозами. Их белыми, удлиненными телами, снабженными лживыми постановочными крыльями. Рассмотреть, ощупать отличия другого, но прежде всего просто рассмотреть.

 

 

Повествование

Женщины с затравленными глазами и острыми языками на белых простынках. Непрерывная система осмотра женщин до и после насилия. Их раскрытых, вывернутых наружу, словно окровавленные цветы, половых органов. Повторение совершенного насилия по кругу и утверждение его в здании, обтянутом черным латексом, похожим на дворец. В здании, из которого нет выхода, есть только вход. И оно поднимается до самого неба, и даже в облаках не видно его вершины.

Развороченное женское тело, разъятое на атомы. И каждый спрашивает:

– Ведь меня еще можно любить? Ты сделал это со мной, потому что любил меня?

 

Она просыпается и снова кричит. А потом ее крик становится тихим, протяжным воем. Жалобным, как скулеж животного, которому прищемили лапу.

И в ее сознании теперь все ее любовники проделывают с ней одно и то же. И иногда ей кажется, что она уже не может вспомнить лицо именно того, кто подверг ее насилию. Днем во время прогулок она замечает сквозь тонкий слой снега, какой нежной стала предвесенняя земля, словно спина новорожденного волчонка. И мысли о снах оставляют ее. Мысли о месте, в которое есть только вход, но из которого нет выхода. О трущобах, покрытых черным лаком, словно сияющей кожей. Где липких от страха женщин щупают вереницы мужчин и другие женщины, уже пережившие насилие, и они смеются над ними. Непрерывно. И во сне она снова чувствует боль внутри себя. Внутри своего позвоночника. И боль осыпается оранжевой, красной и алой известью звезд. Но никто не слышит ее плача. Ее снова пригибают к деревянному столу – люди, которым нет конца, собираются вокруг нее. И время как бы стягивается и пульсирует вокруг ее страдания.

 

 

Он

Его воспоминания о детстве тают. И последнее, что он вспоминает, – это запах той девочки. Доверчивый и обезличенный запах детства. Он снова начинает смотреть на девушку с золотыми волосами. И ему становится интересно, какого цвета волосы у нее на лобке. Его желание проходит круг и снова становится любопытством. Ему хочется стянуть с этой девушки ее ярко-салатовые плавки. И рассмотреть волосы на ее лобке, их цвет, ее влагалище, половые губы, их форму. Он снова думает о женском теле с применением детской речи – дырка, пипка, не так, как у меня. И внезапно он отчетливо ощущает медленное вращение своего языка во рту и спазм внутри собственной речи. Ее тотальное бессилие перед желанием. Перед телом другого человека. Перед женским телом. Он думает, что никогда ничего не узнает об этой девушке, лежащей рядом с ним. Так же как он ничего не узнал о той девочке из детского сада. Но все четкие воспоминания о ней вдруг показались ему болезненными и почти невыносимыми. Как и воспоминание о родной дочери, об ее отсутствующем, безразличном взгляде, уходящем в никуда. Он не видел ее полгода, и все, что было связано с ней, тянулось в нем мучительными, темными нитями вины и горечью за эту вину и невозможностью что-либо изменить. Он чувствовал только свою способность фиксировать бесконечную скорбь, разъедающую всё его внутреннее пространство.

 

 

Она

Все, кого она знала, теперь стали для нее обезличены. Ее снами о насилии, ее ночным удушьем. Все стали частью ее ночного мира, переполненного насилием. Ей снились длинные темные коридоры. Гладкие черные комнаты, где ее клитор протыкали стерильными иглами все новые женщины, отличные от нее. И они разворачивали ее тело в самых диких ракурсах перед мужчинами, которых она когда-то любила. И ее боль росла, как стальной цветок, и распускалась в глубине ее чрева. И ничто не приносило ей облегчения. Ни нейролептики, ни порезы на руках, ни отказ от мастурбации, ни возвращение к ней. Ее тело функционировало как рана. И когда небо раскрывалось перед ее глазами как подтверждение твердости мира и почва, едва влажная от дождя, напоминала ей шерсть, снятую с освежеванного животного. Она касалась земли рукой и вздрагивала, чувствуя ее болезненное томление. Она любила смотреть на углубление на своей руке в районе локтевого изгиба, и каждый раз ей хотелось пронзить его кухонным ножом. Как и каждое углубление своего тела. Земля была ей ровна в своем мучительном томлении по мертвецам. Она трогала снова и снова свой шрам над коленом в форме улитки, единственное зарубцевавшееся отверстие ее тела. Единственное отверстие, которое принадлежало ей одной и не было создано природой для ее подчинения. Когда она дотрагивалась до стволов деревьев, она думала об акте переливания крови. Как о единственном акте возможного сближения с другим, который не вызывал у нее отвращения. Она думала о том, как два объекта становятся друг для друга только группой крови. Ее содержанием. И хотя все снова сводилось к обмену жидкостями, подобный обмен не вызывал у нее отрицания. Это было нечто похожее на желание или его предчувствие, возобновление. Эти мысли были противоположны ее мыслям о собственном теле, о машине воспроизводства, заключенной в нем. Она думала о том, что многие, вероятно, ждут от нее подчинения этой машине, и испытывала ужас при мыслях об этом. При мыслях о цвете своей матки, об ее эпителии. Ей хотелось стать максимально обезличенной, как икс и игрек в математической задаче, быть навсегда разъятой на части.

 

Человек после взрыва осматривает свое тело: руки, ноги, пальцы. Трогает глаза пальцами, но все на месте. Так и она осматривает себя ежедневно – все остается на прежнем месте. И когда она подносит зеркало к своему влагалищу, то видит его розовые своды, способность раскрываться и предполагаемую глубину. Она долго смотрит на него, не прикасаясь к себе, затем она убирает зеркало и засовывает в себя два пальца. Потом извлекает их из себя и облизывает, ища в собственном вкусе причины своего психического состояния. После этого она сворачивается зародышем на кровати. И представляет себе голос женщины, в которую проникают, не раздирая ее. Она воображает себе ее лоб, шею, грудь, соски, всю ткань ее тела, ее кости и ее дыхание. Она думает о возможности любви в каком-то ином параллельном мире, из которого она давно удалена. Навсегда ликвидирована. И она думает о кровавых ранах, о стигматах. О запахе гноя, который проникает в запах цветов и исходит из кровавых дыр. И она снова осознает невозможность прикосновения к себе самой. И ей хочется трогать подушками пальцев кровавые раны на чужом теле и погружать в них пальцы. Чувствуя бесконечную силу разрушения и саморазрушения.

 

Несколько кварталов вблизи ее дома – площадь, утвердившая себя во временном отрезке, в котором она вынуждена существовать. Не сопротивляясь методичному сгущению тьмы вокруг себя. Впервые она думает о своем отвращении к жизни не как о чем-то унизительном, а как о неизбежном. Подобном реакции анорексика на еду. Она ощущает нервный зуд и выходит из комнаты. Заходит в ванную и начинает намыливать свои руки до локтей. Запах мыла, имитирующий полевые цветы, переплетается в ее сознание с предчувствием рвоты и напоминает ей об общественных туалетах. Белоснежная пена полностью поглощает ее руки до локтей. Затем она включает воду, и пена сходит с ее рук с легкостью, которая усиливает ее тревогу. Она трогает кожу на запястье, которая теперь словно скрипит, и ей хочется поднять и отодрать ее. Как нечто пораженное, инфицированное касаниями другого. И она снова включает воду, чтобы набрать ванну. И она ложится в прозрачную, зеленоватую воду, ощущая сухость своего тела и то, как вода медленно нивелирует ее. Она лежит так несколько минут, не открывая глаз. Затем она снова чувствует жжение внутри себя. Она открывает глаза и смотрит на свои колени, лобок, грудь. И ей кажется, что она рассматривает тело другой женщины, незнакомое, абстрактное женское тело. Она снова берет кусок мыла и намыливает все это незнакомое тело, включая руки до локтей. Затем она берет бритвенный станок и сбривает все волосы на лобке. После чего снова погружается в воду. И пена сходит с нее, обнажая грудь, ребра, живот, всю ее до предела вычищенную кожу. И лобок без волос, вновь ставший детским, и она снова слышит голос девочки внутри себя:

– Он говорил, что мне не будет больно, но я зашла в ту комнату. И он трогал меня, и мне стало больно. Мне было больно.

Голос в ее голове мутирует в голос молодой женщины, похожий на ее собственный. И она слышит снова и снова:

– Мне больно. Мне было больно. Почему должно быть столько боли?

И она извлекает бритву из станка и делает несколько попыток порезать кожу на руках. Раны получаются неглубокими и тонкими. Кожа не подчиняется ей, не расходится. И от ожидания боли она тут же чувствует усталость и бессилие. Опыт остается дотравматичным. Она больше не может смотреть на свое тело, особенно на розовый детский полукруглый лобок. Вид которого отзывается в ней бесконечным эхом детского плача. И она выходит из ванны и, обнаженная, ложится на свою кровать. И ей кажется, что ее руки вытягиваются бесконечно далеко. Она спотыкается взглядом о свою грудь, которая никогда не произведет молока, и на мгновение узнает ее. Дотрагивается до нее. И ощущения своего тела, как чужого, снова захлестывают ее. И опыт с зеркалом, произведенный до ванны, только усиливает это состояние. Она вновь берет зеркало и подносит его к своему влагалищу и смотрит на его стенки, ставшие совсем бледными и нежными после мытья. И она больше не понимает, что это отверстие – вход в ее тело. Ее сознание навязчиво воспроизводит фразу: «Да прилепится жена к мужу». И новые волны отвращения поднимаются в ней. Она представляет, как сперма мужа заполняет горло ее замужней подруги. Тягостное чувство тошноты терзает ее несколько минут. И когда оно отступает, она снова чувствует свое полное отчуждение от всех процессов жизни. Она вспоминает весенние деревья, которые видела днем, их стволы, взбухшие от влаги. Да, вот они симметричны ее мучительному беспокойству, ее ежеминутной потребности мыться. Она думает о том, что, когда не слышит голос маленькой девочки, говорящий о боли внутри себя, она уже не слышит ничего. Только вакуум, пустоту. Она еще долго смотрит на свой лобок, ставший детским без волос. На его выпирающую беззащитность. Беззащитность, к которой она чувствует себя приговоренной, и от этого она кажется ей унизительной вдвойне. Затем она встает с кровати, включает ноутбук и снова смотрит на фотографии жертв войны. Она рассматривает их лица, искаженные болью и смертью, углы губ, тела, сваленные в огромные груды. И ей хочется только одного – быть одной из них. У нее больше нет других желаний, они молчат. Словно если бы ее боль больше не принадлежала бы ей одной, утратила бы свою индивидуальность, то она перестала бы чувствовать свою ответственность за нее. Она была бы наконец освобождена от нее. Если бы ее боль была вписана в исторический контекст наравне с болью других, она больше не была бы одинока. Ее страдания были бы разделены и возвеличены. Хотя идея документальности с ее прямотой вызывала у нее некоторое отторжение с раннего детства, возможно, потому, что ее отец был документалистом. Она выключила ноутбук и снова вернулась в постель. Она раздвинула свои ноги и снова мучительно начала искать себя. За окном пошел мелкий снег, похожий на пепел. Она несколько раз дотронулась до своего клитора, пытаясь оживить его, и вспомнила, как другие прикасались к нему. Нежно, грубо, в исступлении, но почти всегда они ошибались буквально в нескольких миллиметрах кожи. И ее дрожь застывала, когда чужие пальцы не угадывали два-три нервных окончания. Она сама угадывала всегда. Пока ее тело не заболело и не уснуло. Она убрала руку и снова свернулась калачиком, боясь своих снов о насилии. Звуков плача, стерильных игл и детского голоса внутри себя.

 

 

Он

Круг вокруг солнца, повторяющий его очертания, постепенно увеличивается, становится больше самого светила. И он думает, что его воспоминания о той девочке и ее молочных зубах и детском теле непереносимы своей искусственностью. Всей этой патокой вокруг детства. И ему становится почти стыдно, что ни одну свою любовницу, включая мать его дочери, он не вспоминал с подобной слащавой нежностью. С такими очевидными рифмами и упоением, картой совпадений. Даже ту девочку четырнадцати лет, которую он прижал к стенке подъезда, необратимо нарушив границы ее тела и ее мягкие ткани. И он стал думать о женских руках, о том, как ему бы хотелось отвести их назад и обладать связанной женщиной. Женщиной, полностью ему подчиненной и подчиняющейся. И снова на него из глубин его сознания смотрели коротко остриженные женщины с увеличенными черными влажными глазами. И белый мрамор подчеркивал их шеи. Шеи жертв. И он понял, что всегда обезличивал всех своих женщин, сравнивая их с детьми. Для усиления собственного возбуждения или имитации нежности. Но в действительности он был к ним равнодушен. Только та девочка с еще молочными зубами волновала его. И еще изувеченные женщины на архивных снимках. Их навсегда ликвидированная телесность и оттого подчеркнутая и светящаяся вдвойне. И лицо той девочки просвечивало сквозь все снимки, все оторванные конечности и выбитые зубы и светило на него как радиоактивное солнце. Как глаза женщин, всегда беременных от него, как глаза военнопленных и одуревшие глаза порноактрис. Как больные глаза его дочери. Он схватился за виски, пытаясь прогнать и стереть эти мысли. И перед его глазами снова возникла дорога в детский сад.

Улицы, покрытые снежным инеем. Движение в их глубь. Ощущение руки взрослого, как правило, руки матери с холодной нежной кожей. Их совместное движение сквозь этот иней. Его завесу – изматывающе липкую, сиренево-голубую. Движение до опыта отчуждения. И ожидания лица этой девочки, ее голоса, колен, рук, коротко остриженных светлых волос. Ее смеха. Ожидание, не сформулированное четко, но ощутимое, как оживший внутри часовой механизм. Возможно, он бы променял всю свою нынешнюю жизнь на это движение сквозь снег. На работу этого часового механизма внутри себя. На не конкретизированное до боли желание владеть другим, но на желание узнать его отличия. Прикоснуться к ним, как к поверхности новой машинки, траве или собачьим ушам. Липкий язык времени и памяти раскладывал перед ним всех женщин, с которыми он был близок. Их глаза, груди, лобки, даже их маточные трубы, их судороги или их отсутствие. Стенки их влагалищ, несовпадение в желании то с его стороны, то с другой. Все они – от той девочки в подъезде, которая невольно отдала ему свою кровь, до матери его дочери и ее сухого подвижного языка и его студенческих любовниц – не волновали его по-настоящему. Предчувствие, затем сожаление. Так это было устроено для него. Обладать другим для опыта. Для повышения квалификации, для повышения техники обладания. Вне зоны привязанности тело другого всегда просто используется. И он всегда использовал тела этих девушек, возможно, они тоже использовали его. Но сейчас его волновала только собственная позиция, только она. Их взгляды, голоса, шеи, манера кончать, вцепляясь в его руки или нет. Все стало частью его тактильной памяти. И именно память обратила весь этот опыт прежде всего в тактильный. В нем почти не было ничего эстетического: все терялось и растворялось под напором машины желания. Утилитарность ломала позвонки, голоса, связки, мягкие ткани. Он посмотрел на локти и колени девушки, все еще лежащей на соседнем шезлонге. Бледное желание прошло по его венам. Уже инертное, не причиняющее боль.

И даже вид мелких трещинок на локтевом изгибе этой девушки не довел его до исступления, как часто бывало с ним раньше. Локти, веки, цвет ногтевой пластины. Все это предвещало ему цвет и оттенок гениталий. И обычно возбуждало его. Теперь он закрыл глаза, не уклоняясь от желания, но и не ища его уколов. Он стал думать о своей дочери и вспоминать ее рождение. Он отчетливо вспомнил, как впервые увидел ее крохотное розовое тело. Околоплодные воды на поверхности ванны, крик его жены. События, предшествующие появлению этого крохотного тела в его руках. Белки ее глаз, ее пальчики и все крохотное тело. Стоившая болевого шока телу другой женщины, его жены. Бывшей когда-то такой же крохотной девочкой. Он также вспомнил первые однообразные движения рук и ног своей дочери. Ее первую улыбку. Ее постепенное превращение из инопланетного существа в маленького человека. Появление привычки дергать его за бороду, возникновения речи внутри ее гортани. Ее горячий лоб и ладони. Ее впервые срезанные темно-русые волосы, которые он положил в шкатулку с узором из бирюзы, чтобы хранить память о ее детстве. И как он потом забыл об этом и снова случайно открыл эту шкатулку, покрытую слоем пыли, когда ей уже исполнилось тринадцать и ее молочные железы набухли. И он вспомнил, как в шесть лет она заболела воспалением легких. Ее горячие метания по кровати. И как тогда мысль о возможности ее исчезновения впервые поразила его. Ее ослабленный, отсутствующий взгляд и то, как она вцеплялась в его указательный палец своими совсем маленькими пальцами. И как впервые в жизни ему захотелось перелить всю свою кровь в другое живое существо. Несмотря на знание о гибельном составе этой крови. И как, когда наступило улучшение, она смотрела на него, снова широко открыв глаза. Несмотря на слабость. И он видел в ее лице совершенное свидетельство любви. И в ту ночь она снилась ему впечатанной в снимки детей из концлагерей, смотрящих на него сквозь колючую проволоку. Взглядом, полным затравленного смирения. И она была среди них и смотрела на него ничего не понимающим взглядом, как два дня назад в расцвете болезни. Она была отделена от него навсегда вместе с другими детьми. И он видел во сне все детские площадки, которые он не обошел вместе с ней. Их цветное, пластмассовое великолепие и ее глаза среди глаз других детей, смотрящих на него сквозь непрерывность собственной смерти.

 

Он вспомнил, как спустя десять лет после того сна она зашла в его комнату. Ей было шестнадцать, и она была такой цветущей, словно негатив проявился. Медленная статичность времени и жизни застыла. И он мог наблюдать свою дочь, окруженную тонкой пылью – розовой пленкой юности. И казалось, что все сны отступили, оставили его. Как темная вода, уходящая, стекающая в глубокую, отдаленную пропасть сознания.

 

Откуда на него теперь из белого мраморного зала смотрели глаза коротко остриженных женщин. И их голоса, которых он не слышал, но ощущал как вибрацию. Он чувствовал их движение, как, сливаясь, они превращаются в хор.

Полный черной влажной скорби. И среди них была его первая девушка с потемневшими волосами, но все еще детским ртом. Девушка, которую он взял с неосознанной силой. Он помнит совсем отчетливо цвет ее крови на своем члене и пальцах. Вид крови, напугавший их обоих. И теперь ему кажется, что в ее руках находится мертвый ребенок и она меланхолично качает его безжизненное голубое тело. И ее тонкие белые пальцы напоминают ему паучьи лапки. И в ее почерневших глазах он видит застывший детский ужас и страх. Как тогда на лестничной клетке. И этот ужас тянется внутрь нее и опутывает все ее внутренности. Как неизлечимая болезнь. Словно лейкемия съедает изнутри всю детскую кровь. И она, ее контур вместе с младенцем и ее детским ртом распадаются на его глазах. Остается серый пепел, прах. И другие женщины с остриженными волосами окружают место этого распада и оттуда смотрят на него. И в этот момент его смутное, раздробленное дневным солнцем сознание обретает абсолютную ясность и четкость. И он видит зеленую краску подъезда, спущенные капроновые колготки и чувствует заново всю растерянную неподатливость ее тела, и теплый позвоночник, и короткий слом внутри нее. И ее искаженный открытый рот. И впервые он словно до конца осознает свершенное им тогда насилие. И ему хочется прогнать эти мысли как воспоминание о крайне болезненной операции. О неудачном кадре. Но он не может: они впиваются в него, как глаза детей на черно-белых снимках. Глаза, отгороженные от него колючей проволокой. И он снова видит глаза своей дочери сквозь всю эту тонкую, прозрачную пленку насилия и солнца. И ему становится страшно, как будто время отпустило свои черные поводья. И перед его глазами возникает окровавленное лицо женщины. Кровь течет из ее носа и стекает на губы и подбородок, и дальше красная струя рассекает ее грудную клетку. Она сидит на стуле и смотрит на него. И ее голос нельзя прервать. И ему кажется, что она скулит как побитая собака. И неуместность этого сравнения только усиливает болевой опыт его слуха. Так же как вид алой ленты крови между двух ее оголенных грудей.

– Он ударил меня наотмашь, а потом – пожалуйста, пожалуйста, нет.

Обрыв речи, невозможность ее задокументировать. Она прервана. Он бы хотел сфотографировать ее, эту воображаемую жертву. Вернее, даже не ее, не ее окровавленную грудную клетку, а ее голос. Его красную извилистую изнанку. Содранную от крика и переполненную сухими слезами.

 

 

Она

Когда я ежедневно по несколько раз мою свое тело и осматриваю его для подтверждения чистоты, я воспринимаю его как нечто совсем чужое, бесконечно далекое. И в эти мгновения удушья чесотка отступает. И я не пытаюсь расчесывать свои руки. Не опровергаю грязь внутри себя. Грязь, которую я чувствую постоянно. Как кровяные тела всегда чувствуют сепсис.

В середине дня мой страх сна еще не так пределен. Он достигает своего пика к восьми вечера. Я знаю, что мне будет сниться черное монолитное здание, переполненное насилием. Люди, преследующие меня. И улицы – черные, влажные. Улицы, сводящие мой страх в одну конечную точку. Где все произойдет помимо моей воли, но с участием меня и моего тела. Его реакций и стерильных игл. И я думаю про мужской голос, велящий мне раздвинуть ноги шире или повернуться иначе. Про бесконечный опыт подчинения, захватывающий и переламывающий меня даже во сне. Думаю про то, что моя личность медленно, но неотвратимо исчезает. Но каждый этап этого исчезновения проходит крайне болезненно, словно я рождаюсь назад. И рот смерти открывается, чтобы принять меня. Он черный и влажный. Как все пространство моего последнего сна, окончившегося криком. Я снова находилась в том месте с темными дымящимися плитами, какие бывают в городе летом. И снова знала, что из бесконечных коридоров нет выхода. И снова с самого начала действия сна я была обнажена. И не имела никой возможности скрыть свое тело. И снова заблудившийся детский крик внутри меня искал выход. Но потом он оборвался и исчез. Как алая ленточка от воздушного змея. И слово «нет» тоже исчезло, осталась только мучительность всего процесса. Снова множество женщин стали осматривать мое тело – каждый его сантиметр и миллиметр. Лобок, клитор, влагалище и половые губы – все отверстия моего тела. И слезы, очень теплые и совсем бессильные, полились из моих глаз. Слезы, похожие на мочу людей перед расстрелом. Слезы, подчеркивающие мою непричастность к собственному телу. Во сне я чувствую запах кожаной мебели и спирта. И ощущаю постоянное движение пальцев по себе. Затем они – все эти женщины, которым нет конца и которые словно вышли из мужского голоса, полного тьмы и катастрофичности желания, – укладывают меня на поверхность кожаной медицинской кушетки. У всех них одинаковые длинные белые пальцы, и они снова достают стерильные иглы, и я вижу их блеск. И от непрерывного ожидания боли и ее приближения предметы расплываются перед моими глазами. И абсолютная белизна выедает мое зрение и внутренности. И я наконец теряю сознание. А потом собственной крик оглушает меня и разламывает на части. И я вижу розовую ванную комнату и ванну, заполненную белоснежной пеной. Меня берет за руку женщина с узкими глазами, похожая на китаянку. Ее черные глянцевые волосы убраны в высокую прическу. Она подводит меня к ванной, и мы вместе с ней погружаемся в воду, которую я чувствую как теплую. И она целует мои глаза, веки и щеки – все мое лицо. Я вижу розовый заостренный кончик ее языка. И она говорит мне, что боли больше никогда не будет. Но я знаю, что она обманывает меня. И мой повторный крик рассыпается о розовый цвет.

 

И я просыпаюсь в поту и удушье. Я открываю глаза и чувствую, что боли нет, только постоянный изматывающий страх. На уровне телесной памяти я уже не могу вспомнить и воспроизвести внутри собственных нервных окончаний ту боль, которой я так боюсь. Мое тело блокирует ее прежде психики и сознания. И я еще долго лежу в постели оглушенная взрывом розового цвета, переходящего в красный. Только цвета повторяют мой болевой опыт. Не превращая его в табу. И я думаю о черных нитках, которыми я бы заштопала свое лоно, чтобы оно, словно рот утопленника, больше не беспокоило меня и не управляло мной. Хотя я чувствую, что только память о боли, которую я не могу воскресить, управляет мной. И я вспоминаю свой опыт подчинения, как будто заполняю кроссворд или школьную анкету всю в сердечках от первой крови. Опыт подчинения, который длится во мне без конца. Я помню, как чувствовала полутьму кожей. И он попросил меня повернуться иначе, чтобы лучше рассмотреть все мое тело, все его подробности. И с этого момента я стала чувствовать свое тело как совершенно отдельное от себя – руки, ноги, грудь.

И это не причиняло мне боли, только в самом начале. И эта фраза: «Повернись иначе» – ворочалась в моем сознании, как удавка. Мне хотелось, чтобы он уложил меня на кровать, просунул пальцы в мое влагалище и долго смотрел в мои глаза. Чтобы мои глаза волновали его больше, чем мое тело. И мне казалось, что мое желание ощущать в себе его пальцы, а не член почти детское. Возвращающее к опыту первого столкновения с самой собой. И мне хотелось, чтобы он вернул меня к этому опыту, стал его проводником или хотя бы причастным к нему. Но он с силой пригибает меня к деревянному столу. И я чувствую свою промежность в его руках как кусок мыла. И мне кажется, что я вижу всю комнату со стороны и себя в ней пригнутой к деревянному столу. И со стороны вижу свой испуг, и он кажется мне жалким. И мне невыносимо быть такой жалкой, выставленной на показ. Онемевшей от ужаса. И я ощущаю все его движения, его руки как нечто совсем чужое и враждебное мне. Я чувствую всю плотность времени, как оно перестает двигаться. И ожидание боли заполняет мои капилляры, как во всех моих снах после. Он резко входит в меня сзади, вцепляясь в меня, не оставляя мне выбора. И боль обрушивает мой спиной мозг. Боль, которая оказывается сильнее ожидаемой. И мне остается только принять ее как свой крик, который я не могу контролировать. И он стирает меня словно пар на зеркале. И стекло остается чистым и гладким. И больше никогда не отражает меня.

 

Только отпечаток моего лица, всегда причиняющий мне боль. Когда потом в ту ночь я смотрела на свои руки, я увидела у себя под ногтями скопление маленьких насекомых, их крохотных жалких тел с чахлыми трепетными лапками. Под каждой ногтевой пластиной я попыталась подцепить их, извлечь, но они только множились. Как точки в глазах перед обмороком, перед падением в никуда. Я несколько раз брала кусок мыла в руки и вонзала его в себя, проводила по нему ногтями, но они не уходили. Они снова и снова выходили на поверхность как новая данность. Как навсегда деформированная, измененная речь. Ее некогда металлический каркас, разрушенный опытом боли, как и спиной мозг.

 

Несколько дней спустя я подумала о том, что весь каркас моей речи был создан и заложен в меня моим отцом. И стала думать о том, как он относился к женщинам, с которыми был близок. К их телам, глазам, барьерам внутри их психики. Сначала я чувствовала влажное бледное отвращение, вернее, даже блеклое. Часто идущее рука об руку с любопытством, которое испытываешь, думая о сексуальной жизни других. И на мгновение мне захотелось иметь фаллос. Я представила его огромным, налитым кровью. Представила себе, как держу его в руках и он является частью моего тела. И как я могу подчинять других с его помощью. Я стала представлять, каково это – ощущать чужие мягкие ткани через него и чувствовать их сопротивление. Видеть глаза женщин, обращенные на него. Их застывшие в ожидании тела. И перед моими глазами предстал длинный, бесконечный путь крови, эпителия и семени. Я подумала о мужчине как о носителе подобного опыта боли. О вечно расплывающемся сквозь очертания тепла образе отца. А потом только про рассыпающейся опыт боли, которая ликвидировала меня. И я увидела свое рождение, мутные околоплодные воды, на поверхности ванной, в которой меня впервые искупали. Увидела всю неизбежность крови, ее пути, усеянного криком.

 

Я подхожу к зеркалу и снова вижу свое лицо фрагментами – вспухшие губы, глаза, щеки. Я узнаю только части. Целого нет. Неужели только случайный мужчина и его агрессия ко мне, к моему телу разрушили мою психику. Я снова включаю ноутбук, чтобы смотреть на архивные фото из концлагерей. Зрение теперь самая чувствительная часть меня. Я нахожу снимок Генрика Росса и долго смотрю на него. На сдвоенном снимке из Лодзинского гетто изображена, по-видимому, супружеская пара. Молодая женщина и мужчина стоят рядом с друг другом. На левой стороне снимка они даже не улыбаются и выглядят серьезными, но по наклону ее головы чувствуется любовное и эротическое напряжение между ними. А на второй стороне снимка они заразительно смеются и их глаза светятся. На ней платье с черной бархатной розой. Снимки 977 и 918. Я пытаюсь себе представить их отношения и понимаю, что больше не могу вообразить себе любовь. И даже этот смазанный черно-белый снимок сквозь время, помещенный в рот смерти, заставляет меня думать о насилии. И их улыбки растворяются во мне словно наркоз. Как предел черного цвета. Из которого на меня смотрят умершие. И я пытаюсь их понять. Заменить ими свое «я», потому что меня больше нет.

Последние дни я ем с большим трудом. Будто, когда я жую, я пытаюсь прожевать железо. Чудовищное, непомерное усилие. Сопровождается образами липких, белых, вытянутых, непрерывно шевелящихся существ. Теперь, когда я утратила способность есть, ко мне словно вернулась какая-то отколотая, потерянная часть меня самой. Более чистая, не соприкасавшаяся с насилием. Часть меня, пахнущая мылом и при это не нуждающаяся в нем. Как будто мне вернули мою детскую кожу. Из-за того, что в моем мире почти не осталось еды – только яблоки и травяной чай. Бывают часы, когда я не расчесываю свою кожу. Часы, когда я могу смотреть на медленное выцветание неба. До глубоко вечера остается еще два-три часа, и я могу не думать о снах, которые меня ждут, и о иглах. Я почти перестала общаться с людьми: чаще всего это заканчивается какими-то травмирующими столкновениями. И я остро чувствую свою отчужденность, переходящую то в боль, то в тупое раздражение. Все лица напоминают мне бледные пятна. И я узнаю их, но больше не вижу в цвете. Не вижу до конца. Так же как и свое собственное лицо и тело. Все связи нарушены. И когда я думаю о любви, то вспоминаю только тот снимок из Лодзинского гетто. И теплую, колючую на подбородке и щеках кожу своего отца. И не понимаю, что я чувствую. Я думаю о мужчине, причинившем мне боль, о том, что его член был у меня во рту. И мне снова хочется отрезать свой язык и срезать свои губы. И я прячу от себя самой ножницы, лежащие на книжной полке между двух зеленых томов Диккенса. Потом я снова подхожу к холодильнику и проверяю, нет ли в нем еды. И вижу, что все его отсеки пусты, и мне становится легче.

 

Возможно, мое желание лишить себя языка, губ исходит не только из отвращения к себе самой, но и из потребности потерять доступ к речи. Лишить себя слов, права на них. Как люди на архивных снимках, в глаза которых я все время смотрю. Они уже утратили возможность речи и слов, осталась только судьба, подчинение ей. И я хочу достичь того же. Чтобы осталась только черта смерти и воплощение себя в ней. Хотя в последние дни я и так чувствую, что моя речь и несущая конструкция внутри нее распались уже полностью. Я бы хотела стереть из своей памяти образ женщины, прижатой к деревянному столу. Я знаю, что это больше не я, а некое абстрактное насилие, которое я постоянно вижу перед глазами. Как кадр из фильма, и ему нет конца. Пленка застыла посередине. Она зафиксирована на этой сцене. Предыстория невозможна, а продолжение стерто. Как после убийства на черной снафф-пленке. И этот образ, который я вижу перед глазами, настолько отвратителен в своей беспомощности и неистребим, что мне хотелось бы увидеть, как взорвется солнце и очистит сетчатку моих глаз от этого воспаления изнутри.

 

Я думаю об обширной поверхности раны. Во влажную саднящую глубину которой мне бы хотелось погружать руки перед сном. Это была бы полная симметрия с самой собой. Вчера ночью, чтобы меньше спать и не видеть снов, я достала из комода фотографию своего отца. На снимке на заднем плане я вижу притупленное, остановленное движение моря. Отец слегка щурится и заслоняет одной рукой свое лицо от солнца. И я вижу его кожу сквозь тающий свет. Подбородок, который я так любила в детстве. Пальцы, локти, всю мимику. Глаза, ускользающие от меня из-за освещения. И я вспоминаю свое детство как нечто золотистое, теплое, навсегда раздробленное. Как коленная чашечка, как любое детство.

 

Я откладываю снимок, закрываю глаза и прикасаюсь к себе. Я пытаюсь вспомнить лицо мужчины, которого я любила, но вижу только лицо насильника.

И мне кажется, что между ног у меня мертвая птица, ее черное гладкое тело. Ее глаза. И я снова вижу лето, дачный участок и совсем крохотное литое тело мертвой птички. Выражение ее глаз обреченное и осознанное. И мне кажется, что ее глаза смотрят сквозь мою плоть. Но когда я снова беру зеркало в руки и подношу его к своему влагалищу, я не вижу ничего. Только розовую, темную дыру. Я не чувствую с ней никакой связи. Так же как с руками и ногами. И я не понимаю, почему во сне, когда меня связывают, я всегда испытываю сексуальное возбуждение. Сама того не желая – и оно унижает меня снова и снова. И боюсь его даже больше, чем стерильных игл. Неспособность контролировать свое возбуждение всегда казалась мне пределом унижения, и когда мужчины трогали меня и говорили: «Смотри, ты вся мокрая», я всегда чувствовала ужас и отвращение к себе самой. И то самое предельное возбуждение, за которым личность стирается и исчезает. Словно погружается в горячую черную тьму. И тьма откусывает твои руки, ноги и затем поглощает целиком. Без остатка. И я подумала об ужасе, который должен испытывать скрытый педофил, когда ребенок садится к нему на колени. Обо всем том бесконечном ужасе, скрытом в сексуальном возбуждении. Я снова вспомнила свои сны, где из моих глаз текут слезы, которые невозможно контролировать или остановить. И мои мысли, пройдя круг, вернулись к чувствам людей перед расстрелом. И я отчетливо представила себе запах их пота и мочи. Все электричество ужаса, пронзающее тело перед концом или актом насилия. И почувствовала, как растворяюсь в этом ужасе, как он обладает мной. На мгновение я ощутила свое тело впервые за несколько месяцев, но потом это ощущение исчезло. Остался только поток ужаса, и я перестала бояться сна. Как будто темная волна электричества подхватила меня, мою оболочку, и понесла по заряженным радиацией волнам. Густым и электрическим. Медленно измельчающим мои нервные окончания словно длительный оргазм. И я не сопротивляюсь этому исчезновению в темноте. Я отдаюсь ему, как хотела бы отдаться смерти. Но постепенно сквозь исступление я снова осознаю себя. И вижу разломанные розовые щупальца своего детства. Сделанные из гладкой пластмассы, они входят в меня как гинекологический расширитель, но я не чувствую холод металла и гелевой смазки. Я вижу мир розовой тошнотворной лавы. Разбросанные всюду игрушки, их острые, болезненные конечности. Погребальный мир моего девичества, из которого нет выхода. Множество оторванных гладких рук и ног. Лошадиные гривы, блестки, стеклянные глаза животных, вырванная клочками белая шерсть. Мир до кровавых ран и разрывов. Утверждающий их наличие в будущем. И посреди всего этого – как великанша с приступом удушья. И вот я плыву по реке пластмассы среди рук и ног. Девочка выросла, и ее не съела ведьма и не забрал Фредди Крюгер. Она не попала ни в одно королевство. Это другое, совсем другое. Саднящая рана, ее необработанные края. Страшный мир флоры влагалища. И никто не видит, что я все еще ребенок. Как никогда не видел ни один из моих любовников, прикасаясь ко мне. Тело как огромная отринутая площадь боли. И я бы никогда не хотела находиться в нем, возвращаться в него. Но я в нем и внутри него. И все движения внутри него болезненны. Как прикосновения, как осмотр врачом. Я непрерывно слышу свое детское «нет, пожалуйста, нет». Реки рвоты – белые, крахмальные, цветные. Колготки, прилипшие к ногам, – они все в этой рвоте. Я в детской больнице, в царстве насилия. Окно разобрано им, как и я сама. И металлическая рама окна плавится на кончике моего языка. Словом металл зараженная речь убыточна. Словно раковые клетки после облучения. И ожиданию боли нет конца. Как и движению слова «нет» по детскому нёбу. Как серым рекам удушья. Они глотают меня и выплевывают прямо в больничную палату. В комнату с разобранными, разбросанными конечностями. В женское тело. В тело женщины, пригнутой к деревянному столу. «Нет» проходит круг и запечатывает мой рот. И ничего больше нет. Только путешествие в тишину. В расщелину совершающегося и свершенного насилия.

 

Я одна посреди этого пространства боли и пепла. Мои губы трескаются от повторения отрицания, и пластмассовые конечности вонзаются в меня. И я превращаюсь в одно сплошное отверстие. В спазм нервных окончаний. В часть потенциального пепла. И нет крови и слюны. Никакой ДНК больше нет. Только вывернутые наружу, как ветви деревьев, нервные окончания. Их путь к росту – через боль в небесное тело. В движении насекомых по ним и движении рук и кожи. И постоянное движение природы в центре крика:

– Нет, пожалуйста!

 

И я не могу перестать думать о множестве женских глаз, которые смотрели в мои глаза, когда он кончал, разрывая всё внутри меня. И я снова думаю про маленькую девочку, чей голос я постоянно слышу, и я понимаю, что вся я некое темное помещение, в котором она заблудилась и вынуждена находиться теперь. И я хочу ликвидировать себя, чтобы выпустить ее наружу, на свободу. Дать ей дышать. Избавить ее от видений, от темноты, от постоянного страха. Чтобы она никогда не стала мной и ничего не узнала об мне.

 

 

Повествование

Солнце уходит с неба, заходит в воду, и они одновременно разрезают друг друга.

Когда он закрывает глаза, а она выпускает наружу маленькую девочку. И ее голос больше не бродит внутри нее. Она перерезает нити, сухожилия, чтобы та обрела дыхание. И нитка детского голоса обрывается, девочка выходит на свободу вместе с ее кровью, заполняющей ванну. Голос летит далеко, но не касается никого. И на мгновение невидимый хор смолкает, растворяется в темноте грядущей ночи.

 

Версия для печати