Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Зеркало 2012, 39

Три прозы

Николай Боков

 

 

Три прозы

 

И СМРАД, И РАЙ

 

Тот клошар вошел в вагон метро и встал поблизости. Мгновенно потянуло тяжелым запахом от него, и все усиливался он, уже и обозначив предел, когда потребуется переменить место. Я колебался, стесняясь, однако, столь откровенного жеста отвержения ближнего. Тело намеревалось само совершить бегство, грозя тошнотою и тем подчиняя себе мораль. Ах, инстинкт отталкивания (и притяжения…), кто дал тебе право и силу?

К моему облегчению, клошар удалялся: он пошел по вагону, вглядываясь в лица пассажиров, словно разыскивая знакомого. Высокого роста, плотный, с волосами до плеч, лет сорока. На его сероватом лице выделялось розовое пятно с носом посередине.

Он держал сумку – большую и крепкую, какую предпочитают в скромных доходами семьях. Признаться, и мне она по душе: нет риска, что ручки ее оборвутся под весом картофеля.

Он остановился и стоял. Тут же люди вокруг него зашевелились, оглядываясь. Молодой мужчина с наушниками даже поднялся и ушел по вагону, и уселся вблизи меня. На лице его сквозило смущение, словно он боялся встретить осуждающий взгляд кого-нибудь, кто догадался о причине его перемещения. Будучи из их числа, я не хотел увеличить его неудобство и наблюдал за ним искоса. Он был, несомненно, хорошо воспитан, и в чеховской традиции, усвоив не замечать оплошности другого. И вот тут не случайность разлитого соуса, а образ жизни. Как быть?

Клошар проехал еще остановку и сошел на станции Jasmin (Жасмин!). Ситуация окрасилась смыслом. Мне подумалось, что она обращалась ко мне, – она почти иллюстрировала лесковский рассказ «На краю света», который я читал накануне. Там есть эпизод, когда епископа-миссионера в Сибири и его гида туземца застает буран. В степи. Они лежат рядом, накрывшись шкурой оленя и занесенные снегом. Их спасает крохотное пространство, которое они согрели своим дыханием. Миссионера терзает исходящая от туземца-спасителя вонь: немытого тела, гнилой рыбы и мяса, псины, коими пропитана его одежда, смрад изо рта. Епископ теряет сознание и приходит в себя по окончании снежной бури.

Лесков, как это у него бывает, дидактичен и тем немного насилует реальность, – жмет на педаль, сказал бы французский читатель; этим русская литература занималась весь XIX век, готовя, по-видимому, нас к большевизму.

Параллельность события и моего чтения была мне очевидной. Неясно только, от чего клошар спасал меня зловонием. Тем, что делал невозможным приблизиться к нему, если б я на то решился? Задача Христа настолько трудная, что пришло время признать свое человеческое ничтожество?

Тема обоняния в литературе не очень разработана, как и двух других низших чувств, осязания и вкуса. Два высших, зрение и слух, напротив в чести и в прозе, и в поэзии, причем слух почитается главным, несмотря на известную поговорку («лучше один раз увидеть…»). Мария Магдалина, видя воскресшего Иисуса, принимает Его за садовника, и лишь услышав Его, узнает и восклицает: «Раввуни!» Иисус даже запрещает ей осязать, говоря: «Не прикасайся ко Мне, но иди к ученикам», и так далее.

Вкусом в литературе пользуются, в наше время, похоже, это чувство из пяти стало на практике самым главным, но философствуют на его счет редко. В Евангелии от Иоанна о нем говорится вскользь в рассказе о чуде на браке в Кане Галилейской. Там вино, превращенное из воды, названо хорошим и лучшим.

Но я уклонился от зловония.

И это естественно.

Было, однако, золотое время, когда я с боролся с «естественностью», точнее, с естеством, источником страстей и привилегий. Ведь неприятные запахи отцы монашества заповедовали терпеть и одолевать смирением. Теоретически считалось, что вонь сопряжена с присутствием нечистой силы, а ее одолеть можно только (сверх)человеческим смирением…

Лето и осень 1987-го я проживал в монастыре Констамониту на Афоне – то был прямой опыт монашеской жизни с целью определиться. Монастырь считался харизматическим – старейшие братья его и герондас (настоятель) вышли из тогдашнего центра обновления Афона – из обителей Ксиропотаму и Филотеу (о сем последнем у меня до сих пор воспоминание как о подлинном рае на земле!). Герондас тогда согласился принять меня на время, пока я не решу, делаться ли мне монахом. По афонским правилам, решения его одного было достаточно. По истечении же четырех лет монашеской жизни я получал бы автоматически греческое подданство.

Особенность афонской жизни – это отсутствие некоторых удобств или их ограниченное употребление. Не было, например, электричества и горячей воды… Время определялось по солнцу, и поэтому часы сна постоянно немного сдвигались. На закате ложились спать, в полночь начиналось богослужение и с восходом заканчивалось. Можно было вернуться в постель, а подъем происходил уже на полном свету. Эти сдвиги создавали состояние «подвешенности», нереальности. Затем следовала физическая работа: на огородах и в садах. И какие там росли ароматные помидоры, на стеблях высотой в три метра! Какие персики, – стоило плоду дать от спелости трещинку, как его облепляли гудящие бронзовые жуки и вмиг раздирали сладкую и свежую плоть!

Уборка, ремонт, расчистка дорог для паломников, – они получали заранее оплаченный четырехдневный пропуск на полуостров и ходили от монастыря к монастырю.

Меня уже намечали к будущей должности: мой наставник отец Харалабус (Харлампий по-русски) привел в библиотеку и показал: вот тут ты бы и работал… Стеллажи с книгами, покрытые пылью, кучи бумаг и изданий прошедших веков, в том числе и на русском языке… Я захотел уже сейчас. А, нет, это потом, сначала побудешь пару лет в послушниках… Видно было, что библиотекой не пользуются часто: какая-то кучка кирпичных обломков, оставшаяся от ремонта… Нельзя ли уже убрать? Нет, вот помолишься пару лет, поработаешь по хозяйству, потом станешь библиотекарем…

В церкви мне определили место рядом с престарелым монахом, отцом П… Эти монашеские стояки с сидениями соединены все вместе, но разделены стенками. Сидение поднимается, когда читаются или поются «неседальны», а при чтении псалмов можно сидеть. Внизу у сидения приделан деревянный выступ, на который хотя и не сесть, но можно опереться задом, если сидение поднято. При долготе службы – а храмовая праздничная Иоанну Крестителю длилась, помню, 14 часов, – такая возможность слегка опереться представлялась благом. Не зря этот выступ именуется у католиков милосердием.

Испытание же пришло со стороны отца П… в виде запаха. От немытой, вероятно, годами одежды. Монашеское немытье – ранняя добродетель, почитаемая уже в трактате Лествичника, синайского подвижника VI века. И ведь справедливо: для плотского привлечения природа использует ароматы, а для целомудренного отталкивания хороша вонь. В условиях же мужского общества, куда женщине вообще вход запрещен, дурной запах оберегал от известного возможного соблазна.

Однако же я скоро изнемог. Первые ночи благополучно вытерпел, а затем сама мысль о том, что надо идти в церковь и терзаться обонянием, начала тяготить. Пришла, наконец, спасительная, хотя и несколько макиавеллиевская мысль. «Отче, – сказал я, – нельзя ли мне, новичку, поухаживать за тобою немного? Позволь мне по-братски тебе услужить и постирать твою рясу».

Он сразу согласился, и братия одобрила: вот, мол, какой услужливый, молодец.

И я получил узел с одеждою, где главной была ряса – то есть монашеская туника черного цвета из плотной ткани. Стирали в корыте, выдолбленном в камне, – поверхность его шероховатая, в ямках. И я уже радовался этому обстоятельству, поскольку разъяснилась, наконец, строка в латинском уставе св. Бенедикта, основателя ордена бенедиктинцев: «Брат бережет свою одежду и потому часто ее не моет». Мне, современному читателю, было непонятно: почему же от стирки одежда портится? И вот разъяснилось! В средневековом корыте стирать нужно действительно осторожно и редко.

Вода подогревалась в котле на дровах. Ею пользовались на кухне. И мне разрешили взять.

От пара первой воды я едва не угорел, и ушла она черной.

Вторая вода получилась черной же, но уже в зловонии слышалось мыло.

Третья вода пошла темно-синей, и запах мыла преобладал.

С огромной бадьей я пошел за кипятком в четвертый раз, но тут заведовавший котлом брат сказал, что не хватит для кухни. Да и странно, что ты все ходишь да ходишь: сколько же можно стирать? Однако смилостивился и полведра позволил налить.

Дважды я прополоскал рясу в холодной, увы, воде, – кристально чистой, из источника, –
афонские монастыри все привязаны к таким источникам. Кроме особенно рьяных скитов и подвижников, собирающих воду дождевую.

Ряса висела на солнце и сохла, и радовала мой взор и душу избавлением. Отец П…, довольный, пришел и сложил ее аккуратно, и поблагодарил от души. И братия кивала головами одобрительно.

Легко я вскочил ночью от стука симандры, – это деревянная дощечка с шариком на веревочке, которой потряхивает брат-побудчик, обходя монастырь в полночь, и она производит резкий сухой стук. Пора начинать келейное правило, или офелию (кстати, вот откуда шекспировская шутка Гамлета: «Иди в монастырь!»).

Колокол ударил к службе. Отец П… уже был в своем стояке. От него текли ручейки зловония… Я терялся в предположениях. Улучив удобный момент, – за разговеньем в трапезной, – я поинтересовался, как он себя чувствует в вымытой рясе. «Очень хорошо. Я буду носить ее по праздникам. А на мне вторая, на каждый день, рабочая».

Как сшили лет десять назад – ни разу не мыли.

– Надо и ее выстирать, отче! – воодушевился я.

Однако братия воспротивилась, считая, что одного раза моего усердия вполне достаточно. На другую ночь я заметил, что переношу дурной запах уже легче и равнодушнее. Упражнение аскетическое не бесконечно. Оно, конечно, не от людей, и потому избежать его невозможно. Принеся же плоды, оно прекращается. И заменяется новым… Таковы ступени к совершенству бесстрастия.

 

(Вот попробуй только вспомнить судьбоносные времена! Ночью с полки упало что-то, я встал посмотреть: сложенная карта Франции с действующими монастырями бенедиктинскими, цистерцианскими и кармелитскими… Без всякой видимой причины вышла из книжного ряда вон и свалилась.)

 

Значит, зловоние – испытание, через которое нужно пройти, чтобы приблизиться к Богу… Об этом можно было узнать, как ни удивительно, и в погромную эпоху совка, из литературы, так сказать, официальной. «Житие Юлиана Милостивого» Флобера переиздавалось в собрании сочинений… Тургенева, поскольку сей последний перевел житие на русский язык и числился прогрессивным писателем ради образа Базарова в «Отцах и детях».

И пока «на стене висело радио, из него вещала гадина» (Вадим Крейд), можно было прочесть о перевозчике через реку, к которому приходит однажды путник голодный и холодный. И больной вдобавок. И не может согреться. Лодочник кладет его в постель, но тот все дрожит, а струпья его текут гноем. Согрей меня, просит он, ляг рядом со мною. Лодочник не брезгует и этим. Незнакомец мерзнет по-прежнему жестоко и говорит: дай мне еще твоего тепла, ляг на меня. Смиренный Юлиан исполняет и это. И тогда вдруг отпали струпы с тела бродяги, и зловоние сменилось необъяснимо прекрасным ароматом… и Христос вознесся с душой святого лодочника в небесную обитель…

Мне же приходилось преодолевать отвращение. И тем самым мои действия сводились на нет.

Наконец, пришел день моего выхода из Констамониту, «день змеи», предсказанный мне в сновидении, о котором я рассказал в другом месте. Пешком я двигался через материк, а затем рискнул пойти через горы Эпира, сокращая дорогу, из Янины в Игуменицу, порт, откуда предстояло переправиться в Италию, поскольку совковая Албания (а за нею еще Югославия) была для меня закрыта. Один грек, обнаружив меня ночующим на улице, подарил мне денег на билет до острова Корфу, или Керкиры, лежавшего на полпути.

Синее море, и воздух столь чист, что им можно питаться: голод легче тогда переносится. Впрочем, на пальмах есть финики дикие, почти без мякоти. Люди здесь более закрытые и равнодушные к нужде, – вероятно, потому, что здесь находится тюрьма, и кажется им, что бродяга из этих, виноватых в сделанном чем-то таком. Но там, где народ безразличнее, отзывчивее священники, – и наоборот. Это наблюдение подтверждалось повсюду в тех религиях, какие попадались на моем пути. Словно небо заботится о некоей гармонии, блюдет минимум равновесия, без которого устанавливается ад.

Так и здесь обнаружился священник отец Евангелос, принявший близко к сердцу мою нищету. Покивав головой, он отправил меня в склад одежды, составленный из приношений прихожан, коим заведовала жизнерадостная Мария. Я согласился улучшить свой гардероб рубашкой и свитером, и Мария вынесла ворох.

– Автос? Оморфос поли! (А эту? А ту? Очень красивая!)

Был на острове монастырь с чудотворной иконой, и я отправился в паломничество, ибо корабль до Италии должен был пройти спустя неделю. Через местность, застроенную домами, а потом и коттеджами, пришел я, наконец, в небольшое село. Тут шоссе обрывалось. Берег высокий, почти проселочная дорога, сосняк. И странная цепочка построек вдоль дороги: дома совсем новые, однако накренившиеся и покосившиеся, наподобие башен пизанских, да еще и в разные стороны. Словно пьяные на ярмарке. И ни одного человека. Дорога уперлась в ворота монастыря, и там была жизнь: богомольцев несколько, монахи, лавка иконок. А главная икона называлась Миртиотисса (Благоухающая). Пахло приятно, как всюду: ладаном, маслом, сладковато.

Инок мне объяснил тайну пьяных домов. Некий подрядчик вздумал открыть ресторан и гостиничный комплекс: вид на море и лес, как славно тут кушалось бы и развлекалось. Ему советовали не делать, говоря, что берег непрочен, что возможны оползни по причине дождей и воды, стекающей с горы. Да и место святое: на пути к монастырю, не надо бы. Не послушался. Ну и вот.

Ночевать меня не оставили. Остров Керкира зажиточный, однако попалась на обратном пути семейная нищенски одетая пара, собиравшая съедобную траву – «хорта, хорта!» – повторяли они, – напоминавшую листья одуванчика, но кисленькую на вкус.

Заночевал я в близлежащем селе. Площадь, церковь. Таверна: большая тускло освещенная зала, группы людей, сидящие за столами по пять и по шесть, часто и молчаливо. Пьющие чай.

Поблизости стоял дом, и мой глаз бродяги сразу признал в нем место сегодняшнего ночлега: ставни закрыты, а при доме что-то вроде террасы с крышей, но без дверей. Вдоль во всю стену тянулась полка с растениями. В этом коридорчике я немедленно разложил спальный мешок. Лежачего меня не было видно, разве что ноги заметил бы кто-нибудь, подойдя совсем близко. Но зачем подходить, и кому? Хозяева же отсутствовали.

Усталый, я заснул. И проснулся глубокой ночью в раю. Тончайший прекраснейший аромат стоял вокруг меня. Я лежал на полу – нет, плыл в неземном благоухании. Свежая сладость его ласкала всего меня и питала: не было ни голода, ни усталости.

Тишина стояла полнейшая. Дверной проем вырезывал прямоугольник звездного неба. И первая мысль была, и единственная: «Миртиотисса».

 

*

Если уж речь зашла о таких вещах, то с Керкиры я вернусь назад, в Игуменицу, а оттуда, как в кино, задом в горы Эпира. В тот день я прошел перевал и начал спускаться к побережью. Еще много предстояло пройти километров. Меня подгонял голод, нагоняла ночь и неотвратимо наступала усталость. На этой высоте холод стоял предзимний, и я беспокоился, не попасть бы под заморозок в моем тощем спальнике и вдобавок голодным.

Пришла минута, когда тело распорядилось самовольною остановкой: не могу сделать и шага. Молитвы я прочитал все, какие знал наизусть. Приходили на ум собственные: идти не могу, обессилел, спать наверняка не получится из-за голода и холода, но я верю в Тебя, Господи, что ты бедняка не оставишь.

Травы не нашлось подстелить, а только ровное без камней место. Голая – и хорошо, что земля, что не под дождем. Я совершил все обычные приготовления: половина пластиковой пленки на землю, на нее спальник, и я залез в него одетый, а другой половиною пленки накрылся, сделав себе как бы кокон полупрочный, полупрозрачный.

Другого выхода нет: ни еды, чтобы подкрепиться и уйти от горного холода (а в таком состоянии одна оливка, например, сделала бы чудо! На одной оливке я прошел бы еще пять километров!) И нет надежды на сон и отдых: холод и голод бодрят бессмысленно, будят.

Я лежал на спине в мешке и под пленкой. И тут...

В груди возникла теплая точка, вдруг, словно кто-то уколол иглой, или коснулся чем-то тонким. Она стала расширяться, словно теплая вода… нет, теплый воздух разливался внутри моего тела… хотя, пожалуй, и воздух тяжеловат… само тепло текло по телу, спустилось в бедра и руки и достигло конечностей, пальцев ног. Я был полностью нежнейшим образом согрет, и не только: удивление, свежесть и радость наполнили сердце. И так я заснул.

Но мне было б обидно проспать такое состояние. Оно меня и разбудило.

Пленочный кокон, покрытый изнутри испарением дыхания, от заморозка обледенел и превратился в твердую сферу, стоявшую надо мной. Она сияла светом, поскольку полная луна тем временем поднялась и залила им округу. Мое наслаждение ничто не смущало: ни тени голода, легкость, райское тепло, счастье при мысли о любовном покровительстве великих сил, владеющих человеческой жизнью и, стало быть, смертью.

 

 

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

 

Намереваясь купить еды, я вышел на улицу. И сразу увидел книжку. Выброшенную: она находилась в прозрачном – потому я и прочел имя автора – весенне-зеленоватом – гамма оптимизма и молодости – пластиковом мешке для мусора, обычном для парижской улицы, подвешенном на особом (а каком же еще?) держателе: это широкое кольцо, на которое натягивается горловина мешка, а само оно крепится на металлической ноге. Так выглядит в наши дни типичная уличная пубель, вошедшая в употребление после взрыва 1996 года в Париже. Если бомбу положат в такой прозрачный мешок, то ее сразу заметят.

Кстати, poubelle – бывшее имя собственное префекта парижского округа, постановившего установить бачки для мусора, тогда еще металлические. Я не запомнил дат его жизни, хотя иногда проезжаю мимо крошечной – один дом под номером 2 – улицы Пубеля между Версальской авеню и набережной… тоже не могу сразу вспомнить… да и знал ли? Бывает, что не знаешь названия улицы, пока не придется однажды искать на ней какой-нибудь дом или, не дай Б-г, учреждение. Так и теперь мне приходится развернуть карту Парижа. Оказывается, я знал название: набережная Луи Блерио!

Эта набережная к воде не подходит, однако, поскольку между нею и Сеной пролегает настоящая набережная, на ней устроен «скоростной путь Помпиду». Нужно уточнить еще, что улицей Пубеля (Э.Пубеля – Эмиля?) автомобилисту пользоваться не придется, она никуда не ведет. В этом месте Блерио сливается с Версальской авеню (а если выезжать из Парижа, то – раздваивается, не правда ли?).

Интересно бы вспомнить годы жизни Пубеля. Они указаны на табличке с названием улицы, это я помню, и сейчас бы мог найти их в удобной энциклопедии Ларусса, если б не лень вставать за нею. Дело в том, что сейчас ночь, и я пишу лежа в постели, как иногда люблю делать, отдавая дань графомании: приятно писать ручкой «пилот», дающей тончайшую линию, на твердой гладкой бумаге, по которой кончик ручки так и скользит, так и пишет, – кажется, сам, так что и напряжение сознания исчезает, сменяясь ласковым покоем безмыслия.

Однако до него еще далеко.

За энциклопедическим словарем придется подняться, он ведь над кроватью на полке, а хронология вещь важная, пусть я уже почти и уверен, что Пубель провел свою реформу в XIX веке. Впрочем, Ларусc можно назвать «энциклопедическим» лишь условно, указывая тем на тип книги, ибо в нем отсутствуют важные термины, особенно касающиеся России, например, «самиздат», «гулаг»… ну-ка… ах, нет, к счастью, я не совсем прав! Мой словарь куплен в 2001 году, когда я вернулся в Париж из провинции (к слову сказать, он переиздается каждый год, добавляя новые имена и даты и удаляя вышедшие из употребления).

Так вот, «самиздата» нет, а «гулаг» налицо. «Инструмент массовых репрессий, le goulag, предоставляя стране бесплатную рабочую силу, также способствовал экономическому развитию сталинского эсесесер».

Рабочая сила, как видим, как бы и не жила! Понятно, впрочем, что разумному и просвещенному французскому автору хотелось себя утешить – хоть какой-то пользой от инструмента репрессий.

В русском «Ларуссе» он написал бы так: «Хотя оккупация Франции ее немецким соседом и сопровождалась расстрелами, однако также способствовала развитию автомобильных дорог на севере страны, находящихся в пользовании до сих пор».

Но вернемся к нашему Пубелю… ПО…ПУ… Pouchkine – и сразу Poudovkine. Пубеля нет!

Как же теперь быть… не ехать же ночью на велосипеде справляться по табличке с названием улицы… Так бывает: выходишь по дороге – и вдруг обрыв!

Придется вернуться к находке, к выброшенной в прозрачный пластиковый мешок книжке. Это «Первая любовь» Самюэля Бекетта. Симпатичный формат издательства «Полночь».

Раньше я сетовал бы: дескать, до чего дошло! Выбрасывают книги нобелевских лауреатов! Классиков ХХ века!

А теперь я исследую событие хладнокровно, как вы, может быть, заметили, осторожно. Так археолог, вынув древний кувшин из земли, обметает его кисточкой, тщательно описывает его или его осколки.

Книжка «Первой любви» новенькая, чистенькая. 2009 года (пере)издания. Авторская дата 1945 (и кое-что связано с этим годом в моей жизни). 5,50 ┬.

Не уверен, что Бекетт уже писал по-французски, быть может, это позднейший авторский перевод, и потому нет имени переводчика. Или еще что-нибудь (переводы продаются хуже, например, и издатели, бывает, умалчивают).

Книжица новая, хоть и в пубели. Я догадался понюхать: легкий аромат женских духов… какой-то свежий, чуть горьковатый… Вероятно, книжку купила женщина не старше 30… Потом ведь первой любовью уже не интересуются, вероятно. Мечтается о голой страсти. И духи тогда другие: сладковатые, тяжелые, усыпляющие.

Трудно сказать, прочитали ли книжечку… На стр. 31 – рисунок толстыми противными линиями, дешевым «биком», – непонятно, что нарисовано… похоже на тумбочку… на пристройку к зданию… гм…

Женщина, купившая книжку Бекетта, не прочитала ее до конца, иначе она обнаружила бы пустые страницы, как теперь часто случается в книгах, – так типографам проще. На них рисовать удобнее.

И на стр. 51 тоже рисунок: предмет кубической формы. Впрочем, он напоминал отдаленно… воздушный змей!

Рисунки случайные, неумелые, поверх текста.

Название было, конечно, решающим при покупке книжечки: «Первая любовь». Гм.

Чтение покупательницу не удовлетворило, и неудивительно: этот автор склонен к своеобразному цинизму, название здесь, держу пари, мишень для глума (я говорю, сознаюсь, немного наудачу, прочитав первые пять страниц и дойдя до признания лирического героя ирландского писателя, что он страдает запорами и поэтому долго сидит в клозете, – и вовсе не потому, что он там читает, – в клозете «он не читает, как, впрочем, и вне его»).

Так писать в сороковые годы было дерзостью, скандалом, вызовом и протестом.

Тут я и заподозрил, что до первой любви дело не дойдет, а если и дойдет, то она окажется совсем не такой, как можно вообразить, даже и не будучи фаном Тургенева, например, или Бунина, также нобелевского лауреата.

Рассказ Бекетта был не дочитан. И обречен, – судя по этим корявым рисункам: так ведь не поступают с книжонкой, которую намерены сохранить если не в шкафу, то все-таки на полочке в туалете.

А я признателен Бекетту за эту свою ночную писанину. Я даже вспомнил несостоявшуюся с ним встречу, которую устраивал симпатичный Джон Колдер, издатель его и – в то время – мой, приезжавший часто из Лондона и сновавший по Парижу. Впоследствии он сменил издательскую деятельность на членство в Парламенте. Рыжеволосый, прикрывавший стыдливо плешь длинными волосами а-ля 68-й год. Шепелявый, – из-за чего я трудился, понимая его английский, стесняясь переспросить – и тем намекнуть на его недостаток.

Больше всего меня в его образе жизни поразил матрас в лондонской квартире, где однажды я ночевал в полном одиночестве, поскольку он срочно уехал, а я еще не уезжал. Кажется, его свояченица меня туда отвезла на ночлег. Так вот, матрас был эрго-(агро-?)номический, наполненный жидкостью (водою?), он принимал формы моего тела, их повторял, я лежал, словно в слепке с себя. И наслаждался, признаюсь, покоем, а в качестве умственной картины перед глазами возобновлялось состоявшееся накануне знакомство с Соней Глаубер, возлюбленной сына моей переводчицы. Он все-таки на ней не женился.

Сию же минуту, в эту февральскую ночь 2012 года, мне мешает жить смутное беспокойство. Жить – даже не обязательно дочитывая Бекетта и записывая мои от него впечатления. Особых впечатлений я уже и не жду, это вино попробованное, оно не мое.

Возможно, вы так же устроены и уже догадались, почему: биография Пубеля осталась белым пятном в моем сознании. И оно тревожится, как тревожился бы владелец дома, где ночует случайный постоялец, не предъявивший документов. Кто он? Надолго ли?

Придется употребить современное успокаивающее средство. Нет, не таблетку с фальшивым названием на латинский лад, я жалею свое тело и обитательницу его, психею (правильно написать и так: и обитательницу, его психею). Я имел в виду Интернет (вы заметили, что всякий компьютер требует для него заглавную букву? Хотя чем он важнее ныне керосинки или автомобиля ?)

В этом океане сведений где-нибудь наверняка плавает карасик по имени «Пубель»…

…так и есть, и нечто получше Ларусса, Википедия…

Ого! Вот он! Во-первых, Эжен, а не Эмиль. Мусорные емкости от 40 до 100 литров он ввел двумя постановлениями в 1883–1884 годах. И даже – о, проницательность гения! – распорядился сортировать по трем видам: гниющие отбросы, тряпки–бумага, стекло–фаянс–устричные раковины. (Сколько же парижане если тогда устриц! Теперь только пьют: для бутылок особые емкости).

Тогда нововведение вызвало сопротивление: косность привычек известна. Больше работы консьержкам, меньше дохода тряпичникам… Да что пубель – вспомним историю картофеля… Хотя вот табак сам сразу прилип, и с ним человечество влипло на пятьсот лет…

С уверенностью скажу, что наименование мусорного бака пубелью – месть населения, недовольного новшеством. Неологизм попал в Grand Dictionnaire universel в 1890-м. Вот так-то. Огорчался ли Эжен по этому поводу, мучался ли или, напротив, торжествовал в виду нечаянной славы и тщеславился? Что испытывал он, слыша, например: «Лиз, ты пубеля вымыла? Воняет, мерзавец!»

Ему еще жить да жить, он умрет в 1907 году (родившись в 1832-м). Бекетту в том году исполнился годик, еще никто не знал, что растет писатель и что он напишет рассказик (в год моего рождения), который издаст «Полночь», купит женщина тридцати лет и бросит, разочаровавшись, в емкость, носящую имя нашего героя. Не поразительна ли связь вещей в природе? Как не замереть при виде высунувшейся из клубка светлой нити Ариадны?

И это не всё! В 1896-м Пубель назначен послом в Ватикан! Спустя два года он пожалован титулом римского графа (справиться в Википедии…). Но никто не говорит об этой славной странице гигиениста! И юриста, между прочим.

Никто – даже русские – не написал о нем «Жизнь замечательных людей». Неблагодарные… О своих тиранах и убийцах русские – и не одни они, – прожужжали всем уши, наполнили тома и диссертации, растратили сотни бюджетов, выкормили семьи и детей. Пользуясь каждодневно пубелью.

Кто эта женщина, выбросившая в poubelle книжку писателя, родившегося год спустя после кончины человека, давшего имя емкости, куда попало его произведение?

Носила ли она в этот миг брюки или юбку? Тишортку или блузку? Баскетки или туфли? Черноволоса она или блондинка ?

Область чистой фантазии приоткрывает дверь и зовет в ней отдохнуть от грубых современных выражений и технических терминов, от фактов и дат. Между прочим, там легко сделать себе приятное, изменить и улучшить. В данный момент я один в своей комнате (десять кв. метров, включая стенной шкаф), а тут, если станет тоскливо, эта несостоявшаяся читательница Бекетта приобретет видимые черты, красивые формы, тонкое запястье или даже обнажит бедро, поставив ногу на стул и надевая, например, чулок. Вовсе необязательно ей выбрасывать произведение моего всемирно известного коллеги, – увы, уже покинувшего парижский литературный мир, – она подарит мне эту книжку на Рождество, например, – хотя и миновавшее уже, но не столь уж невозвратимое…

Открою-ка еще раз наудачу книженцию Самюэля Б. Допустим, на стр. 33.

«Предметы меня заставляли плакать. Хотя я не испытывал печали. Когда я обнаруживал, что плачу без видимой причины, то это потому, что я что-нибудь нечаянно увидел, но не осознал (à mon insu). Так что я спрашиваю себя, действительно ли я заплакал в тот вечер, потому что увидел ее муфточку, а не из-за дороги, твердость и бугры которой напоминали булыжную мостовую, или из-за чего-нибудь еще, что я нечаянно увидел, но не осознал, что именно. Я увидел ее, так сказать, впервые. Вся закутанная и свернувшаяся в комочек, склонившая голову, руки в муфте на животе, со сжатыми вместе ногами, с поднятыми вверх каблуками (? talons en lair). Без формы, без возраста, почти без жизни, это могла быть старая женщина или маленькая девочка. А ее манера говорить: Я не знаю, Я не могу. Один я не знал и не мог. Вы пришли ради меня? – сказал я. Да, сказала она. Ну, вот я, сказал я. А я – разве не ради нее я пришел? Вот я, вот я, говорил я себе. Я сел рядом с ней, но тут же поднялся, вскочил, словно с горячего железа (утюга? comme sous leffet dun fer chaud). Мне хотелось уйти, чтобы знать, что это кончилось (?) Но для большей надежности (sûreté), прежде чем уйти, я попросил ее спеть мне песню». /…/

Остроумный человек 20-х годов, Виктор Шкловский, предложил несколько новых терминов в филологии. Например, нанизывание. Он обозначал им нарочитое увлекательное перечисление, – например, предметов, которые Робинзон Крузо спас с разбитого бурей корабля. А вот метод Бекетта – обволакивание, говорю я себе. Это чеховский способ. Завертывание мозга читателя в паутину. Интересно, кто занимается этим в природе (вещей), в мире предметов? Не пауки ли? Не с мухами ли они так поступают? И зачем, как вы думаете?

Поэтому книжонку, изданную «Полночью», я отложил. Я уже знаю, как я поступлю с ней. Когда рассветет, я выйду на улицу и положу ее там, где взял. В прозрачный зеленоватый пластиковый мешок. В емкость для мусора, носящую имя префекта Парижа Эжена Пубеля (18…–1907).

Сейчас еще вспомнил, что поэт Бродский считал Б. самым важным (значительным?) современным прозаиком (писателем?) Однако я не слишком верю заявлениям Бродского, лица безусловно авторитетного (это-то и настораживает) в делах литературы: он делал их иногда из снобизма, чтобы подчеркнуть свою обособленность, или ради приятельства. По соображениям житейской дипломатии, наконец.

 

 

КОГДА УБИВАЮТ

 

– Подумаешь немного о чем-нибудь – и опять в сон клонит.

– А ты что попало не думай!

– Ты имеешь в виду…

– Думай о том, от чего жить хочется!

– Например?

– Ну, например… У каждого свои примеры. Мне иногда хочется сходить посмотреть на туфли. А вчера я думала, что Б-г есть. И, между прочим, стало как-то веселее.

– Ну, хорошо, я сварю себе кофе.

Кладу телефонную трубку.

 

Или вот еще способ – броситься в воду.

Вода, как вы знаете, родственная воздуху стихия, и она тоже дает силы определенному типу личности. Как моя, например.

Даже просто рассказывать об этом все приятнее – хотелось бы, чтобы и читать тоже, хотя могут попасться не любящие воду читатели. Они пусть потерпят, их вознаградят впоследствии казахстанское солнце, московский ужас и кровь.

 

*

Стоя на стартовой тумбочке, я примериваюсь, делаю ложное движение прыжка, разминаясь и предвкушаю уже ощущение скольжения тела в воде и под воду. Ко мне собираются несколько взглядов купающихся, ждущих маленького, но все-таки развлечения, – как это он нырнет, сей моложавый старик.

Я готов уже прыгнуть – и ловлю нечаянно взгляд пловчихи, приближавшейся по соседней дорожке, отделенной от моей белыми, красными и синими – цвета Франции – поплавками.

Ее взгляд на мне задержался – и меня задержал, поскольку лицо женщины, обрамленное синей шапочкой, меня привлекло. Мне захотелось повторения взгляда. Зачем – я не знаю, почему – нет времени исследовать. Тайна женского взора изучена мало, хотя эмпирический материал собираем столетиями.

Пловчиха тем временем доплыла до стенки и оттолкнулась, перевернувшись в воде и блеснув в воздухе мокрым идеально округлым задиком.

И я отталкиваюсь от тумбочки и погружаюсь, взметнув фонтан воды и чувствуя вокруг тела поток пузырей.

Вода ощутимо гладит мне грудь, я постепенно всплываю, чувствуя, что воздуха хватит в легких надолго, – разумеется, относительно, тут две минуты под силу искателям жемчуга, а мне и двадцать секунд хорошо.

На поверхности мне нужнее всего – побыстрее вздохнуть и лежать на воде. Закрыв глаза. Отрешившись.

Ради этого я в бассейн прихожу.

Вес тела исчезает. Я как бы парю наподобие птицы.

Застекленный свод бассейна в середине раздвинут, словно в обсерватории. Полоса синего неба чиста.

Своей неподвижностью я мешаю другим. Обдал некто брызгами, проплыв до неприличия близко. Я слышу смех, я открываю глаза и вижу, что на той тумбочке, откуда я нырнул, готовится прыгнуть пловчиха, та самая, которую я заметил, стоя на тумбочке той, а она тогда подплывала.

Она разговаривает с другой купальщицей, та ее подзадоривает. Заметив, что я стал внимателен и глаза приоткрыл, она принялась делать упражнения. Я смотрю не скрываясь, и удовольствия не скрываю от самого себя. «Эта стройность, – говорю я себе, – эта женственность, эта живая геометрия бедер!»

Хочу сообщить: в муниципальном бассейне обязательны плавки, шапочка, а женщины вольны носить цельный купальник или – была не была – раздельный.

Моя пловчиха – моя? – одета в красный купальник, украшенный белыми стрелками, они вносят нотку отваги, быстроты и тревоги чувства.

Она прыгает, взметнув столб брызг. Выныривает совсем близко, и мы смотрим друг другу в глаза два – много три мгновения. Улыбнувшись, она отворачивается и уплывает.

Между нами устанавливается связь, которую пока нужно назвать «какая-то». Исподтишка я за нею слежу. Мне наскучивает купаться именно тогда, когда она по скрипучей лесенке выбирается из воды. Она уходит в душевую.

Наши души напротив. Я примериваюсь, с какой бы глупости начать разговор, поскольку знакомство в бассейне – как и на улице, и везде – предосудительно. О ней могут подумать. Точнее, могли бы подумать что-нибудь, скажем, родители или муж, если он есть, и если бы она им рассказала.

К счастью, она роняет – нет, не платок, как кокетка Манон, а пластмассовую фляжку с шампунем. Предмет подкатывается к моим ногам, я возвращаю его владелице, следует обмен мерси и я вас умоляю[1].

– Сегодня вода хороша, не правда ли? – говорю я.

Беззаботность встречи в воде нас молодила, а теперь воздух возвращает нам как бы наш возраст реальный. Ей скорее всего за сорок, мне в тот момент шестьдесят.

 

Ну вот, перепутье. Налево пойдешь – в кафе попадешь с новой знакомой.

Направо пойдешь – назад попадешь, в другой бассейн сорок лет тому назад.

Прямо пойдешь – свой возраст найдешь со все более близкой смертью. Тут уже и писать нечего, остается читать Книгу книг и молиться.

Кафе описывать рано, ничего не отстоялось. Роскошный букет чувств юности усох до крепкой палки ветки сирени. А цветочки-то – тю-тю.

 

*

Направо, значит. Вплываю в бассейн сорокапятилетней давности. В Москве, и называется он «Москва».

Его построили вместо храма Христа Спасителя, взорванного в мрачные годы. У тирана (деспота? диктатора? просто негодяя?) и его камарильи был план тут воздвигнуть «дворец советов» с гигантским лукичом наверху. В 60-е годы пустырь в центре Москвы казался неприличием. Спрашивали иностранцы посмелее: а это что? – А это наш будущий дворец, самый высокий в мире.

Декабрьский мороз. Из закрытой части бассейна выплывают тела на широкий круг под открытым небом. Густой туман стоит, пар, плещутся, слышатся иногда взвизги игры эротической каких-нибудь юношей с девушками. Если же снег идет, то в картине той феерической купаться странно и радостно. Глубина бассейна невелика, всякий может ногами достать дно. Слухи ходили, что тонут там люди. И неудивительно, сказал один верующий: на святом месте – бассейн!

Для любящих числа я добавлю пикантность. Цифровые значения славянских букв «Москва» дают сумму 333. Сложите «Москву» и Москву… сколько? То-то же.

Народ приходит плавать смирный, интеллигентный, студенты.

Сейчас мы купаемся в декабре 66-го.

После солдатского сумасшедшего дома я оправился внутренне, – но еще жил в некоторой отделенности от других. Чувствовал, что другие не знают, и другим нельзя объяснить, что именно. Им нечем было попробовать моего пережитого.

В то время я купаться ходил с Борей Морозовым и с его пассией Ириной, белокожей и чернобровой, прозванной за это персидской красавицей.

Из муниципального бассейна на краю Булонского леса я смотрю в тот клубящийся паром в тоталитарной Москве, как некто, созерцающий ад на известной гравюре.

В аду веселые крики и смех. В разрывах пара видна купальная шапочка, блестят мокрые плечи. Борис плавает кругами, вперед и назад возвращается, выбрасывая брызги. Красавица Ирина плавает по-восточному лениво, медленно, пленительно. Я плаваю рядом с ней, и даже в опасной близости, и, наконец, загребая рукой, нечаянно попадаю ею на спину ее. Ладонь скользит по гладкой коже, скользит по бедру. Обернувшись, Ирина смотрит внимательно мне в глаза и не говорит ничего. Приплывает Борис из тумана, мы плаваем вместе.

В тот день еще много работы. Мы едем к Борису, на окраину города, где стоят наискосок – дань урбанизму – одинаковые дома-коробки в пять этажей. Квартиры, однако, отдельные. Нам предстоит подпольная деятельность: печатание книг с фотопленки. Запретная, караемая тюрьмой (если попадешься, конечно).

Заснеженное пространство огромно. Мы идем друг за другом по тропинке, проложенной жителями. Тропинка узкая, широкой не получилось: утром все идут на работу, к метро, вечером идут обратно. Всегда в одну сторону. Все.

Автомобилей нет ни у кого. У моих знакомых были лишь у двоих, и то один из них – инженер Баранов, изобретатель снегоочистителя. Мое поколение помнит: металлическими лапами он снег подгребал к транспортеру, и тот тащил льдистые комья наверх, оттуда они срывались в кузов грузовика. Наблюдать за этим процессом в детстве было удовольствие несказанное.

С Барановым я познакомился, когда строил книжные полки у Губайдулиной. А он играл с нею в теннис и потом приходил к Сонечке строить стеллаж. У него был редкий по тем временам инструмент – электрическая дрель. Да еще сверла с победитовыми наконечниками! Впрочем, мир музыки – огромный, отдельный.

 

…Под медленно падавшим снегом мы шли в декабре шестьдесят шестого года, в наступавших лиловых сумерках. Впереди шел Борис, работавший, между прочим, шофером такси. Следом Ирина. И я. Возможно, в авоське был хлеб и бутылка вина. А в моем портфеле – опасные книги и толстенький плотный тяжелый рулончик пленки, микрофильм.

Одно из чудес зимы – приглушенность звуков, их мягкость во время снегопада, почему-то очень приятная слуху. Быть может, чувство уюта возникает напоминанием о кошке, о пухе, о лежащих в вате разноцветных стеклянных шарах, которые вынули, чтобы повесить на елку.

От тропы-магистрали ответвилась тропинка подъезда, совсем узенькая. И лестница узкая, по которой, снег отрясая с ботинок и шапок, мы поднялись на второй этаж. У Бориса (и Ирины, если они уже поженились) была своя комната. В прихожей нас встретила Борисова мать, отец кашлял где-то. Было тесно под потолком, я до него доставал, поднявшись на цыпочки. Зато – квартира, отдельная от соседей. Ее выделили, дали, получили.

В Бориной комнате мы завесили окно одеялом и зажгли красный фонарь.

– Мама, ты не входи, мы печатаем фотографии, – сказал Борис в коридор.

Увеличитель, три ванночки и тазик с водой.

Флегматичный Борис заведовал выдержкой. Перед ним черный (в красном свете еще чернее!) пузатый предмет фотоувеличителя, в нем вспыхивает лампа и луч бросает сквозь линзы и пленку на белый прямоугольник бумаги. Таксист отсчитывал пять мгновений и бросал листок в ванночку ближнюю к нему, с проявителем.

Буквы, сначала серые, проступали и, все быстрее чернея, грозили страничку залить, Ирина топила ее в средней ванночке с водою, проявление прекращалось, а затем из воды перекладывала в закрепитель, пахнущий щелоком. Плоским широким пинцетом.

Тут вступал в действие я: из закрепителя перекладывал листки в воду, в тазик. Спустя время я вынимал накопившуюся пачку и раскладывал сохнуть на полу. На газете «Правда», конечно, какой же еще, забавляясь немного таким идеологическим бутербродом.

Возможно, это была книга Бердяева «Истоки и смысл…»[2] или его «Автобиография», или даже очень опасная «Технология власти»[3].

Или что-нибудь историческое. В тот год было много эмигрантской литературы, – воспоминаний о Лукиче – таком молодом! – и всех его камерадах.

Сосредоточенная рабочая тишина сменялась болтовней. Неожиданно прочитывал кто-то абзац, и тогда вспыхивал спор: Борис был неомарксист, а я уже букву О утратил и двигался куда-то «вперед», желая, однако, по-прежнему изменить мир.

Улучив момент, когда свет из открытой двери не мог повредить, Борис отправился к маме насчет обеда.

Мы сидели с Ириной вдвоем, в темноте, при красном свете. Лица наши нам виделись темными, глаза юной женщины ярко блестели. Плечи и руки в платье без рукавов, белизны ослепительной на свету, как на персидской миниатюре, сияли розовым цветом. Напряжение между нами возрастало, – не сказать ли, магнитное тяготение между телами, которому покорны все возрасты, – точнее, впрочем, сказать, не бесчувственны.

Возможно, и колени Ирины играли свою роль в этом магнетизме, – тогда короткие юбки вошли в моду, бросив вызов тоталитарной системе почище бердяевских идей. Точно не помню (я имею в виду колени, хотя и идеи тех лет, конечно, подверглись если не забвению, то какому-то отодвиганию в сторону, катастрофическому уменьшению в значимости).

Однако наши намагниченные тела не были кусками железа, лишенными морали и воли. К счастью, Борис постучался, и мы отпрянули друг от друга, не преступив ничего. Пока сохли плоды нашей подрывной деятельности, мать революционера кормила нас борщом, присоединив свою рюмочку к нашим. Она не задавала вопросов о фотографиях, ими не интересуясь и доверяя сыну. Она была мать. Ирина ей нравилась, и она намекала на желанную свадьбу.

Бориса я встретил раньше Ирины. Ради летописности скажу: летом 64 года в Казахстане.

 

*

В тот день августа я ехал по степи на маленьком грузовичке. Сухую твердую замечательно ровную почву покрывала трава ковыль. В свете лежавшего на горизонте солнца он приобрел цвет серебра, потемневшего немного, легко шевелящегося при движении теплого воздуха. Он переливался, струился.

Серебряный океан, от горизонта до горизонта.

Маленькие островки леса, там и тут, – зеленые деревья их казались почти черными на ртутном фоне его.

Никаких дорог и жилищ. Так сладко было мечтать здесь, оторвавшись от коллектива, от его повторений и аппетитов.

Словно след исчезнувшей цивилизации: лежали камни, напоминая своей упорядоченностью… кладбище. И им оказались. Надписи черной вцепившейся в шероховатости камня краской, готическими буквами. Парами – даты. Geb. – Geboren, должно быть… Годы рождения и смерти. Рождения – разные, а смерти все рядом: 1943, 44.

Geboren, gestorben… Немцы! Могилы высланных с Волги немцев, потомков тех древних, екатерининских…

Одинокое кладбище в бескрайней казахской степи. Ему всего 20 лет, и уже никто ничего не знает о нем. Ни слова в газете. Никаких следов поселений в окрестностях. Как будто люди пришли в голую степь, умерли и сами легли в могилы.

Седые прожилки пучков ковыля разделяли черные камни.

Лазурное и зеленоватое небо, и огненно-красный закат над океаном серебряных волн.

В мыслях о странном месте я медленно ехал на запад.

Рано или поздно я пересекал бы дорогу, которая вела от городка Алексеевка в поселок «совхоз». Там я жил и работал («здесь жил и работал», шутил иногда), приезжий студент из Москвы.

Вдали шел человек с чемоданом.

Я поехал к нему навстречу, несказанно удивленный видением.

Плотный в плечах, немного увалень, в клетчатой китайской ковбойке, с широким лицом и небольшими глазами à la Léo Толстой. Он немного пришептывал, говоря. Борис Морозов.

– Ты философ? – спросил он.

Вопрос сей значил меньше, чем вы, вероятно, подумали. Борис разыскивал студентов философского факультета, которые тут летом строили два жилых дома. В поселке Совхозный.

За деньги, следует уточнить. Труд заключенных выходил постепенно из моды. По слухам, им еще пользовались чекисты на урановых рудниках где-то в Сибири. Рассказывали, что там работали приговоренные к смерти. Преступники настоящие, убийцы. Приговоренные к пожизненному заключению. Им ведь безразлично, когда умирать. Чем раньше, тем лучше…

Борису нужны были именно студенты-философы.

– Приехал спорить, – сказал он.

И оставшийся месяц, сентябрь (строительство важнее учебы), вечером после ужина вынимал он книгу в голубоватом холщовом переплете и находил легко – знал произведение почти наизусть – параграф такой-то:

– Вот ты говоришь… А Энгельс, смотри, говорит: «Рабочие только тогда смогут по-настоящему управлять производством…»

Поначалу философы затихали, пораженные тем, что услышали официальный язык в интимной среде.

«Анти-Дюринг», Бориса настольная – и, пожалуй, единственная – книга.

Он оглядывал советскую жизнь – если не ад, то его прихожую, в газетах превозносимую, однако, раем (с отдельными исправимыми недостатками).

Эта советская смесь железа, крови и грязи абсолютно была не похожа на стройный, по-немецки чистенький, логичный план строительства социализма, набросанный верным другом экономного Карла. Следовательно, построено всё неправильно. Вот что пишет, например, Энгельс о рабочем самоуправлении, которого у нас кот наплакал…

Студенты-философы разговаривали, и некоторые спорили, но они были невежественные комсомольцы из провинции и, не имея познаний Бориса, его одолеть не могли. Раздосадованные, уже подпускали угрозы намеками: мол, с тобою по-другому поговорили б где следует… Борис удивленно по-детски смотрел на них голубыми глазами: ну, как же они не видят, что у Энгельса так, а в газете «Правда» – прямо противоположное! Интересно, кто важнее, по-вашему? Кто основатель учения? Вы что, ребята, ревизионисты? Те, потупив взгляд, замолкали.

Мне в ту пору милее были уже Киркегард (теперь, новички, говорят Кьеркегор) и Паскаль, и я осторожно отходил от спорщиков, по-юношески же с Борисом сдружался, чувствуя к нему душевную близость.

 

*

Тогда произошло событие, оставшееся без ответа с моей стороны.

Уже завершалось строительство двух домов двухэтажных, уже скоро и уезжать. А кому-то въезжать в пахнущие сосною квартиры.

Вечером я подъезжал к стройке на моем грузовичке. Один рабочий еще что-то делал на крыше. Он с доской подходил к краю, и я узнал его: Козлов по фамилии был он. Крепкий, плотный, роста небольшого.

А у подножья дома возился другой человек, худой, долговязый, легко узнаваемый Виктор Римко.

Козлов на крыше стоял именно над Римко. Доска выпала вдруг из рук Козлова и точно упала на голову нижестоящего!

От удивления я оцепенел.

А Римко закричал. Повалился, застонал, из дома выбежали студенты рабочие, бросились к нему, понесли. Студентка-медик – наш доктор и санитар – прибежала, заохала, рану принялась промывать, уложила Римко и велела не шевелиться: сотрясение мозга.

Назавтра меня нарядили везти его – в сопровождении Наташи-врача – в Алексеевку, там есть что-то вроде больницы, точнее, медпункт.

Что же делать мне с тем, что я увидел? Козлов доску намеренно уронил, сказал я себе. Он стоял с ней на краю. Он даже, возможно, заглянул вниз, чтобы момент подстеречь.

Козлов урон и нанес. Доска упала плашмя, это Римко спасло. Ребро раскроило бы череп. Но ведь и плашмя не обязательно жизнь сохранит. Голова – хрупкая вещь.

Сказать о том, что я видел? Но кому?

«Своих» у меня там не было.

«Властям»? Они ощущаются враждебной нечеловеческой силой. И я ведь не знаю всех обстоятельств. Ни кто такой, собственно, Козлов, ни Римко. Ни куда ведут нити от них, если ведут. В никуда, может быть. Козлов – активный комсомолец, истматчик, и Римко тоже.

Оба приписаны к кафедре «исторического материализма», а в этой крепости пропаганды все «верные бойцы партии» и могут быть просто опасны.

Козлов хотел, предположим, убить Римко, но не настаивая чересчур, а как бы случайно: упала доска, убила б Римко. Никто и не видел. Кроме шофера, случайно именно в эту секунду близко подъехавшего, – а Козлов был так увлечен, что его не услышал и не заметил.

Даже если б я его обвинил, он нашелся бы сказать: я доску нечаянно уронил. Выскользнула из рук. Упала. Убила.

 

*

В том же году в декабре советская армия выхватила меня из жизни, урча, пыталась переварить и выбросила спустя полгода обратно. Через отхожее место – сумасшедший дом Дальневосточного военного округа.

И вот мы в бассейне плаваем вместе, и уже Борис почитывает запрещенную и просто редкую литературу.

Лето 1967 года застает меня спящим в комнате квартиры в центре Москвы, на Колхозной площади (сейчас снова, кажется, Сухаревской).

Вероятно, ее нашел Сережа Бычков, великий знаток Москвы и возможностей жить в ней, минуя милицейские рогатки (кое-какие уже обветшали, такой их закон, например: «по истечении трех суток приезжий обязан явиться в милицию», и так далее…).

Я глаз сразу не открываю, проснувшись, потому что слышу знакомое сопение поблизости и знаю, что меня ждет. Но притворяться долго скучно.

Голубые глаза Морозова – первое, что я вижу, раздвинув вежды.

– Смотри скорей, что говорит Энгельс о переходном периоде!

Борис стоит надо мною со знакомой книгой в голубоватой холщовой обложке.

Он приходил в «квартиру на Колхозной» и с персидской красавицей Ириной. Они поженились. Борис работал день и ночь, – он шофер такси, он копит на квартиру, «кооперативную», где будут они жить-поживать и добра наживать. Ребенка родят.

В свободное время Борис размышляет о социализме в России. Такой ясный, по-немецки четкий план гармоничного общества, а не удался! Вместо гармонии – концлагеря. Кровь, грязь и железо. Холод и голод. Смерть, одним словом.

Я развесил на стенах комнаты картины моего кузена-художника, Константина. Иногда занавешиваем окна и опять что-нибудь проявляем, закрепляем, сушим, читаем. Но и пишущая машинка строчит. Борис Петров появляется, наш домашний историк, энциклопедист-скептик, автор парадоксальных теорий, той, например, что Гитлер первым напал на Сталина, опережая нападенье того. Владимир Галкин, подпольный писатель, приходил с бутылкой так называемого портвейна: выпил и ушел в другое место выпить еще.

Квартира коммунальная, однако соседи разъехались. На лето некоторые, кое-кто умер, и лишь одинокий старичок вглядывался долго в меня на кухне и спросил неуверенно:

– Сашкин сын, что ли?

– Он самый! – весело я ему отвечал, не зная, кто Сашка, мужик али баба.

Это удобная черта русских: они сами объясняют явление, не докапываются. До всего своим умом доходят. И с этим живут.

В то лето шел кинофестиваль иностранных фильмов. Дыхание свободы нас осеняло, речи с экрана неведомых стран.

Студенческий заработок обильнее казахстанского и полегче. Деньги несколько даже суматошные, увеличенные с помощью нехитрого фокуса в должности «организатора экскурсий». В связи с наплывом туристов отечественных, окрещенных экскурсоводом Ляндо пермяками.

Да, пошел в тот год пермяк, повалил валом в столицу, жажда зрелищ проснулась у него, голод на съестные продукты, одежду. «Кремль и Ленина посмотреть», говорили они. Памятники старины и мумию отечественного фараона.

Иностранцы ехали тоже, в основном проверенные, свои же товарищи из разных стран. Но были и не определившиеся.

Борису случалось их подвозить. И подвез однажды француза молодого и веселого, а у того не было рублей расплатиться. И дал он Борису десять франков.

Впервые увидел Борис валюту. С наивными голубыми глазами, начитавшийся книжки в холщовом переплете, заехал он в особый магазин Березка и стал рассматривать товары, намереваясь честно полученную денежку истратить.

Его тем временем рассматривали молчаливые люди в штатском платье и не узнавали в нем ни поэта заслуженного, ни дипломата, ни разведчика, успешно укравшего секрет атомной бомбы и получившего право товарища отовариваться в магазине сем.

– Откуда у вас валюта, товарищ?

– У меня? А вы кто?

– Мы? Документы у вас есть, гражданин? Пройдемте в сей коридор.

Бориса обыскали, естественно, и нашли его документы, авоську в кармане, платок носовой, ключи. Выслушали подробный рассказ о французе, пытались сбить перекрестным допросом (особенно старался один, прыщавый, со злыми глазками вепря). Позвонили туда и сюда. Борис на заметке у тайной полиции не был. И дело уж очень простое: шофер таксист, вез француза, тот заплатил франками. Ну ладно, иди. А франки? Иди, иди, и спасибо скажи, что так отпускаем. Твоя свобода тебе награда за десять франков.

Так и ушел. Твое такси не обыскивали, спросил Петров. Да нет, ответил Борис и спохватился:

– Там же книжки у меня лежали! «Малознакомый Ленин» и еще «Семья Ульянова» Соломона.

Мы упрекали Бориса. Поехать в Березку с таким тылом! Да если б они… да ты бы… Да как же…

– И о семье не подумал! Забыл, где живешь! Они бы тебе напомнили!

Обошлось. Петров рассудил, что деньги чекисты взяли себе и поэтому докладывать по начальству не стали. Дело простое: простой парень таксист, вез француза, тот заплатил десяткой франков, и всё. А где же опасные книжки? Ирина читает. Ну, ей можно. Пассажиры одной субмарины.

Ирина была на работе в бухгалтерии завода. Вечером приехала на Колхозную и привезла книжки. Еще оставалась какая-то мелочь, на фотобумаге стишки. Завтра Борис привезет.

Она пришла возбужденная, раскрасневшаяся. Счастливая, не иначе: глаза блестели, и персидская томность и бледность отсутствовали. Пошутила удачно. И пусть Боря расскажет, что он там увидеть успел, в том магазине. Признаться, и мы приготовились слушать.

– Ребята, да я мало увидел, они подошли почти сразу. Ну что там, – во-первых, ботинки…

 

Благодушие лета. У входа в Александровский сад наша бригада из трех юношей ставила тумбочку. Один говорил в мегафон: звал на экскурсию, другой продавал билеты по тридцать копеек, а третий сплачивал группу, создавал легкую панику отправления, подводил к ней экскурсовода. Тридцать человек – максимальное число – шли в Кремль.

Экскурсоводы были обычно студентки из педагогического института. Или с истфака. Хорошенькие. Щебечущей стайкой держались у чугунных узоров ограды Александровского сада.

Оттуда тянулась километровая очередь в мавзолей. Попасть в эту очередь – уже достижение. Людское море плескалось у чугунной ограды сада, и наша тумбочка спасательной – спасительной лодкой плыла.

– А Ленина покажете? – слышались голоса приезжих с великих окраин, рабочих и подруг их колхозниц.

– Ленина, Ленина покажи! – гудела толпа.

– Товарищи, в мавзолей отдельная очередь, с пяти утра занимают. Мы покажем вам Кремль: Успенский и Архангельский соборы, царь-пушку, царь-колокол…

Молодость жестока, конечно, а тем более русская, а уж о советской и нечего говорить: ровно полвека их грабили, убивали, заставляли, и врали им, врали, и крали, крали у них человеческую жизнь.

Жалость стучалась в сердце: десятки и сотни лиц, объединенные единым желанием увидеть то, о чем им с детства внушали, вливали, закапывали в глаза, закапывали в землю.

И даже в мавзолей им проникнуть непросто.

И вдруг среди этих лиц я увидел серое лицо Петрова.

За тумбочкой-кассой меня заменил студент-юрист Юра (он-то потом и попался на наших махинациях с билетами).

– Таксист заезжал только что, – сказал Борис. И голос его дрогнул:

– В Ирину стреляли. Она в больнице. Без сознания, бредит.

Так вот. Пришел к ней работу мужчина. Его и раньше с ней видели сослуживцы. Когда Борис заезжал за нею – домой отвезти, или куда-нибудь за колбасой съездить, или за пельменями, – у таксиста знакомства имеются, он человек полезный в условиях жизни, когда машин ни у кого нет. Когда Борис тут – того нет. Тот появлялся, когда Бориса не было. Похоже, у них с Ириною отношения.

Он-то и пришел на работу к Ирине. Вызвал ее из конторки, поговорили, она головою качала: нет, нет и нет. Повернулась спиной уходить. Он вынул – из-под плаща обрез и выстрелил ей в спину. И убежал.

Ошеломленные, молчали Петров и я.

Спустя время смерть зачастила в окрестности наших жизней.

Персидская царевна погибла среди первых.

Умерла на другой день.

Убийцу стали ловить, он звонил по телефону в милицию, обещал сам сдаться, только вот придет в себя от пережитого.

На четвертый день Ирину похоронили. Среди родни и соседей я и Петров были чужаками. Борис нас объявил коллегами. Над открытой могилой не было богослужения, советская власть там успела искоренить институцию церкви, – ей для расправы удобнее был человек одинокий. Власть говорила ему: я убиваю тебя навсегда. Загробной жизни пообещать было некому.

Петров, возможно, произнес надгробное слово об оборванной молодой жизни.

Вдовец, волнуясь, сказал:

– Думал – все хорошо будет, жить будем. На квартиру начал копить, эх!

Махнул рукой и заплакал. И начали засыпать могилу.

 

Три недели спустя сдался власти убийца.

А еще через неделю на квартире Бориса сделали обыск. И шарили по квартире люди другого рода, чем краснорожие милицейские: эти были в штатском, чисто одетые, бесцветные, одинаковые. Чекисты.

Оказывается, убийца был любовником нашей персиянки. Части ему было мало. Он поставил ей ультиматум: она оставляет Бориса и уходит к нему. Но так Ирина не захотела. Если уж так выбирать, то она выбирала Бориса, а ему объявила о прекращении связи. Ну, тогда он пришел и убил.

Сильна, как смерть, любовь, пел Соломон.

Ярость владельца источника наслаждения.

Безумие владельца источника.

Бешенство владельца.

Вот он, мотор капитализма, дети мои. Конечно, в диаграммах и числах имеется смысл и складывается спасительное объяснение экономики, только ведь нужна человеческая страсть для приведения всего этого в действо. Ей, однако, мыслители не занимаются, словно нет ее вообще.

Не перескочив через эти ученые посылки и ссылки, минуя завал диссертаций, – не поймешь, отчего же столько стрельбы в России, откуда все эти жалкие петрушки-президенты и ничтожный, пропахший соусом и водкой парламент.

Убийца, оказывается, прикоснулся к нашей подпольной жизни через Ирину. Она ему носила книжки некоторые. И книги из фотобумаги он видел, но не читал. К сожалению, названий он не запомнил. Он понял, что там что-то такое. Его совесть советского человека возмутилась.

И тут он и не выдержал, да? Тут он и произвел суд, верно? Хорошо, что суд, но нехорошо, что без санкции вышестоящих товарищей.

Борис превращался в обвиняемого.

Обыск, правда, не дал ничего, да и показания убийцы он отрицал.

Тот, однако, одно название вспомнил: Ирина приносила ему иностранную книгу, буквы не наши, не советские, но по-русски, называлась «Семья Ульяновых», написал Соломон. Кажется, еще слово «Париж» на обложке.

– Гражданин Морозов (уже и не товарищ… намек все прозрачнее…), не мог же обвиняемый выдумать название? Где эта книга? От кого вы ее получили?

– Понятия не имею.

Убийца привел чекистов во двор дома на Колхозной площади. Указал и вход. А там всего три этажа и три квартиры.

После обыска у Бориса Морозова я с той квартиры исчез с картинами кузена Константина и всем остальным. Немного почистились, ожидая событий. Почиститься означало опасных бумаг и книг не держать по месту прописки (зарегистрированного места жительства, если забыли).

Контакт со вдовцом затруднился: у метро его ждали уже незнакомые люди, провожали до таксопарка, потом за ним ездила машина с двумя-тремя пассажирами, почти не скрываясь, весь день (тоже работа…) Он встречался с Петровым в столовой, обедая, как и он, роняя фразу или две о состоянии дела, проходя рядом с подносом. Чекисты зашли за ним следом однажды, носом покрутили, ушли: котлетный дух, наверное, не пришелся, ведь от мяса там один запах.

Таксиста свозили на опознание к старичку, который меня видел.

Он вглядывался в Бориса, к окну подводил, моргал красными веками:

– Не он. Тот был белобрысый. Сашкин сын!

Бедный Сашкин сын: наверное, пережил неприятных часов несколько, дрожа от их козлиного крика и змеиного шепота:

– Где Соломон? Где семья Ульяновых? Мы все знаем, предатель!

Неведомо откуда всплыло дополнение: в той комнате жил – или бывал – Коля-художник. Тут, как видите, информация расщепилась и застряла: официально я был студент и философ, а художником не проходил нигде.

Дело не вытанцовывалось. А какая бы славная для советских газет достоевщина: попав под влияние матерого антисоветчика, выйдя за него замуж, пострадавшая пыталась вести пропаганду среди простых советских людей, но возмущение простого советского человека вызвало отпор, и он, к сожалению, совершил самосуд.

Соломона было мало. Да и не было его в качестве вещественного доказательства. И книга пусть антисоветская, однако не первая в списке, и даже не десятая.

Убийцу вернули милиции. Девять лет ему дали.

Месяца через два Борис почувствовал, что более не следят за ним. Однажды мы сидели в столовой старого университета на Моховой. Едой там потчевали простой до чрезвычайности. К тому времени «Анти-Дюринг» был изучен в подробностях почти талмудических, и Борис перестал ко мне обращаться за объяснениями – и даже к спору более не приглашал.

Он смотрел на стакан кофе с молоком, на лице его стояла брезгливость.

– Почему эта пенка так противна?

Точнее, типичная для молока пленка, покрытая микроскопическими складками-трещинками.

Мне вспомнилось объяснение доктора Фрейда, и я ему рассказал. Мол, пленка с трещинками на молоке напоминает сосок материнской груди и связанную с ним неприятность от нее отлучения в младенчестве.

Борис изумился. Его поразила точность объяснения. Воображение рисовало ему материнский сосок и его складки и трещинки, столь напоминавшие пенку-пленку в стакане, стоявшем перед ним. Какая наглядность и безупречность истолкования! Вот она, истина, вот кто великий мудрец!

Фрейд в те бдительные годы выдавался в библиотеке лишь студентам «старших курсов». Естественно, он стал автором самиздата, – и его нужно было проявлять, закреплять, сушить на газетке «Правда». За него не посадили бы, но из университета могли б исключить.

Морозов стал его выпрашивать, размножать и читать.

Не поразительно ли? Московский шофер начал соединять марксизм и, была не была, фрейдизм! Занялся тем же, что делали интеллектуалы парижские в то время, ничего об этом не зная. Потребность времени, значит. Дух эпохи дышал там и тут одним перегаром.

Другая комбинация нитей (марионетки? а кукольник кто?) хотела стать всей тканью, чтоб одеться во что-то бедной душе.

Кстати, и в официальной жизни на смену гулагу шел дурдом, – место «врагов народа» занимали «психически больные». Вместо расстрела – шприц. Таблетка вместо пули.

Слезы заблестели на глазах крокодила.

 

А великие воды несли наши лодки к разным берегам. Борис Морозов появлялся все реже, сведения о нем таяли в слухи. Потом меня отпустили на Запад, связь затруднилась. Когда развалился совок, Петров однажды по телефону посетовал, что таксиста прибило к людям суровым, откровенно жестоким. Они уже не встречались.

Морозов Борис ни разу не прислал мне письма, я никогда не видел его почерка. Однако воспоминание о нем возвращалось подчас и требовало записи.

Переселившийся теперь на бумагу, он уходит из моей памяти.

 

Париж, 2012 г.



[1] Merci! – Je vous en prie… (фр.)

 

[2] …русского коммунизма.

 

[3] Авторханова. Самиздатский бестселлер! Книгу привезла в подарок психологу Шершневу немка-славистка Хельга, и это был тот экземпляр, от которого произошли затем остальные в Москве и других городах и весях.

 

Версия для печати