Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2017, 6

Вперед, в историю!

Перечитывая шорт-лист «Русского Букера» - 2016

Литературное сегодня

 

Аннотация. Традиционный ежегодный обзор О. Кудрина, посвященный романам короткого списка премии «Русский Букер», на этот раз обращен к проблеме прошлого и настоящего, их противостояния, соприкосновения и творческого взаимовлияния. Видя в обращении к памяти прошлого один из ответов на искусственно архаизируемую современность, автор обзора выделяет как общие для всех букеровских финалистов мотивы, так и индивидуальные особенности, помогающие им укрепить (или, напротив, дискредитировать) нерв современности в «историческом», «реконструктивном» романе.

Ключевые слова: П. Алешковский, С. Афлатуни, Б. Минаев, С. Лебедев, А. Мелихов, Л. Юзефович, премия «Русский Букер» - 2016, современный роман, исторический роман, прошлое и настоящее, архаизация.

 

Олег Викторович КУДРИН, кандидат педагогических наук, прозаик, литературовед. Сфера научных интересов - современная русская проза, идеология, идеологическое наполнение мифологем. Автор двух романов, а также ряда работ по зарубежной и русской литературе. Email: oviku@mail.ru.

 

 

Тенденция нынешнего шорт-листа весьма очевидна и уже хорошо описана Алисой Ганиевой:

 

...романы этого года крутятся вокруг одних и тех же тем. Это история - личная, семейная, этническая, территориальная, - память, самоидентификация, ретроспекция, собирание вывихнутых суставов времени... Так что формулировка главной тенденции всплыла сама собой: «...происхождение современности для нынешнего романиста интереснее самой современности». Так и есть, писатели с разным успехом пытаются нащупать, откуда есть пошла русская земля, еврейский народ, постсоветский человек, российская демократия, сталинизм, либерализм, интеллигенция, государство, бюрократия, национальный менталитет и т. д. <...>

Тенденция много говорит о состоянии нашего общества. Общества, которое обернулось вспять и ищет образцы и модели существования и саморепрезентации - в отработанных копях прошлого. И при этом настоящего почти не замечает. Как будто рецепты для «сегодня» можно отыскать лишь во «вчера» - в истории ссыльных народов, лагерных опытах, революционных метаниях. Романы, вырастая из семейных фотоальбомов, тяготеют к эпичности, а их композиция - к коллажу, мемуарам, дневникам, эпистоле <...> Это почти болезненное обращение к памяти, наверное, говорит о нежелании, страхе, а иногда неумении окунаться в то, что происходит за окном, в нашем собственном трагикомическом времени [Ганиева: 234-235].

 

Диагноз точный, быстрый, но в деталях слишком безапелляционный. С некоторыми словосочетаниями совершенно нельзя согласиться. «Отработанные копи прошлого»? В том-то и дело, что не отработанные, а становящиеся фундаментом для строительства настоящего и, увы, будущего. «Наше собственное время», происходящее за окном, потому и становится трагикомическим, что само окунается в прошлое в попытках неконструктивной реконструкции, самоубийственной архаизации.

Обращение писателей к памяти (согласен, что болезненное) - один из ответов на современность, впихиваемую в старые корсеты и подпираемую ветхими костылями. Это не столько поиск «рецептов для сегодня», сколько попытка анализа ингредиентов рецепта уже выписанного и сегодня используемого. При этом, что важно, шестерка избранных авторов имеет разные, вплоть до противоположных, воззрения на настоящее прошлое и пошлое настоящее. Спектр их взглядов, по степени неприятия текущей архаизации, по-моему, укладывается в такую шкалу (по убывающей): Лебедев - Алешковский - Минаев - Афлатуни - Юзефович - Мелихов. И каждый из этих взглядов ценен, симптоматичен.

Эх, дороги...

Пожалуй, самых единогласных и стабильных похвал в прошедшем сезоне удостоился документальный роман Л. Юзефовича «Зимняя дорога» (М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015), имеющий наукообразный подзаголовок «Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922-1923 годы». Действительно, удачная книга. Последняя война белых и красных, персонифицированных в героях, равно благородных и симпатичных. Кровь на снегу, красное на белом - и над белым. Их страсть, жизнь и смерть. Беглый огонь в разреженном пространстве ледяного севера, лед и пламень. Книгу сравнивали, и справедливо, с античной трагедией.

Впрочем, автор сам сделал все, чтобы подтолкнуть читающих к этой мысли. Мягко - первыми же строками, двумя эпиграфами: «Не сам иду - выбирает меня судьба. Анатолий Пепеляев». «Такова трагическая природа мира - вместе с героем рождается его противник. Эрнст Юнгер». Судьба, Провидение, Рок, ведущий нравственного-возвышенного героя к гибели. Классика. А антураж - оливковые рощи Пелопоннеса или ледяная пустыня Якутии - не так важен.

Важна деталь, показывающая авторскую кухню. В журнальном варианте пара эпиграфов не такая. Слова Юнгера шли первыми. Вторая же цитата иная: «Не спрашивай у сражающихся о дороге. Китайская мудрость». Совсем другой акцент: трагедия не в Роке, предопределенности поражения, а в том, что в сражении герои забывают о дороге. И в этом смысле «Зимняя дорога» - дорога в никуда. То есть в журнальном варианте был больший акцент на гибельности раскола нации, доходящего до вооруженного противостояния.

Интертекстуальной глубины «Зимней дороге» добавляют реальные тексты его героев, прежде всего Яна Строда.

 

Его образование - три класса городского училища, но написанная им книга «В якутской тайге» выдержит несколько изданий, знаменитый белорусский писатель Василь Быков, тоже уроженец Витебской губернии, подростком будет зачитываться ею, как Строд в его возрасте - Буссенаром и Майн Ридом.

 

Указанные в конце абзаца для блесточной яркости «Буссенар и Майн Рид» отвлекают внимание от главного - Василь Быков! Оказывается, тут, в якутской тайге, в беллетризованной сшибке Строда и Пепеляева, лежат истоки гениальной экзистенции военных быковских повестей. Подсвеченная этим отраженным блеском «Зимняя дорога» обретает дополнительный смысл.

«В якутской тайге» додает ей не только документальности, но и художественности. На этом примере удобно показать важную особенность книги Юзефовича, в смысле творческого метода позаимствованную у Яна Строда, оказавшегося незаурядным автором:

 

Нужно было как-то восстанавливать укрытия, - пишет Строд. - Но чем? Никакого материала у нас нет. Спрашиваю у Жолнина: «Сколько во дворе убитых?» - «Наших человек пятьдесят. А с белыми больше ста будет». Выручили мертвые... Всю ночь исправляли красноармейцы разрушенные окопы. Подтаскивали замерзшие обледенелые трупы, примеряли, переворачивали, укладывали рядами, заменяли один труп другим: «Этот длинный, не подходит. Тащи покороче. Вон того бери - кажется, Федоров». Небольшие дыры в стенах окопов затыкали конскими головами. К утру новые окопы были готовы. Напрасно белые открывали сильный пулеметный огонь - мертвые тела тверды как камень, их можно разбить только из орудий.

Еще чуть дальше: «В одном месте на баррикадах два мертвеца, красный пулеметчик и пепеляевский дружинник, почти прикасались головами друг к другу, протягивали один другому руки, словно решили примириться и заключить союз».

И после начала обстрела: «Звякали пули о мерзлые тела, отрывали пальцы, куски мяса, попадали в голову. От удара пули голова раскалывалась, и внутри был виден серый окостеневший мозг. Труп вздрагивал, некоторые падали наземь. Их клали обратно. Казалось, мертвые не выдержат сыпавшихся на них ударов и закричат: “Ой, больно нам, больно!”»[1]

Очень сильно. И не потому, что физиологично и страшно, а потому, что за правдой невыдуманных деталей стоят лаконичные и точные обобщающие образы. Идя по «Зимней дороге», мы их много встречаем. Заслуга Юзефовича в том, что, перелопатив гору источников (библиография - две с половиной страницы убористым шрифтом), он буквально прошил весь текст документированными метафорами, афоризмами, сюжетными поворотами подобной силы обобщения. От этого роман, не переставая быть документальным, становится высокохудожественным.

С белой стороны «Зимней дороги» важны дневники двух генералов. Во-первых, дневник самого Пепеляева, по понятным причинам ставший основой не книги, а обвинительного заключения. Во-вторых, его друга и соратника Евгения Вишневского, которому повезло вернуться из похода в Харбин. В 1932 году, к десятилетию Якутской экспедиции готовя к изданию книгу, Вишневский приписал в финале: «Эпопея аргонавтов Белой Мечты закончилась». Да, античная образность была естественной и для самих участников похода. Но то, что для Пепеляева стало трагедией, для Вишневского было лишь эпопеей.

Однако и без того тексты Пепеляева литературно интересней (что отмечено и Юзефовичем), поскольку «мужицкий генерал» обладал более тонкой душевной организацией:

 

Кажется, все произнесено на пределе дыхания, торопливым сбивчивым шепотом. Дневник Пепеляева - интимное свидетельство его одиночества и душевной надломленности. В нем мало сведений о боях и переходах, зато с избытком мигрени, ночных кошмаров, предчувствий, сожалений. Слова «страдание», «сомнение», «тоска», «сон», «смерть» повторяются здесь чересчур часто для человека, взявшего на себя ответственность за судьбу сотен доверившихся ему людей.

 

Пепеляевский дневник - литература «потока сознания», воздействие которой тем сильней, чем отчетливей понимаешь подлинность этих сомнений, страданий. И знаешь, что их герой обречен:

 

«Вот последняя попытка моя, удача или неудача, все равно через год, если сохранит Господь, а в это я твердо верю, жди меня. Ведь люблю вас, все готов отдать для жизни вашей. Разве ты не веришь в это “твой, всегда твой”? С тех пор, как сказал тебе слово “твой”, и был им всегда неизменно».

 

Пепеляевские стихи, также приведенные в книге, менее удачны. Но тут - интересная ритмизированная проза. А если, пофантазировав, представить, что все бы сложилось в соответствии с белогвардейской песней «Будем скоро в Кремле, / И по Русской земле / Прогремит Пепеляева слава!», то строки дневника «мужицкого генерала» вроде этих с успехом читались бы народными артистами на праздничных концертах...

Суд над Пепеляевым и его дружинниками проходил в начале 1924 года. Слова, звучавшие там, вполне могли бы исполняться греческим хором. Строд не сказал о своем оппоненте ни единого дурного слова, высоко оценил его отношение к пленным, назвал «гуманным человеком». Пепеляев же от себя и от своих соратников выразил «искреннее восхищение» «необычайной доблестью отряда гражданина Строда». В 1936 году Пепеляева освободили из заключения и разрешили жить в Воронеже.

Но идиллия была недолгой. Финал книги ясно показывает, чем классическая советская трагедия отличается от классической греческой - победитель погибает первым. Яна Строда казнили 19 августа 1937 года, Анатолия Пепеляева полгода спустя - 14 января 1938-го.

При такой расстановке акцентов «Зимняя дорога» обретает иной смысл, кажется, не вполне запланированный автором и пропущенный критиками. Пока гуманные, достойные восхищения воины в соответствии со своими убеждениями сражаются друг с другом, побеждает некто третий (мой вариант эпиграфа: «Когда два тигра дерутся, царствует обезьяна. Китайская мудрость»).

В таком варианте трагедия не в Роке, не в забвении Дороги, а в неправильно выбранных Враге и Друге.

Мягкие ткани (челоечности

Первую часть дилогии Б. Минаева «Мягкая ткань» («Батист»; М.: Время, 2015) начинаешь читать с настороженностью. Сюжет начальной новеллы уж очень прихотлив и патологичен (просто готовый киносценарий для Ханеке). Киев, 1925. У доктора Весленского умерла любимая жена Вера Штерн, что была на 15 лет его моложе. Из любви к ней и чтобы опровергнуть свершившуюся несправедливость, он решает забальзамировать ее. Оставляя по-прежнему «жить» в своей квартире.

Следующая новелла. Ла-Манш, 1914. В преддверии Первой мировой Даня Каневский, дитя большой семьи из Харькова, бредит рискованным замыслом - переплыть Ла-Манш. Подвиг обретает особый смысл и оправдание, когда с замечательной девушкой Мари Витковской заключается соглашение о ночи любви, если мероприятие удастся.

Третья новелла. Харьков, 1912. Об одном из младших сыновей в семье Каневских Миле (брат Дани) разнесся слух в еврейской общине, что если он попросит о чем-то у Бога, то все сбудется. В семье над этим иронизируют, но до поры особо не мешают. Однако случается страшное. Нечистоплотный лавочник просит о смерти для конкурента. И та происходит, хотя Миля об этом не просил (но кто ж проверит - и кто поверит).

Три великолепные новеллы с сюжетами необычными, затейливыми, но не вымученными, а живыми, естественными. И каждая - готовая заявка на киносценарий. После этого книга читается с уже неослабевающим интересом и нетерпеливым ожиданием следующих сюжетов. Они не разочаровывают.

В «Анамнезе (1917)» мы узнаем, как Весленский познакомился с семейством петроградского портного Штерна, в одну из трех дочерей которого влюбился. Однако повод приезда доктора в столицу поистине исторический - «доктору Весленскому предложили составить полный анамнез царской семьи, чтобы получить точное представление о наследственных болезнях, генетических деформациях, словом, о вырождении фамилии Романовых». Нарастание любви доктора к семье Штернов и Вере персонально показано параллельно с ростом ненависти к низложенной семье, уже безвредной и безропотной.

В «Возвращении Дани (1914)» мы видим окончание сюжета - случившуюся ночь любви и несостоявшееся покорение Ла-Манша из-за начавшейся войны. А также - одиссею Дани через охваченную военным безумием Европу.

В «Револьвере (1917)» показано нарастание революционного бардака и общественного безумия, заканчивающееся случайным убийством отца семейства Владимира Моисеевича наимладшим сыном Каневских - Моней.

В «Лекции в клубе табачной фабрики (1925)» разворачивается тема внерелигиозного научного бессмертия человека. И на лекции о научной возможности воскрешения мы падаем во вселенский обморок вместе с Весленским, ощутившим тщету таких надежд.

В «Универсальном портном (1918)» видим нарастание комиссарского безумия в революционном универсуме Петрограда, а также окончательное созревание любви Весленского и Веры.

И вот финал - «Нечто, имеющее форму человека (1926)». Доктор Весленский вновь занимается научно-врачебной экспертизой. На этот раз по вскрытию и исследованию мощей. И смотря на неутешность этого занятия, приходит в итоге к тому, что в этике называют «гносеологический оптимизм - преодоление ужаса смерти»:

 

Вера не умерла, и дело не в том, была или не была она похоронена, ибо она жива в своих сестрах. И будет жить в детях сестер.

Эту ткань никто никогда не разорвет, просто нужно это рассмотреть как следует, на просвет, чтобы увидеть как плетутся нити, каков рисунок.

Нужно понять. И обязательно записать...

 

Любопытно, что в журнальном варианте романа последние две главки стояли в обратном порядке. И логическим финалом были размышления Веры о батистовой ночнушке, сшитой ей папой для семейной жизни:

 

В эту ночь Вера долго не могла заснуть. За окном был ноябрьский, холодный, страшный Петроград с закоченевшими трупами, голодными людьми, а она все не могла налюбоваться на этот батист, полный нежности и покоя. Значит, не все так плохо, значит, настанет день, когда люди очнутся, когда зло отступит, ведь неслучайно же есть эта мягкая ткань, которая содержит в себе и тайну чужой судьбы, и ее собственную тайну, значит, есть тот план, который ей предначертан, план прекрасный, могучий, великий, просто нужно надеть сейчас эту сорочку и увидеть его во сне.

 

Здесь мелодическая тема романа «Мягкая ткань. Батист» выписана четче. Потому такой финал, на первый взгляд, кажется более обоснованным. Но, видно, автору соотнесение мягких тканей любимого тела, хранившего обожаемую душу (в первой главе), и описание «мумифицированных частей» мягких тканей святых мощей (в последней) показалось более правильным, вселенски закольцовывающим роман в единую структуру.

Роман «Мягкая ткань. Батист» производит очень сильное впечатление. Начинаясь с трех новелл, почти отдельных, он с каждой главкой обогащает картину, делает ее интересней и глубже, объемней. Темы не банальные, но точные исторически, обществоведчески, вызывают к себе доверие, почти абсолютное - в каждой детали. Например, задним числом, приближаясь к концу романа, понимаешь, настолько психологически точно и достоверно выписана вначале идея Весленского (поначалу кажущаяся безумной) забальзамировать любимое тело. Именно тогда - в 1925-м, через год после смерти Ленина и в разгар безбожной пропаганды о научном воскрешении, бессмертии.

Почти идеальна структура «Батиста». Девять глав - по три на каждый, говоря словами Солженицына, исторический узел (1912-1914, 1917-1918, 1925-1926). С несколькими выпадениями из ткани повествования в другие времена - сталинские (1936) и хрущевско-брежневские (1964).

Присутствуют, правда, и странности. Бесполезным аппендиксом из будущего торчит между первыми двумя главами «Теория голосов. Запоздалое предисловие». Герой в 2007 году слышит пророческий голос, то ли Божий, то ли дедушкин: «Покайтесь. Будет большая беда. Война». Зачем это сказано, понять можно. Но не убеждает.

Еще более странным кажется чисто журналистское описание истории покорения пловцами Ла-Манша в начале одноименной главы. В новелле события развиваются в 1914 году, а тут бодрый такой травелог, авторски датированный 2008-м годом. Такое впечатление, что вставлен он сюда тремя кликами из редакционного портфеля журнала «Медведь». Зачем, однако?..

Из мелких недостатков - дважды упоминаемая в романе «Николаевская губерния», где якобы работал до Харькова глава семейства Каневских. В Российской империи ХХ века таковой не было, имелась только Херсонская (но очень большая).

Однако все эти «блошки», заведшиеся в «Батисте», не умаляют его мягкой силы. А вот второй роман дилогии откровенно разочаровывает. Причем буквально по всем тем пунктам, которые очаровывали и восхищали в первом. Начиная с названия. Все разнообразные смыслы метафоры «мягкая ткань / мягкие ткани» уже отыграны. Что же остается - оксюморон «Мягкая ткань. Сукно» (М.: Время, 2016)? Маловато и мелковато для второй части, кстати большей по объему, чем первая.

И весь этот роман рассыпается на сборник рассказов с общими героями. Многие из них сами по себе неплохи. Но чувство гармонии, литературного волшебства исчезает. При этом негативным для автора оказывается еще и сравнение с великими предшественниками. Ведь в «Сукне» он пишет о временах (1919-1920, 1933, 1937-1938, 1941), о которых - в отличие от большинства узлов «Батиста» - мы много читали у классиков, в том числе и в нон-фикшн. Сравнение слишком часто оказывается не в пользу Минаева.

Недоверие в одном вызывает недоверие в другом. Трудно поверить, что на излете гражданской войны, в 1920-м, комиссары Миля и Даня Каневские с дрожью в голосе сопротивляются такой воинской обыденности, как расстрел мародеров и насильников. Дурной фантасмагорией кажется высоконравственный разговор об ужасах погромов времен Гражданской войны между Весленским и... киевским сотрудником НКВД (1925 год). Похоже, называя того «работником милиции», автор держит в голове некий позитивный образ из советского кино или смешную «милицейскую фуражку с гербом города Киева» Остапа Бендера, что и приводит к абсурдно сложенному диалогу. Есть и другие примеры...

Второй роман, на мой взгляд, не получился. И возможные рассуждения - мол, «Сукно» и должно быть нескладным, грубым - кажутся скорее неловким оправданием, нежели чем-то похожим на правду. Лучше бы это был сборник рассказов - приложение к замечательному «Батисту».

«Исповедь еврея» перед «Тенью отца»

Осмотр и внимательное чтение (желательно вечером, на закате) обложки и суперобложки книги Александра Мелихова «И нет им воздаяния», изданной в ЭКСМО (2015), подтверждает устойчивое мнение о полной бессмысленности чтения подобных анонсов и рекомендаций, несмотря на супер-состав, собранный для супер-обложки (Рубина, Новиков, Агеев, В. Попов, Басинский, Кабаков, Быков). Это понятно - маркетинг («Старик, ну ты же понимаешь, книга должна продаваться...»).

Хуже другое - маркетинг, похоже, вторгся и в содержание, оглавление - а это уже содержательно. То, что здесь представлено тремя частями, высокопарно названными «Изгнание из рая», «Изгнание из ада», «Изгнание из памяти», соответствует действительности примерно в той же степени, что и названия романов Дарьи Донцовой. И подобно им, эти названия можно произвольно менять, как в головоломке «пятнашки».

В то же время изначальные названия романов, составивших трилогию, не просто точны, но важны для восприятия заключенных в них текстов. «Исповедь еврея» (1994), «Тень отца» (2011), «И нет им воздаяния» (2012). Если позволите, именно так, осмысленно, я и буду называть впредь три романа трилогии.

В «Исповеди еврея» автор вместе со своим alter ego изживает еврейские комплексы, используя для начала прием самый простой и действенный: клин - клином. Поскольку он еврей по папе, а по маме - украинец (точнее, малорос - в гоголевской традиции), то преодоление социальной униженности еврейства на имперском пространстве России-СССР производит за счет компенсаторного уничижения украинства (понимаемого им в имперской же парадигме триединства русской нации).

В первых же предложениях автор заявляет об этом в саркастичной инверсии, склоняя несклоняемую фамилию глуповского градоначальника и сального шута из «Идиота»:

 

Скажите, можно ли жить с фамилией «Каценеленбоген»? Не в тысячу ли раз сладостнее фамилия «Фердыщенко»? Добавьте к тому, что всякого Фердыщенку понимают с полуслова, не заставляют на потеху окружающей публике скандировать «Ка-це-не...»

Такое начало, кстати, полезно и для иллюстрации постмодернистской заряженности Мелихова. Вспомним: у Достоевского первое упоминания «ничтожного господина» выглядит так: «Этот, как его, Ферд... Фер...». И чуть позже, при знакомстве с князем Мышкиным, тот исповедуется: «Разве можно жить с фамилией Фердыщенко?» Столько аллюзий и иронии на три недлинных предложения - такая норма выдерживается автором не везде, но в целом она характерна.

И дальше с исповедальной психоаналитической точностью в деталях разворачивается история детства и взросления в суровых условиях казахстанской глубинки, иронично называемой «нашим Эдемом» (отсюда формальное маркетинговое «Изгнание из рая»). Этот мускулистый, колючий текст силен тем и оригинален в том, что лишен розовых «соплей», которыми в подобных воспоминаниях обычно склеиваются жестокие эпизоды жизни. В исповедальной сверхискренности автор весьма часто отчаянно неполиткорректен. Провоцируя читателя, он приближается к грани, за которой маячит уже откровенный расизм (один народ врожденно агрессивен, другой - забит, третий - одарен), но каждый раз изящно уходит от этого, оставляя в качестве «осадочка» острое ощущение чего-то запретного.

Свои еврейские комплексы автор изживает разнообразно. Во-первых, отражаясь в других этносах и прочих видах Единства. Во-вторых, вглядываясь в собственную идентичность, внешне - зло, саркастически, но в действительности - с искренним болезненным интересом.

Однако самый распространенный прием - нехитрые шуточки, высмеивающие стереотип о корыстном еврейском хитроумии: «Отец вынашивал хитроумный еврейский умысел пристроиться грузчиком в Потребсоюз». Поначалу это вызывает улыбку, потом усмешку, к концу же «Исповеди» не дотягивает и до хмыканья в связи с усталостью от приема.

Коренной мировоззренческий перелом происходит ближе к концу «Исповеди». Действие вдруг переносится в август 1991-го - взлет и падение ГКЧП герой переживает и проживает неоднозначно. Потом он читает страшный сборник о погромах времен Гражданской войны, составленный «по архивам Евотдела Наркомнаца в 1926 г.» (тут сильная перекличка с главой «Евотдел и Наркомнац (1925)» из минаевского романа «Мягкая ткань. Сукно»).

После этого - перед нами уже другой автор. За оставленную жизнь и относительное чувство безопасности он кротко прощает советскость (и это тоже в чем-то похоже на минаевское настроение - в главе «Шестнадцатое октября (1941)» из «Сукна»), до того лишь порицаемую - «социализм под конвоем за лагерную пайку», «господство лжи и жлобства». Еврейские комплексы, подпитываемые позднесоветским системным антисемитизмом, не изжиты, но деактуализированы из-за смены оптики. Суровая - до того - гранитная проза вдруг превращается в розовую карамельку, вкусное эскимо, купленные в захламленном магазине «Потребсоюза»:

 

Моя Родина - не Россия, а СССР, то есть Советская Россия, типовая картинка моего детства, от которой сжимается сердце, а к глазам подступают давно уже не сладкие слезы.

 

Если же вспомнить эксмошную концепцию «Изгнания из...», то первая часть - это отнюдь не «Изгнание из рая», а вырастание из «нашего Эдема» со смиренным возвращением в него в финале.

Подлинное «изгнание из Эдема» автор ощущает в начале «Тени отца». Но это, между нами говоря, скорее Эдем исламский, наполненный прекрасными гуриями. Утрата, в силу возраста, прежней неотразимой мужской привлекательности запускает через приводной ремень Эрос-Танатос мысли о смерти и бессмертии.

Тут герой встречает тень отца, пребывающего в каком-то варианте Ада. И получает от него рукопись, из которой узнает настоящего отца, а не того идеального человека, каким отец казался всем при жизни. Тень просит отомстить следователю Волчеку, сшившему ему дело, превратившему в «букашку» и тем лишившему уверенности в себе, «вычеркнувшему из истории». Суть мести - в стирании памяти о Волчеке.

Вообще тема бессмертия здесь разворачивается другим боком. «А ведь бессмертие может прийти только через славу», - делится тень отца, утверждая, что и он мечтал быть великим, а скромником и всеобщим любимцем стал лишь вынужденно, сломленный судьбой.

Распутывание комплексов в сыновне-отцовских взаимоотношениях небезынтересно, однако, признаться, периодически звучащее восклицание: «Что же ты раньше не сказал - таким, неидеальным, я бы любил тебя больше!» после нескольких повторений не кажется таким уж откровением. Как и обязательное последующее гоголевское: «Батько, где ты, слышишь ли ты меня?» Этим, кстати, автор реабилитирует, возвышает свое изначально униженное малороссийское, «хохлацкое» начало.

А в последнем, третьем, романе все части поиска вообще сочленяются. Поиск Эдема стареющей страсти приводит к прекрасной молодой тридцатипятилетней Вике, Ад мести Волчеку через его потомков приводит к Виктории, то есть той же Вике, оказавшейся внучкой Волчека. Истинное жлобство, как выясняется, не социализм, «совок», «Совдепия», а постсоветский рынок. В конце первого романа (1994) Мелихов лишь смутно прозревал, но теперь (2011-2012) окончательно в этом убедился. «Добро» же удивительным образом оказывается связанным не с лживой вертихвосткой гуманностью, а с «величием» и «бессмертьем».

Начинавший с жесткого отрицания и осмеяния Единства, автор в конце трилогии приходит к его Оправданию в варианте практически прохановском. Финал последней части трилогии, написанной в целом публицистически нервно[2], зашкаливающим пафосом сделал бы честь лучшим из прохановских же романов. Стеариновые скульптуры простых, «невеликих», «бесславных» тают в лужицах. А среди них громадинами, «все выше, выше и выше», стоят «черный кованый» Сталин, Королев из «зернистого гранитного валуна», «сахарно-мраморный» Гагарин и Жуков - этот, правда, явно дешевле - из «крашеной бронзы». Стеариновый же автор - все меньше:

 

А потом ослепительный, испепеляющий, адский свет разом померк, и я почувствовал, что сливаюсь со все новыми, новыми, новыми, новыми ручейками, и мы единой рекой стекаем куда-то все глубже, глубже, глубже.

 

В общем, слил Мелихов и себя, и трилогию. А жаль, лихо начиналась...

Нет, не «изгнание» ключевое слово в этой книге, а «оправдание». И названия «Оправдание рая», «Оправдание ада», «Оправдание памяти» были бы достаточно точными. Телеологический гимн СССР.

Безлюдье «августа»

Заочно самым принципиальный оппонентом Мелихова и последнего варианта его историософии Отечества оказывается С. Лебедев. Точка бифуркации мелиховского alter ego становится точкой отсчета лебедевского романа «Люди августа» (М.: Интеллектуальная литература, 2016), что зафиксировано и в названии. Нужно ли пояснять, что за «августом» в заглавии стоит 1991 год, а не какой-то другой?

 

Какие это были месяцы! В августе на Лубянской площади, где глухо стукнулся об асфальт Железный Феликс, общим было чувство, что здесь и сейчас рождается новая страна. Мы уже в ней, нам нужны лишь еще одно или два усилия, чтобы развязаться с печальным и мрачным наследием; нужна правда о прошлом - и мы не повторим ошибок, история пойдет новым путем.

 

Итак, «бронзовый истукан повержен - ложное прошлое отринуто». Но где истинное? Оно - в «нежданной, внезапной рукописи», врученной герою на исходе того же августа его бабушкой Таней. Писалась эта «книга жизни» всю жизнь. Но герою не удается прочитать ее первым. Рукопись перехватывает его отец, сын бабушки Тани. Герой расстроен, но на самом деле так получается интересней. Потому что сын Татьяны подходит к делу строго позитивистски, раскладывая записи на географическую и историческую составляющие. Внук же после и поверх этого делает акцент на психологической стороне и фигурах умолчания, отчего взгляд получился более объемным и точным.

Исследовательски внук оказывается более успешным еще и в том, что находит упрятанный в семейной библиотеке тайный дневник бабушки Тани. Это черновик, предназначавшийся для уничтожения после написания официального «беловика». За этими, казалось бы, сугубо семейными перипетиями метафорически прозрачно просматривается вся история исторических, да и гуманитарных в целом, исследований в СССР-РФ.

Любопытна также сюжетная перекличка у Лебедева и Мелихова темы семейной рукописи, открывающей тайны и изнанку событий. Показательно, что по сравнению с Мелиховым и его героем, мистически общающимся с Тенью отца и получающим рукопись от него, Лебедев (и его alter ego «внук») уже сам оказывается строгим позитивистом. Это не случайно.

Мелихов в «Тени отца» готовится к мистическому оправданию мифологизированного СССР. Задача же Лебедева противоположна - поиск рукописей (скелетов) в шкафах, которые помогли бы понять (не оправдывая, а скорее даже обвиняя) причины сокрушительного поражения «людей августа». Параллельно с этим другая вечная задача людей его взглядов - гуманитарное разоблачение мощи/мощей советских святых.

Есть и другая важная деталь. Мелиховский герой при всем изначально критическом, вплоть до нигилизма, запале - человек системный. Герой Лебедева - маргинал, занимающийся явно криминальным бизнесом. Это не является чем-то необычным для общества на этапе становления рынка («Я могу отчитаться за каждый заработанный мною миллион, кроме первого», - говорил Джон Рокфеллер). Важнее то, что герой и далее, вплоть до печального конца романа, не легализуется, оставаясь исключительно в тени - но не отца, а экономики.

Этим Лебедев не столько вписывает свою книгу в официально принятую парадигму «лихих девяностых», сколько показывает хлипкость фундамента демократической, либеральной составляющей тех лет. Не говоря уж о том, что таким образом этическая составляющая рассуждений и оценок героя-авантюриста изначально поставлена автором под сомнение.

Ровно посредине романа герой знакомится со спецслужбистом Марсом, симпатичным, в принципе, человеком, умеющим держать слово. И начинает с ним контачить, сотрудничать - взаимовыгодно, как ему поначалу кажется. На самом же деле это второе грехопадение героя, уже надежно программирующее его итоговое поражение и гибель. Потому что игры дилетанта со спецслужбами в долгую подобны долгой игре в казино: ситуативные победы обманчивы, сокрушительный проигрыш неизбежен. В сущности, герой прекрасно это понимает: «Статую сняли, но Железный Феликс никуда не уходил с Лубянки, он стоял там незримо... прошлое вернулось, и в нем придется жить». Соответственно, прежнее со-ощущение «рождения новой страны» переродилось в лихорадочный рефлекс авантюриста: «соскочить» и скрыться. Не получается - он гибнет вследствие работы «господина гексогена».

Роман классически хорошо выстроен, что, в общем-то, не в традициях русского романа. Так что, наверно, и не случайно, что в переводе он вышел раньше, чем на русском. Начинается все с архивного расследования по рукописи бабушки Тани и ее загадочного избранника дедушки М., оказавшегося также «советским бесом», спецслужбистом (европейская часть СССР - Казахстан, 1920-1940-е). Потом - расследование-путешествие по заказу пана-мистера Кастальского, ведущее в Казахстан (в 1990-е годы расследуются 1940-е). Там - знакомство с Марсом и далее уже работа с ним и под его прикрытием. Выездное «дело Песьего царя» (Карелия, 1990-е). И расследование по заказу прекрасной донны Анны (Чечня, 1990-е).

В царстве Песьего царя автор дает вполне оруэлловский образ исконного, посконного циклически возвращающегося рабства. Остальные же расследования, поначалу как будто обособленные, к финалу сплетаются в один узел, разрубаемый взрывом. Общественная, политическая жизнь страны дана в интермеццо между расследованиями. И только фоном, не так чтобы несущественным, но важным лишь в той степени, в какой она влияет на увлекательные авантюры героя. Однако «если ты не интересуешься политикой, она очень скоро заинтересуется тобой». Что и происходит в финале.

Книга Лебедева - простое, лаконичное, жестко артикулированное, аккуратно написанное и увлекательно беллетризованное объяснение, почему «люди августа» проиграли, почему «август» обезлюдел. Придя на Лубянку и снеся Феликса, они этим удовлетворились, однако с отменой идеологии не была сменена система. Самый живучий ее элемент не просто выжил, приспособился, но со временем и перепрограммировал систему под себя.

Монгольское благо?

Можно согласиться с критиками, выводившими генеалогию романа П. Алешковского «Крепость» (М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015) из «Не хлебом единым» и «Белые одежды». Но не менее важным кажется установить и более близких по времени его предшественников, в том числе и из прежних недавних коротких списков «Русского Букера», - это «Зона затопления» Р. Сенчина (2015) и особенно «Воля вольная» В. Ремизова (2014).

Главное в этих книгах - тоска по справедливости и наличие героя/героев, за нее борющихся. В «Зоне затопления» герои от столкновения с системой ломаются один за другим, и в финале это приводит к новому потопу. У Ремизова же герои не просто держатся, но один из них, пожертвовав собой, фактически побеждает.

Иначе и в других декорациях, но нечто подобное происходит и в финале «Крепости». И именно эта книга стала главным лауреатом «Русского Букера» - 2016. Можно предположить, что тут, среди прочего, сказалась растущая тоска по Герою как человеку борющемуся, не боящемуся и не проигравшему.

Есть еще одна интересная общая особенность - как кажется, не отмеченная другими критиками. Из шести книг шорт-листа - 2016 лишь в одной уловим историко-географический вектор Россия-Запад (причем никак не уравновешенный неким «Востоком»). Это «Мягкая ткань» Б. Минаева.

В остальных же пяти явно преобладает восточный вектор. Иногда он выходит за границы Империи (Ближний и Дальний Восток в «Поклонении волхвов», Китай в «Зимней дороге»), но чаще все же остается в ее рамках. Восток занимает примерно одну треть объема в «И нет им воздаяния» (Казахстан) и «Людях августа» (Казахстан, Чечня); две трети в «Зимней дороге» (Якутия, Сибирь) и «Поклонении волхвов» (Казахстан, Средняя Азия). Похоже, в современной России действительно сложились особые условия для рефлексирования своего евразийства (в историко-географическом разрезе, а не в смысле идеологии, приватизировавшей этот термин).

В «Крепости» собственно «восточный» текст занимает меньше половины места по объему. Но смыслово, концептуально - ровно половину, поскольку археолог Иван Мальцов, борющийся против варварской реставрации/перестройки древней крепости, и снящийся ему предок, родовитый монгольский воин Туган-Шона, - равнозначимые герои романа.

Важно также отметить отличие романа Алешковского от остальных. У него азийские восточные элементы даны как стержневые, государствообразующие субъекты - в отличие от других четырех романов, где они являются окраинными объектами экспансии Империи. И это приводит к неочевидному, но любопытному выводу. Как в генах и снах Мальцова проявляется Туган-Шона (на Москве его средний сын звался Мальцом), так и в централизованно-бюрократизированной системе, которой противостоит ученый, также содержатся гены, отпечатки властной матрицы Орды.

То есть в некотором смысле Мальцов воюет если и не сам с собой, то с чем-то близкородственным. Если бы Алешковский дал это с публицистическим осуждением, то получилось бы банально и плоско. Но он сделал иначе. Современность написана в духе разоблачительной производственной прозы. А вот имперская древность Орды дана возвышенно, романтически: героические самопожертвования; коварные предательства; прекрасные описания природы, в единстве с человеком переживающей все происходящее... И, конечно же, - мистическое явление тотемного зверя - серебряно-белой волчицы (Шона - по-монгольски «волк»).

Заодно читатель, завороженный этими красотами, получает важные для авторской концепции представления о том, как окраинный улус Орды стал главным на всей нелитовской Руси, далее - везде окрест. И Мамай в «Крепости» - фигура не комическая, как принято в России, а трагическая. А Мамаево побоище, болезненно переживаемое его другом Туган-Шоной, оказывается менее важным для возвышения Москвы, чем поражение Тохтамыша от Тамерлана на Курумче (ныне Самарская область).

Что до битвы за правду монгольского потомка Мальцова, то она, благодаря резкому зачину и героическому финалу, воспринимается несколько преувеличенно. Стоит обратить внимание на то, что «боевые» главы, первая и последняя, «Город» и «Крепость», вместе занимают места лишь чуть немногим больше, чем одна «Деревня». А в деревне Мальцов если с чем и воюет, то с повальным алкоголизмом соседей да отключением электричества, что мешает ему писать актуальную книгу о распаде государственной ткани в поздней Орде.

Обратим также внимание на длинный эпиграф романа - двадцать одна строка монолога «Быть или не быть». То есть пред нами не просто «Крепость», а Крепость Эльсинор. Только вместо Англии принц деревский едет в деревню, а вместо могилы Йорика проваливается в сны. И уж там недостаток аристократизма в Деревске с избытком окупается высокородными особами - чингизидами и Тамерланом. Если же вспомнить кровный треугольник Клавдий-Гертруда-Гамлет, то эльсинорская аллюзия, кажется, подтверждает озвученную выше догадку, что принц деревский, борясь с системой, воюет с чем-то близкородственным - наследством Орды и Туган-Шоны в том числе...

И снова трудно уйти от параллелей. «Тень отца» у Мелихова, постановка «Гамлета» во второй части «Поклонения волхвов»... Еще интереснее - подробное описание постановки «Короля Лира» в третьей части романа С. Афлатуни. («Лир» в узбекском переводе изображен как шедевр, прорыв, в силу своей необычности запрещенный местным КГБ.) Получается, что при актуальном повышенном интересе России к Востоку, к евразийству, удобным инструментом рефлексии остаются все равно и именно шедевры Запада. (А китайская народная мудрость, как помним, у Юзефовича даже в эпиграфе не удержалась.)

В трагическом исходе романа производственная проза по мере утраты надежд на спасение переходит в возвышенный финал. И хоть Мальцов перед смертью открыл уникальную церковь, и хоть, умирая, он оказался под тяжелыми каплями каменной смолы, мумифицирующей тело наподобие святых мощей, автор не впал в соблазн христианской мистики. Напротив, далее следует эпилог, одновременно и победный (гибельная реконструкция крепости отложилась, похоже, навсегда), и сардонический (в связи с опошлением памяти Героя). Последние слова романа вполне «левиафановские», диалог «двух крупных церковных чинов»:

 

- Правда ли, отче, что ученого нашли с ног до головы умащенного миром?

- Дорогой мой, рыжиком, рыжиком закуси <...> а голову-то не забивай. Ну сам посуди, где миро и где тот археолог?

 

Чтобы оценить глубину иронии, нужно знать, что служивший у обрусевшего «старого ветерана» (?) Туган-Шоны рузский поп говаривал за столом, будто за моченые рыжики «готов был отдать бессмертную душу».

Присвоение волхвов

Несмотря на название донельзя серьезное и амбициозное, «Поклонение волхвов» (М.: РИПОЛ-Классик, 2016) оказалось самым хулиганским произведением в шорт-листе - 2016. Литературное хулиганство при этом отнюдь не противоречит серьезности и амбициозности, а, прирученное, служит у них в подсобных рабочих.

Длинный, трехчастный, многослойный, с обилием мыслей, наблюдений, концепций, связей, героев; исторических, литературных, общекультурных аллюзий, роман мог бы не выдержать своей же тяжести и (самоазрушиться. Однако (саморония, элемент пародийности, о котором автор поспешил предупредить заранее, не дают этому случиться и делают «Поклонение волхвов» свершившимся явлением - конечно, не столь значительным, как появление на небе известной звезды, но все же интересным фактом литературной истории.

Такая многогранность кажется еще и своеобразной формой защиты, ибо непонятно, какой мерой мерить эту книгу. Ты к ней в метрах, а оказывается, что нужно в аршинах. Ты со своим аршином, а тут уж все в верстах да милях. Только разбросаешь версты столбовые, как слезы первые любви, так автор намекает тебе на парсеки и... микроны. Или - что совсем сбивает с толку - на колокольные децибелы и шкалу Рихтера.

Но все же при всей этой цветущей сложности, на мой взгляд, «Поклонение волхвов» в целом переоценено - примерно в той же степени, в какой недооценены ранние азиатские повести автора. Нет, ну конечно, и их хвалили, и роман поругивали. Но все же что-то огромное и малопроницаемое отчего-то ценится больше, чем нечто маленькое и прозрачное. Почему - загадка писательской души. Вот ведь и Чехов, говорят, хотел написать роман и все расстраивался, что не получается.

Первую часть книги (по сути, самоценный роман «Гаспар») изрядно портит сам факт стилизации под середину XIX века. Она так выспренна, нарочита, столь часто изобилует красивостями невеликой ценности, что это невероятно усложняет чтение. И в этом смысле слащавые папенька-маменька, Варенька-Николенька - самый малый грех, сродни детскому. Куда сложнее пережить нервическому читателю аристократическую роскошь такого типа:

Для какой надобности эти мужчины были выплеснуты из мирных утренних постелей, сдернуты с подушек, на которых еще лежат их опавшие во сне ресницы?

 

Или вот: «...особо выделялся один молодой человек. Был он еще полный ребенок, акварельный юноша, с бледным, от известной скупости нашего северного солнца, цветом лица». Позвольте, так все же «ребенок» (полный), «юноша» (акварельный) или «молодой человек» (советский, по крайней мере, по фразеологии). Воображение жаждет остановиться на чем-то и представить. Но нет, автор беспощаден в сбивании с толку. Вот и эпитет «акварельный», подразумевающий известную яркость особого свойства (размытую), явно вступает в столкновение с многословным «бледным цветом лица» (где как минимум одно слово лишнее).

Еще хуже, когда автор, поэтически увлекшись образностью изложения, начинает плодить лже-метафоры, за которыми нет ничего кроме брошенных с эффектной неожиданностью словес. Лучшим примером будет такой: «Оба родителя напоминали больных муравьев, неспособных к труду, а только к кофею и философствованию о ценах».

Боюсь, читатель, как и Афлатуни, не настолько хорошо знает зоологию беспозвоночных, чтобы представлять вид и поведение больных муравьев. Я помогу. В реальности они чаще всего а) просто покидают муравейник, чтобы не заразить остальных; б) агрессивны на внешнем контуре по отношению к чужакам, отпугивая тех; в) уходят в среду, наиболее благоприятную для поразившего их паразита. Не знаю, что из описанных стереотипов поведения подходит под образы папеньки-маменьки Триярских. Но, полагаю, совершенно очевидно, что муравьи в больном состоянии не расположены «только к кофею и философствованию о ценах».

Немало раздражают в первой части и такие образцы стилизации: «...силы медицины в лице Петра Людвиговича только разводили пухлыми руками». То есть «силы в лице разводили руками» - славная картинка-загадка. «Что не так на картине?» - спросил бы, вероятно, Александр Иванович Герцен.

При этом, когда Афлатуни порой забывает про вериги беспощадной стилизации, текст становится чудо как хорош. Словно вымороженная петербургской стужей и свежим ветром шелуха суесловия опадает - остается лишь замечательная проза поэта. То легкая, воздушная, то напряженно вибрирующая. Но неизменно свободная, естественная. Как сам пейзаж, городской ли, природный, резонирующий с мыслями и переживаниями героев. Собственно, ради этих мест и хочется читать первую часть романа.

Но, увы, это не навсегда. Автор одумывается - и на нас вновь обрушивается напыщенная красивость «старой жизни».

Не очень удачен для автора и первый опыт мистического философствования - в сцене Вареньки на царском балу мировой литературной классики. Нет тут ни парадокса, ни изящества, так - нечто среднее, медиана меж анекдотами Хармса, «Пусть говорят» и рефератом по «руслитре»:

 

- Да... ему не позавидуешь, - перехватил ее взгляд Шекспир. - Вынужден танцевать со своею же супругой, Натали Гончаровой, являющейся в то же время предметом воздыханий государя.

 

Однако по мере приближения к родным для автора азиатским окраинам Империи текст обретает новую жизнь, второе дыхание, более естественное.

Но и здесь случаются досадные сбои, в частности в виде избыточного увлечения юмором телесного низа. Антихрист, который от бесполезной натуги походить на Спасителя «перднул»; солдаты, пившие «мутную воду, от которой в желудках делались революции и исполнялись пневматические марсельезы», - это еще нормально. Настораживает появляющаяся следом фамилия градоначальника «Пукирев». Далее идет подробное, с намеком на потешность музыкально-ароматическое описание испусканий из тел Наместника и его подчиненных - это уж очень скверно. А когда еще через страницу звучит финальный скомороший аккорд - Наместник перепутал этот самый звук с выстрелом пушки, - это уже за гранью... Раблезианский юмор - слишком сложный прием, чтобы пользоваться им так поспешно, самоуверенно и неаккуратно.

Однако в финале первой части романа хороша сцена смерти императора Николая I, данная в контрапункте его ощущений и цитат из документированного описания.

Во второй части («Мельхиор») автор чувствует себя более уверенно. Он обжился в созданном им же мире. Нет неловкостей жесткой стилизации из-за отсутствия таковой. А мистическая линия («Город с желтым куполом») читается уже с большой художественной эмпатией. Сомнительные фразы типа «Десять лет рабства, побегов, пыток почти не отразились на нем» не часты. А в сравнении «“Шахерезада” переливалась огнями, как крупный, хотя и несколько фальшивый бриллиант» абсурдность «несколько фальшивого» кажется симпатичной.

Некоторое удивление, впрочем быстро проходящее, читатель испытывает, поняв, что оказался в романе альтернативной истории и конспирологических построений. Но если так нужно автору, чтобы полней излить все, что не терпится, то why not.

К концу второй части также привыкаешь не пугаться, если чего-то не понял, не уследил (что не удивительно, учитывая переплетение пластов, героев и жанров). Ближе к концу каждой части романа автор пояснит, расшифрует если не все, то почти все. По крайней мере то, за чем он как демиург успел уследить и что смог сделать в жизни своих уже довольно самостоятельных героев - и венценосных, как Романовы-Триярские, и прочих.

Ну ко всему, кажется, готов читатель в третьей части «Поклонения волхвов». Однако и тут, в «Балтасаре», Афлатуни сумел удивить, решительно соскочив с альтернативно-исторической мистической конспирологии на... космическую имперскую фантастику. «Серьезно инопланетяне?» Это, кажется, не только герой романа изумляется, это и автор у себя спрашивает, да и читатели у него же. Да, вполне серьезно!

Тут же вспоминается циничный афоризм голливудских авторов (Bolt, 2008): «Если сериал зашел в тупик, должны появиться инопланетяне». Сумел ли Афлатуни выйти из тупика и доказать обоснованность этого приема? Скорее да, чем нет. По крайней мере, к финалу симфония катарсиса захватывает - взлетающие ракетами церкви и минареты, отстреливающие космозавров. Куда уж выше?! Тут бы автору и остановиться.

Но нет, яркому финалу он предпочел верность читателю, дошедшему с ним до конца толстой книги. И вновь обстоятельно рассказал (как в «Гаспаре» с «Мельхиором»), что было «после того». Такое посткатарсисное изложение (тоже, кстати, вполне голливудское) сюжетные линии прояснило, но затемнило сверхзадачу. «Что это было?» - спрашиваешь себя.

Если кратко, то самым точным ответом, пожалуй, будет: «Нечто». То ли с восклицательным знаком, то ли без. Ну, или... с его половинкой, если такое возможно.

Хотя после такого романа трудно представить, что бывает что-то невозможное.

 

 

Литература

Ганиева А. Общество ищет образцы и модели существования и саморепрезентации // Дружба народов. 2017. № 1. С. 234-235.

 

Bibliography

Ganieva A. Obshchestvo ishchet obraztsy i modeli sushchestvovaniya i samoreprezentatsii [Society in search of the models and patterns for existence and self-representation] // Druzhba narodov. 2017. Issue 1. P. 234-235.

 

 

С Н О С К И

[1] Тут, кажется, обнаруживается еще одна литературная перекличка, не менее важная и интересная, чем с В. Быковым. В. Высоцкий: «Здесь никто б не нашел, даже если б хотел, / Руки кверху поднявших. / Всем живым ощутимая польза от тел: / Как прикрытье используем павших». Один из самых вселенских, по системе образов, текстов Высоцкого - «Мы вращаем Землю» (1972). Похоже, Высоцкий каким-то образом знакомился с «В якутской тайге». То ли с довоенной книжкой, затерявшейся в частных библиотеках, то ли с переизданиями, пересказами Строда после его реабилитации в 1960-х.

[2] Автор честно признается в том, что некоторые тексты, вошедшие в роман, взяты из соцсетей. Сегодня это нормально, но и редактировать их нужно тщательней. Или больше доверять коллегам-редакторам. В новомирской публикации, скажем, был вычищен, и совершенно справедливо, сомнительный каламбур: «...перестройка отсекла эти слишком человеческие яйца не менее крутым видеосалоном». А в книжном варианте он восстановлен. Зря.

 

Версия для печати