Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2017, 5

Вирус радикализма в российском сознании: 1848-1917... 2017?

Диагноз от Исайи Берлина

 

Аннотация. В первые годы перестройки возвращение сборников «Вехи», «Из глубины» вновь инициировало разговор о роли интеллигенции в революции 1917 года, о том, в какой мере в происшедшем виновна литература. Сегодня, столетие спустя после тех событий, отодвигая на второй план вопрос о чьей-либо вине, особенно остро звучит вопрос о причинах происшедшего и о том, насколько они коренятся в российском общественном сознании. Опираясь на работы Исайи Берлина и на собственную беседу с ним, автор говорит о неразличении в России понятий «компромисс» и «конформизм», об исторических истоках радикализации российского сознания и обсуждает, в какой мере эти его характеристики остаются в силе и сегодня.

Ключевые слова: И. Берлин, Ж. де Местр, Вольтер, радикализм, революция, интеллигенция, русский миф, всемирная утопия, компромисс, конформизм, интонация как источник фашизма.

 

Игорь Олегович ШАЙТАНОВ, доктор филологических наук, профессор кафедры сравнительной истории литератур и руководитель Центра современных компаративных исследований ИФИ РГГУ, ведущий научный сотрудник РАНХиГС. Автор 30 книг и учебников, в том числе «Федор Иванович Тютчев: поэтическое открытие природы» (1998, 2004, 2006), «История зарубежной литературы. Эпоха Возрождения» (учебник для вузов в 2 тт., 2001; 2009, 2014), «Дело вкуса. Книга о современной поэзии» (2007), «Компаративистика и/или поэтика. Английские сюжеты глазами исторической поэтики» (2011), «Шекспир» (ЖЗЛ, 2013). Email: voplit@mail.ru.

* Статья написана при финансовой поддержке Российского научного фонда (РНФ), проект № 17-78-30029.

 

Революция, интеллигенция, литература

В первые годы перестройки среди множества разбежавшихся цитат часто повторялись слова, приписываемые Отто фон Бисмарку: «Если вы хотите построить социализм, выберите страну, которую не жалко». Теперь эту фразу можно найти в интернетовской подборке афоризмов «железного канцлера».

Тогда я написал статью, появившуюся в одном из краткосрочных перестроечных изданий («Согласие», 1992, № 2) под названием, вторящим Бисмарку, - «Страна, которую было не жалко». Главный вопрос в ней: «Почему нашли именно нас?» Была ли в этой находке закономерность или неизбежность? Вероятно, этот вопрос сопровождал все последующие годы, во всяком случае, мне не раз приходилось вспоминать о нем (так что и сейчас я не смогу обойтись без опоры на материал своих прежних статей). Постепенно вопрос, обращенный к истории, все отчетливее переформулировался в отношении современности: «А не могут ли нас найти еще раз?»

Думая о событиях столетней давности сегодня (как, впрочем, это было и при начале перестройки), нельзя не принять во внимание, что по этому поводу говорили современники и участники событий 1917-го. Они охотно и многословно комментировали случившееся и активно искали виновных, а в начале 1990-х их мнения включились в перестроечный хор, поскольку хлынули в потоке «возвращенной литературы». В открытой печати немыслимыми тиражами издавали все прежде запретное, подспудное - скажем, сборник «Из глубины» (1918), созданный в основном интеллектуалами и литераторами, авторами знаменитых «Вех». «Вехи» осмысляли ситуацию после революции 1905 года, а «Из глубины» - после 1917-го.

«Вехи» - мнение русских интеллектуалов о русской интеллигенции. Оно получилось уничижительным. Основное свойство интеллигенции было определено как отщепенство (формулировка Н. Бердяева): отпали от государства, от права, от веры, от народа, от национального бытия... Поверхностно приобщились к европейским ценностям (если перейти на сегодняшний язык), неизбежно искажая их с перенесением на иную почву, от которой тоже уже отпали, поэтому переносили, не ощущая опасности искажения. Каждому из этих отпадений и посвящена статья в «Вехах». Интеллигенция возмутилась и ответила сотнями статей, не расслышав предупреждения, к ней обращенного.

Авторам «Вех» возражали по всем пунктам, начиная с того, кого считать интеллигенцией, как определять ее общественную роль. Не пускаясь сейчас в старые споры, сошлюсь лишь на современника, свидетельствующего, что со времени своего появления «революционеры» имели самую широкую поддержку в образованном российском обществе. Приехав в Россию из университетской Германии в 1906 году, Федор Степун был поражен радикализацией общественного мнения:

 

По моим наблюдениям, в конце 19-го века и еще более в начале 20-го в каждой русской семье, не исключая царской, обязательно имелся какой-нибудь более или менее радикальный родственник, свой собственный домашний революционер. В консервативно-дворянских семьях эти революционеры бывали обыкновенно либералами, в интеллигентски-либеральных - социалистами, в рабочих - после 1905 года иной раз и большевиками [Степун: 123].

 

Свидетельства широкой вовлеченности общества, движимого неприятием действительности, в активный протест или, во всяком случае, сочувствия к тем, кто был вовлечен, можно найти во многих мемуарах. Общественное настроение, правда, не было прежним - спустя четыре года, вновь приехав в Россию, Степун оценил состояние дел как меняющееся к лучшему, то есть увидел сближение преобразовательных идей с «созидательным процессом жизни»:

 

Ненависти к правительству было не меньше, чем раньше; презрения к отцам, либералам, было, по крайней мере на словах, даже больше... И все же в сердце не убить веры, что, не случись войны, Россия могла бы избежать революции; пробужденная в 1905 году революционная энергия начала в эпоху Третьей думы быстро сливаться с созидательным процессом жизни [Степун: 152-153].

Однако случилось то, что случилось, после чего об интеллигенции можно было говорить только с состраданием, поскольку ее революционная инициатива оказалась наказуемой. В революции и в последующих событиях интеллигенция пострадала если ли не более всех, то вместе со всеми. Вначале сострадания к ней не было, и в литературе 1920-х интеллигент являлся по преимуществу лицом комическим, лузером, Васисуалием Лоханкиным или - с более враждебным и угрожающим оттенком - завистником Юрия Олеши. Трагедия (предсказанная в «Вехах») обернулась фарсовой, бытовой стороной. Когда-то русский интеллигент явился на историческую стезю с презрением к быту, мещанству, а теперь он был мстительно опущен в быт. Дело усугублялось тем, что фактически, предметно быта почти не осталось, поскольку каждый предмет ценился - в силу его фактического отсутствия - на вес золота, а также тем, что, с другой стороны, быт невероятно сгустился по-человечески - в коммунальном общежитии.

В тесноте советского быта интеллигент из лузера постепенно превратился в фигуру если не героическую, то почитаемую (с оттенком юродивости) по причине «интеллигентности», еще называемой «культурностью» и предполагавшей прежде всего владение ритуалом элементарных бытовых навыков в отношении того, как нужно себя вести, где ставить ударение в слове (чему помогает чтение книг) и как следовать правилам личной гигиены. Понятно, что авторы «Вех» обсуждали не эту бытовую сторону.

Интеллектуалы предупреждали интеллигенцию о том, что она в своем отщепенстве катастрофически готовит революционный взрыв, который и случился. Начали подводить ему итог, один из первых - в сборнике «Из глубины». Свою статью «Исторический смысл русской революции и национальные задачи» Петр Струве начал словами, выделенными курсивом: «Русская революция оказалась национальным банкротством и мировым позором...» [Струве: 459] Да, национальное банкротство - оно наше. А позор - мировой... Правда, в каком смысле «мировой»? Оттого ли, что мы обанкротились перед лицом всего мира, или оттого, что мы обанкротились на всемирной мечте, мировой утопии - о всеобщих свободе, братстве, равенстве?

Можно предположить, что, случись такое сейчас, у нас в первую очередь вспомнили бы о всемирном зле и извечных врагах России. Тогда были настроены более самокритично. Ведь когда десятью годами ранее те же авторы предупреждали и предсказывали, они указали, от кого может исходить опасность. Статья того же Струве в сборнике «Вехи» называлась «Интеллигенция и революция».

А иногда выписывали и более точный адрес, как это сделал Николай Бердяев, - «Духи русской революции». Замечательная статья, колеблющаяся между восхищением пророческим даром русской литературы и вызовом-обвинением ей же. Все было известно, угадано и объяснено заранее - Гоголем, Достоевским... Но, угадав, не предотвратили, не увели от бездны, а то еще к ней и подталкивали. Вина едва ли не на каждом: «Достоевский видел дальше и глубже всех. Но сам он не был свободен от русских народнических иллюзий» [Бердяев: 277]. Иными словами, бесов увидел, но изгнать не смог.

Есть в сборнике «Из глубины» и отдельная работа об отношении русской литературы к русской революции - «На пиру богов. Pro и contra» Сергия Булгакова. В его «современных диалогах» звучит разноголосица мнений, среди которых есть и такое, Генералом изреченное:

 

Уж Толстого-то вы лучше не поминайте. Если был в России роковой для нее человек, который огромное свое дарование посвятил делу разрушения России, так это старый нигилист, духовный предтеча большевиков теперешних. Вот кто у нас интернационал-то насаждал. Думать о нем не могу спокойно [Булгаков: 315].

 

Генеральское мнение не может считаться последним словом в интеллектуальном споре, однако в том же сборнике, несколькими страницами ранее в целом разделе своей статьи, названном «Л. Толстой в русской революции», Н. Бердяев развивает ту же точку зрения, пожалуй, еще резче, поскольку развернуто и аргументированно:

 

Толстой сумел привить русской интеллигенции ненависть ко всему исторически-индивидуальному и исторически-разностному. Он был выразителем той стороны русской природы, которая питала отвращение к исторической силе и исторической славе. Это он приучал элементарно и упрощенно морализовать над историей и переносить на историческую жизнь моральные категории жизни индивидуальной. Этим он морально подрывал возможность для русского народа жить исторической жизнью, исполнять свою историческую судьбу и историческую миссию. Он морально уготовлял историческое самоубийство русского народа... [Бердяев: 281-282]

 

Как ни кинь, а все Толстой - «зеркало русской революции», хотя и видят в этом зеркале разное. Одним кажется - он ей мешал; другие считают - он ее накликал. В начале перестройки были опубликованы размышления В. Шаламова об ответственности русской классики, с ее нравственным идеализмом, за то, что случилось в России. Здесь Толстой в компании с Горьким - «горлопан».

Трудно не согласиться с тем, что на протяжении XIX столетия (и даже второй половины XVIII) литература была «наше все» - замена всему: парламенту, общественному мнению, свободе слова... Зато какая литература! И как умевшая понять действительность, расшевелить, зажечь искрой мысли... А то и просто искрой, из которой, как известно, «возгорится пламя». Воистину возгорелось - в 1917-м. Поэтому к литературе же и обратились за ответственным ответом.

Так все-таки почему нашли нас?

Но все-таки искра 1917-го прилетела не столько из русской литературы, сколько из костра мировой утопии (и в этом смысле позор был мировым). Прилетела, чтобы упасть в пролитературенную почву... Хотя в этом смысле литература была лишь составной частью - для образованного общества - русского массового сознания, доверчиво живущего русским мифом, восприимчивым к утопии.

При начале перестройки в числе основных пособий по пониманию того, что с нами случилось, были приняты романы-антиутопии, и первый из них хронологически, написанный прямо с натуры в 1920 году, - «Мы» Евгения Замятина. В университетах всего мира по нему изучали русскую революцию как крах мировой утопии. «Мы» - роман-итог, картина антиутопического будущего, которое рождается в утопическом настоящем Советской России. Ему предшествовало одно из самых блистательных (и по сей день почти незамеченных!) произведений Замятина - повесть-предупреждение «Алатырь» (1914). По сути дела, это рассказ о «бесплодной земле», написанный за несколько лет до великой поэмы Т. С. Элиота «The Waste Land». Замятин писал накануне Первой мировой, Элиот - в год ее завершения. Увидели, в общем, одно и то же, прибегая к генетически сходной мифологии: у Элиота - Грааль и артуровский миф, у Замятина - Алатырь, бел-горюч камень, согласно филологическим исследованиям Александра Веселовского - русское воплощение Грааля, символа высшей святости. Святость - в прошлом, и бесплодие, опустошение - в настоящем.

Алатырь через Голубиную книгу вошел в мистические глубины русского духовного знания; он, как магический залог, положен в основание Божеского миропорядка. Как бы продолжая и подтверждая эту идею, В. Даль связывает его со словом «алабор», означающим «устройство, распорядок, порядок...». Устаревшее слово, по одной из этимологических гипотез, сохранившееся лишь с противоположным себе, отрицательным смыслом - «безалаберность».

Да, как-то так получилось, что от символа высшей святости наш язык сохранил только смыслы, обратные исходному. Они же, по Далю, в словах «алатырец» - «бранное, неопределенное знач. пройдоха?»; «алахарь» - «вор. дармоед, мироед, лежебок».

Именно так это последнее слово и мелькает в замятинской повести: «Мишка, бывший столяр, а нынче просто алахарь...»

В повести Алатырь - название уездного городишка, где творятся всякие странности, начавшиеся с того, что его, некогда грибное место (грибы - мифологическое воплощение плодородия), постигло бесплодие - не женятся, не рожают. Эта мифологическая недостача, ущерб сопровождаются игрой просветительской утопии. Сначала местного происхождения - исправник Иван Макарыч возымел страсть к изобретениям, наподобие лапутянских мудрецов у Свифта:

 

Уж если по правде - так только в кабинете у Ивана Макарыча и была настоящая жизнь. Незабвенные часы тут проводил Иван Макарыч, здесь возникали все великие и многочисленные его изобретения: состав для полнейшей замены дров в безлесных местах; тайна приготовлять не уступающий настоящему искусственный мрамор; особливый способ домашним путем производить отменные стекла для зрительных труб. И, наконец, это многообещающее открытие последних дней: секрет печь хлебы не на дрожжах, как все, а на помете голубином, отчего хлебы будут вкуснейшие и дешевые гораздо. В какой-то книжке старинной откопал исправник этот секрет - и взялся за дело.

 

Заметьте: книжка старинная, секрет голубиного помета, а об Алатыре весть сохранена в Голубиной книге русского потаенного мистического знания. Мифологические глубины отверзаются в местах самых неожиданных, и тут же мысль устремляется вперед - к чудесам просвещенного века. Их провозвестником в город прибывает князь, подлинный князь, и устраивается на место телеграфиста. Князь-телеграфист уже сам по себе сопрягает множество значений, как из глубины национального мифа идущих, так и самых что ни на есть современных, чреватых скоростями связи и всемирностью. Но ко всему князь обуян мечтой - обучить человечество единому языку. Он начинает с Алатыря, где дает уроки эсперанто. Финал хотя и не революционный, но яростный - в схватке поклонниц-эсперантисток, соперниц не в знании мирового языка, а в обладании учителем - князем: «Клубком завились, по катку покатились, ну, срамота-а! Варька, Собачея-то, в кровь искусала исправникову. Вот он - князь мира-то сего, дьявол-то!»

Таков трагикомический исход мировой утопии, ударившей в русский миф.

Поразительно, что «Алатырь» остается непрочитанным, неоцененным не только в сравнении с мировой славой романа «Мы», но и в сравнении с другими повестями Замятина, создавшими ему литературную репутацию «мастера»: «Уездное», «На куличках»... Социально острое прочитывается и понимается легче. «Алатырь» же - фантастика с непрочитанными аллюзиями... Замятин, ссылаясь на Герберта Уэллса, неоднократно говорил о том, что его интересует фантастика, которая «может быть, только сегодня, а завтра она уже станет бытом» [Замятин: 12].

Судьба замятинского «Алатыря» (стоящего в одном ряду с «Бесами») - еще одно свидетельство о литературе в неизбежной роли Кассандры: предсказывает, но остается неуслышанной. Чья в этом вина?

В сегодняшнем разговоре еще раз хотелось бы признать, что категория вины во всяком случае непродуктивна и неактуальна. Важнее - услышать и понять. Понять самих себя, упорно следующих одними и теми же путями, наступая на одни и те же сельскохозяйственные инструменты и при этом гордо настаивая на своей исключительности.

Кое в чем мы исключительны, вплоть до непереводимости.

Непереводимая игра слов

Иностранцу, особенно не слишком близко знакомому с концептами русской культуры, бывает нелегко объяснить, почему один из самых презираемых героев русской литературы, согласно его самоопределению, наделен двумя качествами: «умеренностью и аккуратностью». «А что в них плохого?» - почти неизбежно откликается (глупый? конечно, глупый, «по-мещански» глупый) иностранец. Где ему, иностранцу, понять широту и непримиримость русской души! Молчалин - мерзок, но почему именно эти качества включены в реестр наиболее вопиющих и подлых, отбрасывающих зловещий отблеск?

 «Горе от ума» - произведение, замечательное своей речевой чуткостью. Грибоедов слышит движение смыслов, чувствует рождение новых значений и выпускает их ограненными в блистательные афоризмы, вошедшие с тех пор в идиоматику языка. Комедия написана в момент, когда рождается русская вольная мысль, действующая на разрыв с действительностью, и сама комедия - объяснение, откуда и почему она рождается, а также - пародия на речевые формы раннего российского свободолюбия, ушедшего в умную фразу, глупо произносимую на балу, или в репетиловское болтливое полудоносительство.

Намечены линии разрыва, определены точки отталкивания - «умеренность и аккуратность» в их числе, чтобы спустя четверть века быть отрефлексированными в качестве катализаторов, необходимых для русского радикализма. Эти катализаторы, подобно самому нашему свободомыслию, имеют связи, вынесенные за скобки российской действительности. В этом смысле монолог на пиру - о французике из Бордо, - пусть и не услышанный персонажами, точно воспроизводит один из важнейших механизмов нашей исторической реальности - переимчивость, в которой тоже нет ничего плохого, если перенимающий в полной мере сознает, что он взял и куда (для чего) собирается поместить в собственном доме. Иначе все понравившееся и как будто бы ценное может легко оказаться несбыточным, если не вредоносным.

«Умеренность и аккуратность» для русской культуры - продукт в равной мере импорта и экспорта. Первоначально - измельчавшие, обытовленные ценности просвещенного разума, явленные в родном исполнении (если иметь в виду Молчалина), впоследствии - экстраполированные, они оформились в русском сознании как опорные точки той линии, что отделяет нас от Запада. Они будут переосмыслены как принадлежащие европейскому буржуазному («мещанскому») сознанию после 1848 года - после того, как захлебнулись европейские революции, на что русские радикалы откликнулись с презрением, решив, что «мы пойдем другим путем». Они - к либерализму, мы - к 1917-му. Об этом есть замечательная статья Исайи Берлина «Россия и 1848», написанная к столетию тех событий.

Концепты национальных культур имеют истоки, теряющиеся в глубине национального бытия, но у них есть и моменты, когда они кристаллизуются, обретая ощутимое основание и форму. Это верно и в отношении русского радикализма и русской бескомпромиссности. Их истоки - в русском бунте, «бессмысленном и беспощадном», транслируемом на русскую революционную мысль, как полагает И. Берлин, в 1848-м: «Вместо того, чтобы пойти в ногу с западным либерализмом, русское прогрессивное движение становилось все более замкнутым в себе самом и бескопромиссным»[1] [Berlin 1981: 5-6]. А компромисс, с негодованием отвергнутый, был оставлен для тех, кто прежде явились революционерами на Западе, а теперь омещанились, «размягченные и сбитые с толку», утешились «успешным компромиссом» с властью.

Это был момент рождения не только русского радикализма, но и русской интеллигенции, изначально отвергающей простую мысль, что «всякая общественная жизнь основана на компромиссе. Наша интеллигенция, конечно, на это неспособна...» [Кистяковский: 142].

Концепты, принципиальные для языка и для культуры, не стоят одиноко. Они порождают или порождаются рядом идей как сопутствующих, так и противостоящих им. Для «интеллигенции» легче определить противостоящий ряд, обретающий специфически русское значение: компромисс, мещанство, быт... Это все то, что неприемлемо для интеллигента и по большей части непереводимо без дополнительных объяснений на другие языки, даже такое простое слово, как «быт». Непереводимо и вполне заслуживает того, чтобы быть включенным в словари разных языков наряду с samovar, borzoi, sputnik... Любопытно, что И. Берлин в обсуждаемой статье, даже не специально в отношении интеллигенции или революции, пытается пояснить англоязычному читателю в подстрочном примечании, что такое «быт» - «Approximatelyway of life’» [Berlin 1981: 20]. Очень приблизительно и без передачи всех тех презрительных, отторгающих, а позже трагических оттенков, которые имеет это русское слово.

По поводу «компромисса» мне посчастливилось услышать от Исайи Берлина гораздо более развернутое объяснение.

Почувствуйте разницу: компромисс - конформизм

Мне не раз приходилось печатать в разном формате интервью, которое мне дал сэр Исайя 6 марта 1994 года в своем доме в Оксфорде. Беседа началась с вопроса о том, как он (кого неизменно представляют как крупнейшего теоретика либерализма в ХХ веке) оценивает свой вклад в общую теорию. Какие идеи, какие понятия были им введены или разработаны? Вопрос, я понимал это, - не самый простой для человека гуманитарной культуры. Физик или математик укажут на область своей работы, на теории сформулированные, задачи решенные. А как быть мыслителю? Сэр Исайя удивительно легко и охотно откликнулся на такой поворот в разговоре.

В числе того, что он отнес к идеям, им разработанным или увиденным в новом свете, - конфликт ценностей. Вот соответствующий фрагмент того разговора:

 

 

И. Б. Я не могу представить, что даже люди, способные собраться в одной комнате, верят все в одно и то же. Все люди непохожи друг на друга. И точно так же ценности, высшие ценности, далеко не всегда друг с другом вяжутся. И это есть вторая идея современного либерализма в добавление к искренности, которую я считаю своей, которой я не нашел ни у кого другого. То, что мы называем абсолютными ценностями: свобода, справедливость, равенство, любовь, красота, - то, во что люди верят, на чем они жизнь строят, эти высшие ценности не всегда друг с другом уживаются. Полная свобода несовместима с полным равенством, логически несовместима, не говоря уже о том, что это практически невозможно. Если вы каждому человеку дадите свободу, то волки пожрут овец. Если есть полное равенство, тогда нет полной свободы, потому что если кто-то становится немножко неравным, его нужно прихлопнуть. Все это чудные ценности, но между ними также необходим компромисс. Или, скажем, счастье и знание...

И. Ш. Во многой мудрости многие печали...

И. Б. Вот именно. И даже вполне практически: если я знаю, что у меня рак, это не делает меня счастливым. Хотя само по себе знание - ценность, что может быть лучше? Мне могут возразить: вы не рационалист, ибо, когда вы знаете, вы можете помочь. Иногда нет. К тому же если бы Фрейд начал лечить психоанализом Достоевского, не было бы романов. Вероятно, болезнь Достоевского можно было вылечить. Когда Расин сделался верующим католиком, его пьесы стали хуже. Я не говорю, что вера выше литературы или наоборот, я просто говорю о том, что не всегда ценности совместимы. Приходится выбирать. Выбирать всегда болезненно: выбирая одно, вы теряете другое. Невозможно гарантировать гармонии жизни, если сами ценности являются противоречивыми.

Знание, истина - не единственные ценности, наука - не единственный способ их достижения.

И. Ш. А есть право сомневаться в абсолютных ценностях?

И. Б. Конечно, оно есть.

И. Ш. Это не подрывает ценностное состояние мира?

И. Б. Как далеко это идет? Скептицизм - вещь полезная. Он подрывает догматизм, но мир не может состоять из скептических интеллигентов. Скептические интеллигенты общество строить не могут. Во что-то приходится верить. Идеалы нужно иметь. Сомневаться во всем - ложный путь, делающий человека несчастным. Монтень всю жизнь сомневался, но в конце концов он сказал: нужно идти за большинством. Поскольку мы не знаем правду ни с той, ни с другой стороны, то лучше следовать обычаям. Как люди жили, так и нужно продолжать жить. Когда мы не можем доказать, что правильно или что неправильно, нельзя шататься между одним и другим, делаясь неврастеником. Следует устраивать жизнь как можно и самым мирным образом, не настаивая на абсолютных ценностях. Это - Монтень. Я думаю, что Эразм так же бы сказал. Монтескье до некоторой степени в XVIII столетии. Вероятно, Герцен так думал [Русское... 157-158].

 

Если в этот разговор в качестве примеров ввести темы из сегодняшней российской действительности, то можно ли представить, что наш патриот и либерал, сойдясь в ток-шоу, будут готовы признать, что противная сторона обладает ценностями? Может быть (да и то едва ли), любовь к родине и любовь к свободе будут признаны в качестве абсолютных ценностей, но, безусловно, искаженных, доведенных до опасной крайности в исполнении своего оппонента. Есть ли в таком случае возможность договориться, прийти к компромиссу?

Скорее всего, сама мысль о компромиссе покажется каждому оскорбительной, ибо побуждающей к отказу от своей позиции, идейному предательству. В русском сознании такая мысль вообще плохо уживается, поскольку это сознание, по словам Берлина, не знает различения двух понятий: «компромисс» и «конформизм».

 

И. Б. Может быть, я прав, может быть, вы правы, может быть, оба неправы, но у каждого из нас своя идея. Между нами может быть компромисс. Нет, компромисс они презирают, и отсюда начинается фашизм. Между беспорядочностью хаоса, с одной стороны, и деспотизмом - с другой нужно найти какие-то компромиссы. Слово «компромисс» не вдохновляет молодость, оно не является одним из лозунгов, за которым молодые идеалисты пойдут, но в конце концов я скажу, что такое либеральное общество: это общество, умеющее между различными ответами на одни и те же вопросы находить неустойчивые компромиссы. Они неустойчивы, они ломаются, и тогда нужно находить новые. Это не та идея, которая воодушевляет молодых людей, но это правда.

И. Ш. Я боюсь, что слово «компромисс» вообще не то, которым воодушевлялось русское культурное и политическое сознание, но сейчас, кажется, мы к нему пришли. Нас к нему привела сама логика действующих на разрыв событий. А так ведь раньше оно неизменно стояло в одном ряду с молчалинскими добродетелями, отзывалось конформизмом.

И. Б. Вот против этого я всегда бушую. Конформизм означает повиновение, идущее не от того, что так нужно. Нужно, вы считаете, может быть, потому что эти люди мудрее меня или потому что они будут бить меня по голове, если я не буду конформистом. Может быть, вы думаете, что так жизнь будет для вас спокойнее, найдется, что есть и пить. Каков бы ни был мотив, конформизм всегда ведет к духовной смерти [Русское... 156].

 

Бескомпромиссность - устойчивое свойство российского сознания, залог его радикализации в любом споре и в любом противостоянии. При том, что споры теперь вынесены на всеобщее обозрение, политический театр - любимое зрелище, бескомпромиссность видима и слышима всем. Она интонационно безошибочно маркирована злорадством, с которым оппоненты обвиняют друг друга. Бескомпромиссность - залог неразрешимости наших споров, которые в условиях политического театра более всего напоминают драку в детском саду. Вовочка лупит Петеньку. Петенька орет благим матом. Воспитательница оттаскивает Вовочку, убеждая, что сильный должен быть умнее. Как только удается заставить Вовочку отпустить Петеньку, тот, изловчившись, норовит плюнуть в своего обидчика, и все по новой - никто не хочет «быть умнее».

«Нет, компромисс они презирают, и отсюда начинается фашизм», как выше сказано Берлиным. Впрочем, на эту тему у него есть целая книга, пусть и незавершенная.

Интонация как один из истоков фашизма

Мне кажется, что книга «Жозеф де Местр и происхождение фашизма» не была завершена не потому, что Берлину не хватило времени (книга создавалась за тридцать лет до его кончины), а потому, что слишком уж парадоксальными и всеобъемлющими получились ее выводы об истоках фашизма. Сама незаконченность работы обнажает ход мысли исследователя, быть может, как ни одна другая. Видно, как он отбирает материал, обдумывает отдельные высказывания, как они возмущают его.

Жозеф де Местр (1753-1821) - самый известный подданный Сардинского королевства, уничтоженного Наполеоном. Он нашел приют при петербургском дворе в 1803-1817 годах, оставив заметный след в русской культуре, вплоть до романа «Война и мир», где обсуждаются его идеи и сам он является под именем le Vicomte de Mortemart. Де Местр учил русского царя быть нетерпимым к любому свободомыслию, оставаться оплотом европейской реакции.

Жозеф де Местр как личность и политический мыслитель воплощает все то, что идет вразрез с традицией либеральных убеждений и, следовательно, с тем, чему Исайя Берлин посвятил жизнь. Но по мере того, как складывается портрет, как собственный текст Берлина из жанра комментирующих высказываний переходит в жанр исторического эссе, у автора возникает (и уже не покидает его) восхищение де Местром: как много он умеет понять и насколько он свободен от общих мест своего времени, последующих эпох, даже если это общие места родного для Берлина либерализма. Там, где начиналось бездумное говорение общих слов, даже человеколюбивых и благородных, для Берлина кончалось единомыслие. Выше верности любым направленческим или партийным взглядам он ставил верность фактам, остроту их оценки и реалистическое ощущение выхода из каждой конкретной ситуации. Вот почему и его восхищение де Местром не парадокс и не отступление от либерализма, а верность себе и своему пониманию того, что значит быть либералом в ХХ веке.

По силе и остроте ума в рамках эпохи Берлин сопоставляет де Местра с тем, кто противоположен ему по взглядам, но так близок по характеру их высказывания, - Вольтером. Вот как эти два исторических персонажа сталкиваются в качестве идейных противников и сближаются как представители сходного типа мышления в книге о происхождении фашизма.

 

Спустя пять лет после смерти де Местра руководители основанной Сен-Симоном школы провозгласили делом будущего примирение идей де Местра с идеями Вольтера. На первый взгляд это кажется абсурдом. Вольтер был сторонником личной свободы, а де Местр - цепей; Вольтер требовал больше света, а де Местр - темноты. Вольтер так неистово ненавидел Римскую Церковь, что отказывался признать за ней хоть какие-нибудь достоинства. Де Местр любил даже ее пороки и считал Вольтера воплощенным дьяволом. Прославленные страницы в его «Санкт-Петербургских вечерах» - где де Местр достигает кульминации ненависти, описывая гримасы своего врага, его вечно ухмыляющийся отвратительный оскал как своего рода ужасный rictus пасть, лат. >, - исходят из глубины сердца. И все же в наблюдении сен-симонистов, как и во всем их путаном, но удивительно пророческом учении, есть зерно любопытной и с годами все более пугающей истины. Современные тоталитарные системы в своих действиях, если не в стиле своей риторики, соединили взгляды Вольтера и де Местра; они унаследовали преимущественно то, что эти двое имели между собой общего. Они представляют разные полюса, но одной и той же традиции французской классической мысли - не терпящей возражений. Идеи могут высказываться совершенно противоположные, но стиль мышления часто поражает сходством (что и было впоследствии замечено критиками, как правило, не задумывающимися над тем, что это за стиль и какое влияние он оказывает). Ни Вольтера, ни его противника невозможно уличить в том, чтобы умом или сердцем они когда-нибудь допустили мягкость, неясность, снисходительность или простили эти качества у других. Резкий свет они предпочитают мерцающему пламени, они неумолимы ко всему, что находят смутным, туманным, импульсивным, импрессионистичным, - то есть к красноречию Руссо, Шатобриана, Гюго, Мишле, Бергсона, Пеги. Они беспощадны к пафосу, исполнены презрения, саркастичны, искренне бессердечны и временами искренне циничны. Рядом с их холодной, отшлифованной, ясной прозой Стендаль кажется романтиком, а сочинения Флобера - плохо осушенным болотом. Маркс, Толстой, Сорель, Ленин - люди того же склада ума (но иных убеждений), их подлинные продолжатели. Склонность холодным взором окинуть состояние общества, чтобы вызвать шок, удалить воздух и влагу, прибегнуть к беспощадному анализу политики и истории как к сознательному приему шоковой терапии, - все это в значительной мере стало современной политической практикой.

Если способность безжалостно разоблачать в мыслительном процессе все, что отмечено избытком чувств или недостатком логики, как это умел делать Вольтер, соединить с присущим де Местру историзмом, его политическим прагматизмом, его недоверием в равной мере к тому, насколько много может человек и насколько он склонен к добру, а также с его убеждением, что человеческая жизнь определяется потребностью страдать, жертвовать и смиряться; если к этому добавить другое убеждение де Местра - в том, что никакая власть невозможна без подавления слабого и неведающего большинства меньшинством, состоящим из прирожденных правителей, твердо противостоящих искушению пуститься в человеколюбивые нововведения; тогда мы приблизимся к пониманию мощного течения нигилистической мысли в современном тоталитаризме [Berlin 1991: 158-160].

 

Попробуем собрать итог. Что из условий, приведших к 1917-му, остается в силе спустя сто лет? Говоря об условиях, я имею в виду лишь идеологию и общественное сознание, то есть на языке марксистских понятий, «надстройку», не касаясь бытия. Если не удастся изменить «способ жизни» (не в смысле «быта», а в смысле по-марксистки куда более широком и основополагающем - базис), то ничего не удастся. Однако сегодня марксизм у нас не в моде, и мы больше не верим во всевластие базиса: бытие определяет сознание, но то, что есть в сознании, определяет отношение к базису. То, как этот самый базис может меняться, зависит также и от того, что в головах и что на языке.

Российское бытие перестало быть пролитературенным, а литература больше не наше все. Русский миф в гораздо большей мере слился со всемирным мифом, порожденным СМИ. Фантастики от этого не стало меньше, напротив, мы - всем миром и со всем миром - едва ли не вернулись в полностью мифологизированное бытие с его неразличением факта и вымысла - живем «после правды».

В этих обстоятельствах едва ли есть что-либо опаснее, чем вирус радикализма. Там, где каждое утверждение, претендующее на фактическую документальность, становится сомнительным, особенно сильно искушение - ликвидировать документальную недостачу интонацией и голосом. Злорадная бескомпромиссность - повсеместная интонация, не примиряющая, но уравнивающая наших спорщиков. Злорадство захлебывается и на первых каналах телевидения, и на оппозиционных радиостанциях. Чему обрадовались?

Повторю слова Берлина о том, какая интонация порождает фашизм: слова «беспощадны к пафосу, исполнены презрения, саркастичны, искренне бессердечны и временами искренне циничны». У нас те слова, что не циничны, беспощадны к чужому пафосу, которому противопоставляют свою декламацию. Одни декламируют про европейские ценности, другие про патриотизм. Противоположные по смыслу, они неразличимы по интонации. И равно бескомпромиссны. Так имеет ли значение, с какой стороны нагрянет фашизм - под знаменем национальной исключительности или под знаменем новой всемирной утопии, которой, по крайней мере, один раз мы уже предались со всей доверчивостью мифологизированного бытия?

Вирус радикализма (все более обнаруживающий черты всемирной эпидемии) не изжит в российском сознании, не менее восприимчивом, чем прежде, к мифам и утопиям. Стал ли вирус менее провокативным? Определенно - не стал. Спор в обществе, и тем более - на экране или в соцсетях, мало похож на диалог или на конфликт ценностей, в котором оппоненты готовы признать ценностной чужую позицию. Каждый самозабвенно поет свою партию, а все вместе, кажется, готовятся к тому, чтобы еще раз поискать «страну, которой не жалко». Надеемся, что в этот раз найдут не нас, что искупительной жертвой всемирному радикализму и историческим козлом отпущения останется, скажем, Украина? Едва ли - слишком очевиден масштаб происходящего, чтобы в эпоху глобализации в полной мере не отозваться «мировым позором». Тем более хорошо бы диалогизировать свои внутренние споры, памятуя об опасных концептах нашей истории, и тем самым минимизировать собственное участие в этом всемирном концерте.

 

Литература

Бердяев Н. Духи русской революции // Вехи. Из глубины. М.: Правда, 1991. С. 250-289.

Булгаков С. На пиру богов. Pro и сontra // Вехи. Из глубины. С. 290-353.

Замятин Е. Герберт Уэллс. Пг.: Эпоха, 1922.

Кистяковский Б. В защиту права (Интеллигенция и правосознание) // Вехи. Из глубины. С. 122-149.

Русское интервью Исайи Берлина // Вопросы литературы. 2000. № 5. С. 127-167.

Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. М.: Прогресс-Литера; СПб.: Алетейя, 1995.

Cтруве П. Исторический смысл русской революции и национальные задачи // Вехи. Из глубины. С. 459-477.

Berlin Isaiah. Russia and 1848 // Berlin Isaiah. Russian Thinkers. London, et als: Penguin Books, 1981. P. 1-21.

Berlin Isaiah. Joseph de Maistre and the Origins of Fascism // Berlin Isaiah. The Crooked Timber of Humanity. Chapters in the history of ideas. New York: Alfred A. Knopf, 1991. P. 91-174.

 

Bibliography

Berdyaev N. Dukhi russkoy revolyutsii [The Spirits of the Russian Revolution] // Vekhi. Iz glubiny [Landmarks. De Profundis]. Moscow: Pravda, 1991. P. 250-289.

Berlin Isaiah. Russia and 1848 // Berlin Isaiah. Russian Thinkers. London., et als: Penguin Books, 1981. P. 1-21.

Berlin Isaiah. Joseph de Maistre and the Origins of Fascism // Berlin Isaiah. The Crooked Timber of Humanity. Chapters in the History of Ideas. New York: Alfred A. Knopf, 1991. P. 91-174.

Bulgakov S. Na piru bogov. Pro i contra [At the Feast of the Gods. Pro and Contra] // Vekhi. Iz glubiny [Landmarks. De Profundis]. P. 290-353.

Kistyakovsky B. V zashchitu prava (Intelligentsiya i pravosoznanie) [In Defense of the Law (The Intellectuals and Legal Consciousness)] // Vekhi. Iz glubiny [Landmarks. De Profundis]. P. 122-149.

Russkoe interviyu Isayi Berlina [Russian Interview of Isaiah Berlin] // Voprosy literatury. 2000. Issue 5. P. 127-167.

Stepun F. Byvshee i nesbyvsheesya [The Fulfilled and Unfulfilled]. Moscow: Progress-Litera; St. Petersburg: Aleteya, 1995.

Struve P. Istoricheskiy smysl russkoy revolyutsii i natsionalnie zadachi [The Historical Significance of the Russian Revolution and National Objectives] // Vekhi. Iz glubiny [Landmarks. De Profundis]. P. 459-477.

Zamyatin E. Gerbert Uells [Herbert Wells]. Petrograd: Epokha, 1922.

 

С Н О С К И

[1] Все цитаты из работ И. Берлина даются в моем переводе. - И. Ш.

 

Версия для печати