Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2017, 4

Радиодневник писателя

Страницы будущей книги

Публикация и примечания В. Есипова

Век минувший

 

Аннотация. Журнал «Вопросы литературы» продолжает публикацию передач Василия Аксенова, прозвучавших на радиостанциях «Свобода» и «Голос Америки» (начало см.: «Вопросы литературы», 2016, № 3). Несмотря на то, что передачи эти отстоят от нашего времени на четверть века, развиваемые в них темы (писатель и массмедиа, российско-украинские отношения) и сегодня продолжают оставаться предметом яростной полемики в теле- и радиоэфире. Публикация радиодневника В. Аксенова способствует пониманию личности писателя и времени, в котором он жил и работал.

Ключевые слова: В. Аксенов, В. Белов, В. Бирман, В. Войнович, Б. Дижур, Э. Неизвестный, В. Распутин, А. Солженицын, журнал «Юность», «Остров Крым», массмедиа, литература русского зарубежья, писатели-«деревенщики», писатель и телевидение, российско-украинские отношения, эмиграция.

 

Виктор Михайлович ЕСИПОВ, литературовед, старший научный сотрудник ИМЛИ РАН. Сфера научных интересов - русская поэзия пушкинской поры, литература XX века, творческое наследие В. Аксенова. Автор книг «Василий Аксенов - одинокий бегун на длинные дистанции» (2012), «Четыре жизни Василия Аксенова» (2016), а также многочисленных статей о русской литературе XIX-XX веков.

 

 

Василий Аксенов и Владимир Войнович о писателях-«деревенщиках»[1]

«Свобода», 21 апреля 1990 г.

 

Василий Аксенов: Мы с тобой договаривались сегодня поговорить о «деревенской» литературе, то есть начать разговор, потому что это тема большая. Мне кажется, этот отряд писателей переживает серьезный кризис, и возникает много вокруг них нелитературных кругов, разговоров, течений...

Владимир Войнович: Да, это интересно! Если говорить о кризисе, я недавно прочел, что Василий Белов в каком-то интервью сказал, что не собирается продолжать свою писательскую деятельность или собирается продолжать ее умеренно, что его сейчас больше интересуют общественные проблемы...

В. А.: Володя, мы с тобой одного года, одного поколения, и эти писатели приблизительно нашего же поколения. Начинали мы примерно в одно время, кто-то из них немножко позже. Ты не помнишь, как сформировалась эта обойма, именуемая уже много лет «деревенской литературой»?

В. В.: Виктор Астафьев старше нас, он фронтовик, и печататься он, наверное, начал раньше, но в провинции, до столицы это не всегда доходило, поэтому осталось ощущение, что он появился позже (для меня, во всяком случае). А, пожалуй, первым из этой обоймы, о ком я услышал, был Василий Белов - приблизительно тогда же, когда и сам начал печататься. Услышал от Анны Самойловны Берзер, которая заведовала отделом прозы в «Новом мире», она Белова хвалила. По ее рекомендации я прочел «Плотницкие рассказы», которые мне очень понравились, - они были свежие и, выражаясь любимым словечком Твардовского, «своеобычные».

В. А.: «Бухтины» у него еще были...

В. В.: Да, «Бухтины вологодские», но они меня оттолкнули уже своим названием, а кроме того каким-то нарочитым ерничаньем. В «Плотницких рассказах» и «Привычном деле» юмор был естественный, а с «Бухтин» началось соскальзывание в сторону от вначале избранного направления.

В. А.: Но там был какой-то формальный поиск, чувствовалось, что человеку нравится играть с языком, он что-то свое лепит из языка, тебе не показалось?

В. В.: Показалось, но дело в том, что эти игры человека могут далеко завести, особенно если играть местным диалектом. Когда я читаю некоторых «деревенщиков», у меня возникает чувство, что читать надо со словарем, потому что там язык местности, которую я не знаю. Кстати, местность, где живут герои Белова, я как раз хорошо знаю, я жил в деревне Назарово на реке Тошне в Вологодской области, и вологодский говор мне знаком...

В. А.: А я услышал о «деревенщиках» в связи с появившейся в Сибири новой группой молодых авторов. Евтушенко тогда очень с ними носился - парадоксальный момент! Сейчас они вроде как бы враги, а он тогда очень носился с Распутиным и другими писателями этой сибирской группы, делал им всяческую рекламу. Я помню, он тогда вернулся из своих сибирских странствий (он же периодически отправлялся куда-то плавать на плотах - припадал, так сказать, к истокам) и говорил в Москве, что открыл новых молодых сибирских писателей. В первую очередь он называл Александра Вампилова. Я с ним познакомился потом - симпатичный, скромный кудрявый молодой человек был. С ним вместе был и Распутин, я его тогда ничего еще не читал. К этой же группе принадлежал Машкин Геннадий[2] - совершенно не знаю, что с ним сейчас. Еще был такой Шугаев[3], но у него-то «деревенщиной» и не пахло, он городские повести в стиле журнала «Юность» писал. Да и Вампилова не назовешь «деревенщиком»!

В. В.: Вампилова я высоко ценю, я считаю, что это был очень сильный талант. Он описывал провинциальную жизнь, но она у него в то же время и всечеловеческая. Биография у него, кажется, обыкновенная для нашего поколения, был сотрудником тамошней комсомольской газеты. Мне как-то попались его газетные заметки - совершенно серые, неинтересные. А драматург он был очень оригинальный, употреблю снова это слово - «своеобычный». К сожалению, он трагически погиб. И неизвестно, если бы не его ранняя смерть, шли бы они и дальше вместе с Распутиным. У Вампилова была глубина и понимание души человека вообще, а не только жителя какого-то района.

В. А.: Но для меня они зрительно связаны, Вампилов и Распутин. Я просто помню вечер, когда нас Евтушенко познакомил, - два скромных молодых человека из провинции.

В. В.: У меня никаких зрительных впечатлений нет, я ни того ни другого живьем никогда не видел. А видел недавно портрет Распутина в журнале «The New York Times Magazine», и там у него совершенно не скромный вид человека, недовольного всем человечеством.

В. А.: Да, он как бы говорил на этом снимке: «Не тем путем идете, товарищи!» Но вернемся к их первым вещам. Недавно я со студентами читал и обсуждал беловское «Привычное дело», и там есть очень интересные моменты. Это было возрождение традиционного русского типа, я бы сказал - возвращение к толстовскому Платону Каратаеву, но с одним колоссальным отличием. Иван Африканович - человек, вышвырнутый из каратаевского мира. Если бы этот мир сохранился, он бы так в нем и жил, был бы там очень уместен. Но мир этот был разрушен, и он блуждал как бы в слепоте, на ощупь, ощущая стихийную жажду приблизиться к Богу, такой спонтанный экзистенциализм. Это тогда прозвучало очень сильно!

В. В.: Того же типа и Иван Денисович у Солженицына. Надо сказать, что эти люди хоть и вышвырнуты из каратаевского мира, но не вымерли, они везде по России разбросаны.

В. А.: Первая вещь Распутина, которую я прочитал, была «Живи и помни». О ней тогда очень много говорили. Вообще с ними колоссально носилась московская, ленинградская и провинциальная либеральная интеллигенция. Мы к этому времени под давлением определенных кругов фактически замолчали, а «деревенская» литература набирала силу с каждым годом. Они были кумирами не каких-то консервативных кругов, а именно либеральной интеллигенции: «Смотрите, на что замахнулся, какие темы поднимает! Как смело говорит о том, о чем вообще нельзя говорить!»

Вот «Живи и помни». Вдруг оказывается, что дезертир - это не просто человеческая мразь, для которой и пули чекистской жалко, а человек. Он страдает, он любит, переживает трагедию... Все это весьма трогательно, но меня при чтении не оставляла странная идея, что это что-то вроде «Хижины дяди Тома».

В. В.: Может быть, эта повесть в самом деле какая-то построенная... Я тоже начал читать Распутина с этой вещи, она бросалась в глаза. Я думаю, такое благожелательное отношение к «деревенщикам» - во многом результат совпадения чаяний разных кругов. Из литературы были выкинуты разные писатели: сначала Солженицын, потом мы - целый слой был снят. И не только нашего поколения - это и Виктор Некрасов, например, а Юрий Домбровский существовал, но его очень сильно прижимали. И тут появились писатели, которых еще называют «почвенниками». А для властей уже был перебор в уничтожении литературы, и они хотели противопоставить выкинутым писателям каких-то других. Но всем было ясно, что противопоставлять секретарей Союза писателей Маркова, Сартакова и потом вошедшего в эту компанию Бондарева было смешно. Вот и выбрали «деревенщиков».

В. А.: Альтернативная литература!

Володь, давай поговорим о самом термине - почему «деревенщики», «почвенники», «деревенская» литература? Почему, скажем, Юрий Казаков, который много и хорошо написал о деревне, о России «почвенной», никогда не причислялся к этой обойме? Почему, скажем, ты не причислялся, хотя у тебя есть вещи о деревенской жизни? Да что уж - даже я, такой прожженный «западник», когда-то написал «Затоваренную бочкотару», меня бы тоже можно было пристегнуть к «деревенщикам», но - нет! Или Георгий Семенов[4], который живописует природу и деревенскую жизнь, никогда не причислялся к этой обойме.

В этой связи вспоминается смешной эпизод, случившийся в Центральном доме литераторов. Меня однажды пригласили туда читать, и я читал главу «Автостоп нашей милой Мамани» из своей повести «В поисках жанра». Там речь идет о деревенской бабке, которая совершает путешествие по России автостопом (тоже, кстати говоря, деревенская литература!). Ей нравится играть со словами, и она время от времени начинает причитать и даже напевать. И вот я читаю эти ее причитания: «Зяби, зяби вы мои, зыби, зыби зыбучие засыпанные! - во весь голос тут (благо вокруг все спят и за стенкой в опочивальне угомонилися) возопила Маманя. - Зыби, зоби, зябкие, озябанные, постные, зяби наши пскопские, зыби озерные осиянные!..»

Вдруг вскочил один писатель из числа «деревенщиков», правда, не такой знаменитый, как Василий Белов: «Да как вы смеете! Аксенов, вы оскорбляете душу нашего народа! Чего вы лезете в наши дела, в нашу деревенскую литературу? Сидите со своими стилягами и звездными мальчиками, а к нам не лезьте! “Кричали по деревне недобитые петухи” - да как вы смеете такое писать! Зябь... Да вы хоть раз трогали ее? Ведь по ней проведешь рукой - нежная, как шелк, колышется...»

Я был совершенно ошарашен, если не ошеломлен. И кто-то из сидевших в зале сказал: «Простите, о какой вы говорите зяби? Это ведь просто вспаханная земля! Вы-то как деревенский писатель должны знать!» И он, побагровев, выскочил из зала. Так что принадлежность к этой группе вовсе не означала близость к почве.

В. В.: У меня первая повесть была о деревне, потом рассказ большой о деревне - «Расстояние в полкилометра», значительная часть моего романа о Чонкине происходит в деревне, и некоторые критики называли меня почвенником.

 «Деревенщики» обижаются, когда их так называют, - мол, Лев Толстой тоже писал о деревне, но его же не называют «деревенщиком». Но речь о масштабе осмысления действительности, о взгляде. Я бы не хотел выглядеть самодовольным и смотрящим свысока, но все-таки значение имеет взгляд - замкнутый этой деревней или выходящий за ее пределы. Рассказы Юрия Казакова не были деревенскими, они были более значительными.

В моих словах о замкнутости на деревне нет отрицательного оттенка. Есть такой тип литературы, и там есть значительные фигуры - народные поэты Кольцов, Никитин, прозаик Мамин-Сибиряк... Мы можем сочувствовать героям такой литературы, но наш интерес к ним скорее этнографический, мы знаем, что это не о нас. А вот «Каштанка» - обо мне, и «Хаджи-Мурат» - обо мне...

И кроме того, в произведениях наших «деревенщиков» есть то, чего мы поначалу не заметили, - противопоставление их героев другим людям. Эти герои свою мораль, свою нравственность, свой образ жизни противопоставляют городскому образу жизни. В деревне будто бы другие законы жизни, более натуральные, и эти люди, в отличие от горожан, более здоровые.

В. А.: Отматывая сегодня события назад, мы можем увидеть, что даже в ранних вещах этой группы писателей есть некоторые элементы манифеста, некоего идеологического направления. У Юрия Казакова не было никакой идеологии, у него была чистая художественность. Возьми рассказ «Трали-вали». Какая там идеология? Просто парень, бакенщик, зажигает и переставляет бакены, пьет водку, бегает за девчонкой, и у него рождаются какие-то смутные эмоции, когда он начинает петь и оглашает округу своим поразительно красивым голосом. Может быть, избыток художественности и недостаток идеологического посыла и отделял Юрия Казакова от писателей-почвенников?

Для меня эта группа писателей окончательно определилась, когда я услышал то ли по «Свободе», то ли по «Голосу Америки» выступление уже высланного Солженицына, который делал обзор современного состояния русской литературы. Значит, это была середина семидесятых годов. Александр Исаевич тогда сказал, что фактически впервые в русской литературе появилась группа истинно русских писателей. Это прозвучало совершенно несусветно. А кем были Тургенев, Толстой, Пушкин?! Но идея его была в том, что впервые мужики пишут о мужиках, а не кто-то со стороны. С этой точки зрения Бунин как бы не вполне имеет право писать о деревне. Бунин, кстати, писал о мужике без пиетета, подчас его мужик противный, не всегда замечательный мужик. А у наших «деревенщиков» мужик не может быть ни хорошим, ни плохим, он может быть только представителем почвы. И тут уже начиналась идеология, подавлялась художественность.

В. В.: Да, я помню, Солженицын тогда заявил, что они пишут лучше Тургенева и даже лучше Толстого, потому что они сами выросли в деревне и знают ее не со стороны. А потом была статья Бориса Можаева в «Литературной газете», где он, не ссылаясь на Солженицына, повторил его мысль: да, у нас есть писатели, которые пишут о деревне не хуже Тургенева и Толстого, потому что выросли в деревне, да еще и закончили Литературный институт.

В. А.: Это делает честь Борису Можаеву - он процитировал совершенно запрещенного писателя... А я, слушая тогда Солженицына, подумал, что в отделе культуры ЦК КПСС сидели тоже не дворяне, не выпускники Пажеского корпуса, ей-ей! Там сидели люди такого же происхождения, мужики, и тоже соображали, что делать с такой литературой. И они пришли к очень ловкому решению. Они абсолютно отсекли эту группу писателей от Солженицына не жестокими административными мерами, а самыми благотворительными административными мерами - Государственными премиями. Ты помнишь, все глаза пораскрывали в растерянности - что происходит? Один за другим смелые борцы за правду начинают получать Государственные премии... Но мы с тобой исчерпали лимит времени.

В. В.: Тогда до следующего раза.

Писатель и телевидение[5]

 «Голос Америки», август 1989 г.

 

Пару лет назад случилось мне быть в Германии и как-то вечером в гостинице включить магический ящик. На экране вдруг оказался старый знакомый - поэт Вольф Бирман[6]. В начале семидесятых я посещал его квартиру в Восточном Берлине. Для ГДР он был тогда чем-то вроде смеси Булата Окуджавы и Андрея Сахарова. Возле дома паслись усиленные наряды «искусствоведов в штатском». Через некоторое число лет Вольфа вытолкали на Запад, то есть мы разделили с ним одну участь, с той только разницей, что Вольф не испытал лингвистического шока, переехав из Германии в Германию, да еще из неродного Берлина в свой родной Гамбург, откуда в свое время, будучи энтузиастом-комсомольцем, перешел на Восток. Примерно так же выглядела бы моя высылка из Москвы в Казань, хотя и в этом случае, предполагаю, возникли бы разные другие разницы.

После высылки о Вольфе, как, впрочем, и о всех других изгнанниках, стали ходить слухи, что-де пропал, забыт, никому не нужен. Там-де, на Востоке, под охраной искусствоведческих дружин, был Персоной, а сейчас - никто. И вот вижу, что отнюдь не пропал, а совсем наоборот, пожалуй. В самое ходовое время, в девять часов вечера (американцы называют эти часы прайм-тайм), сидит, небрежно развалившись на экране, и отвечает на вопросы почтительного журналиста. Оказывается, идет специальная передача, посвященная пятидесятилетию Вольфа. Я посмотрел на часы и высидел всю передачу до конца, хотя понимал не более одной трети немецкой речи. Бирман не сходил с экрана в течение пятидесяти пяти минут без каких-либо перерывов. У нас, в Америке, это было бы немыслимо, тем более на главных каналах в прайм-тайм, где каждую лишнюю минуту немедленно покупают для рекламы своих товаров разные коммерческие фирмы по цене до ста тысяч долларов минута.

Писатели на этих коммерческих, то есть основных, каналах появляются крайне редко и, как правило, на несколько минут в утренних программах, и, в общем-то, приходится удивляться не их почти полному отсутствию, а их почти не существующему присутствию. Чаще всего это бывают авторы бестселлеров, и само их появление в программах утренних новостей является в основном частью рекламной кампании очередного любимого публикой опуса. Иногда, впрочем, мелькает и кто-нибудь из серьезной публики - Сол Беллоу или Эдгар Доктороу, Апдайк. Вот недавно, в связи с выходом новой повести «Кража», был в течение трех минут показан разговор с лучшим и самым уважаемым американским писателем Солом Беллоу. Он говорил, между прочим, о совершенно неслыханных по возмутительности вещах. Оказалось, что он выпустил свою стостраничную повесть сразу в мягкой обложке не от хорошей жизни. Размер повести как бы предполагал ее предварительное опубликование на страницах периодических месячников, вроде «Нью-Йоркера», «Харперса» или «Атлантика». Все эти журналы, однако, а также многие другие отвергли повесть самого знаменитого и уважаемого американского писателя, лауреата Нобелевской премии, как раз по причинам размеров - длинновата... Как поступиться рекламами новых автомобилей и напитков! «Считаете ли вы, что литературе угрожает какая-то, неясная еще, трансформация под давлением коммерции?» - задал Беллоу вопрос ведущий утренней программы Чарльз Гибсон. Беллоу подтвердил, что именно это как раз и является предметом его забот.

Десятки миллионов людей смотрят программу «Доброе утро, Америка!», однако я не совсем уверен, что тревога, высказанная живым классиком, вызвала во многих какие-либо адекватные чувства. И уж тем более я не думаю, что эта тревога даст какие-либо актуальные результаты. Все тонет в непрерывном быстротекущем потоке новостей, соображений.

Должен сказать, что я не очень-то уверен в эффективности телевизионных литературно-коммерческих призывов. Вряд ли кто-то из телезрителей сможет сделать какое-либо заключение о новой книге после трехминутного разговора с автором, какие бы очки ни красовались на его переносице и как бы изящно ни рокотал его голос. Не уверен, что и цифра продажи книги подскакивает после трехминутного промелька автора на экране. Писатели нынче вроде бы стали избегать телевидения. Недавно в газете продюсер могущественной телевизионной компании жаловался, что писателя не затащить в программу - стали этакими буками, чураются массовой аудитории, погрязают в снобизме. На самом деле, мне кажется, это не снобизм, а ощущение тщетности потерянного зря времени, участия в какой-то малоосмысленной и почти бесцельной возне. Сужу по себе как по относительному новичку на американской литературной сцене. Приехав сюда, я думал, что телевидение всесильно, что стоит только появиться на экране в общенациональной программе - и книга твоя войдет в список бестселлеров, и восхищенный народ будет наслаждаться твоими художествами.

Несколько раз я появлялся на различных весьма значительных программах вроде «Доброе утро, Америка!», «Ночная линия» и даже в «Ночной вахте» (для страдающих бессонницей) и после всегда удивлялся, почему никто из знакомых этих промельков не видел или не заметил. Между тем участие в разговорных шоу по радио никогда не оставалось незамеченным. Все дело было в том, что эти шоу в основном выходили в эфир во время часов пик, когда люди возвращаются с работы домой и по всей Америке течет великий автомобильный поток. Сидя за рулем, уж и никак не отвлечешься к котлете и банке пива, приходится слушать - вот, очевидно, в чем секрет.

При подготовке каких-нибудь тематических программ телевидение, если ты согласился на сотрудничество, прибывает к тебе целой командой, снимает весь день или несколько дней, отнимает у тебя массу времени, а в результате ты появляешься на экране на пару минут с дюжиной необязательных фраз. Во Франции на ТВ есть специальная книжная рубрика «Апостроф», которая, как говорят, творит французские бестселлеры. Здесь писателям иногда кажется, что появление на голубом экране только тормозит продажу. Возможно, это говорится лишь для парадокса...

Белла Дижур в Нью-Йорке!

 «Свобода», октябрь 1987 г.

 

 «Я не догадывалась раньше, / Что куст рябины мне родня», - пишет Белла Дижур в одном из своих прибалтийских стихотворений. Я и раньше замечал, что скромная природа тех побережий силой каких-то своих, неведомых нам, а только лишь весьма угадываемых пропорций располагает к чувству полного с ней слияния. Это ощущалось и в творчестве литовских графиков: линия Стасиса Красаускаса вольно перетекает из человеческого тела в дюны, сосны и кусты, профилем обращаясь в звездные поля. Есть в этом что-то сродни молитвам Франциска Ассизского с его обращениями к братцу волку и к сестрице голубке.

В собственном предисловии к сборнику избранных стихов Белла Дижур говорит о трех городах родины, о трех болевых точках, которые она покинула, чтобы переселиться в Нью-Йорк, ближе к своему сыну, скульптору Эрнсту Неизвестному. Это Ленинград, Свердловск и Юрмала. Невольно подумалось об этих местах и как о точках родства. Ленинград и для меня был городом юности, Прибалтика была краем и моих очарований, к уральскому же гиганту имеет все-таки некоторое отношение предуральская раскидуха, моя родная Казань.

Большая жизнь стоит за всеми этими строчками, и недаром сборник стихов разных лет открывается двумя четверостишиями, написанными, очевидно, недавно:

 

Как много было стыдной шелухи,

Пустых обид и поисков признанья,

Но лишь кровоточащие стихи

Быть могут этой жизни оправданьем.

 

И далее:

 

День ото дня все суше мой язык,

И звуков гордых в горле не осталось.

В движениях замедленных сквозит

Суровость, одиночество, усталость.

 

Трудно здесь не заметить и ритмику, и горечь шекспировского 66-го сонета.

У горечи этой немало истоков, и, может быть, первый из них - страстная и грубо неразделенная любовь к родине:

 

Да. Я уезжаю...

Ах, я уезжаю!

И горько прощаюсь

с родным языком.

Россия!

Отчизна моя дорогая!

Мой старый, мой бедный

отеческий дом.

Чужие вокзалы,

чужие кварталы,

чужие наречья -

зачем они мне?

Но что же нам делать

с извечной опалой,

с извечной опалой

в родной стороне?

Мы ржавые листья,

рожденные в гетто...

«Мы ржавые листья

на ржавых дубах...»

Нас ветер истории

носит по свету.

Библейские страсти

мы носим в сердцах.

 

Еврейский русский патриотизм может быть не более истинным, чем русский корневой, но уж, во всяком случае, он более пронзителен. Русский поэт-еврей в изумлении поворачивается к сумрачным лицам: почему они помнят только дурное, а не помнят Пастернака и Мандельштама? Почему они всегда так обобщают, а не по-другому?

Сколько же поколений должно пройти через российскую жестокую историю со всеми ее погромами, революциями и ГУЛАГами, чтобы преодолен был атавистический взгляд на чужака? Отсюда начинается исход.

Показательно, что для Беллы Дижур ее нежная русская родина связана с образом бедного старого дома. Образы пресловутого величия - это всегда отчуждение, всегда в чужом пиру похмелье. Милость и сострадание, если они еще остались на Руси, в закоулках ли старого дома, вот они, родные тихие звуки. Эпоха, будь она неладна, закручивает ржавые листья в центробежную фугу.

 

Есть порок у меня - я люблю тишину

Переулочков и тупиков старину,

Над бревенчатым домом бесшумный закат

И осенний, расписанный золотом, сад.

Старомодные вкусы, забытый мирок,

Девятнадцатый век на исходе.

 

В этой причастности к XIX веку я вижу определенное родство Беллы Дижур с моей матерью, Евгенией Гинзбург, и понимаю, что они принадлежат примерно к одному типу российских интеллигенток. Немалой отвагой, между прочим, надо обладать, чтобы в одночасье покинуть «переулочков и тупичков старину» и рвануть в космополитические агорафобические пространства, чтобы приземлиться в немыслимом Нью-Йорке. В этом тоже мне видится некая близость к прорыву, совершенному моей матерью.

В течение долгих лет Белла Дижур была членом Союза писателей СССР, его свердловского отделения, выпустила немало поэтических сборников. Внешне все это выглядит как вполне нормальная, даже привилегированная профессиональная литературная жизнь. На самом-то деле, знаю это и по собственному опыту, жизнь эта состояла из множества мелких обид, паршивых придирок, а иногда перед поэтессой развертывалась и подлинная бездна унижений.

Как все это знакомо! Редактор уральского журнала читает стихи «Монолог Евы» и упирается пальцем в строчку: «На опушке ночного леса / Я рожала за сыном сына - Одиссеев и Геркулесов...», ворчит: «Что это вы мне тут подсовываете всяких геркулесов? Ведь геркулес - это каша!»

Цикл «Стихи о сыне», посвященный юному Эрнсту, воевавшему против фашистов (как тут не вспомнить Вознесенского: «Лейтенант Неизвестный Эрнст...»), заворачивается - не прошел по «пессимизму».

После доклада Жданова свердловская писательская организация выделила по разнарядке свою «Ахматову для битья». Это была Белла Дижур. Ее обвиняли в эстетизме и камерности, из которых пару годиков спустя вполне естественно поэтесса перекатилась в разряд «беспачпортных космополитов». Современной молодежи все это может показаться не столь уж страшным, но мы-то помним, чем оборачивались эти ярлыки и формулировочки в те времена, когда против творческого пессимизма прописывали оптимизм колымского лесоповала. К счастью, Белле Дижур удалось избежать этой терапии, и этот счастливый удел, конечно, был игрой случая или даже чистым чудом, потому что она, в отличие от ошалевшего от страха персонажа мандельштамовской «Четвертой прозы», никогда не делала себе «прививки от расстрела», то есть не ловчила, не коверкала свой голос, а пронесла через всю свою творческую жизнь свой так называемый «пессимизм», то есть искренность и чистоту.

Вот эти пассажи чистоты из старых стихов, а именно из письма Осе[7], то есть любимому человеку, отцу моего друга Эрнста:

 

Февраль, неожиданно свежий

И колющий веки до слез,

Бесснежными ветками режет

Небес голубой купорос.

 

И острее во много раз

Все детали помнишь в разлуке:

Жест, улыбку, движенье глаз,

В синих жилках родные руки,

 

Полку с книгами на стене,

Затянувшийся спор с друзьями,

Тополиную тень в окне,

Что незримо старела с нами.

 

Эти пассажи напоминают простые и мирные звуки скрипичного концерта Бетховена.

«Осенью 1943 года, - вспоминает поэтесса, - на Урал привезли группу польских детей. На станции Хрустальная был организован детский дом, директором которого стал Александр Левин, ныне профессор Варшавского университета. От него-то я впервые и услышала о старом докторе Януше Корчаке. Тогда и возникла поэма об удивительной героической судьбе этого человека».

После войны Левин увез поэму в Польшу, где она была переведена на польский и еврейский, а в Свердловске между тем вокруг поэмы Беллы Дижур началась свистопляска. И впрямь не очень-то ко двору во время борьбы с космополитизмом оказалась поэма, начинавшаяся следующими стансами:

 

Я не росла в глухих кварталах гетто,

Мне дым его печальный незнаком,

И если честно говорить об этом,

Был не еврейским мой отцовский дом.

Но в дни, когда, как встарь, на перепутье

Народ мой вновь поруганный стоит,

Я вновь еврейка всей своею сутью,

Всей силой незаслуженных обид.

 

В свердловской газете писали: «Дижур нашла себе в герои некоего Януса, который встал на колени перед Гитлером!» Система требовала, чтобы везде были свои «сионисты» и «космополиты».

А между тем оказавшаяся на Западе поэма «Януш Корчак» жила своей жизнью и получала повсеместное признание. Неизвестный на одном из концертов в Нью-Йорке услышал кантату на слова своей матери, пребывавшей тогда в «отказе». Корчаковский комитет Западной Германии присвоил Белле Дижур звание лауреата. Идеалисты и священники из этого комитета отправились даже в СССР, чтобы вручить старой поэтессе почетные знаки.

Только лишь идеализм и оправдывает человечество. Идеализм и глубокое душевное спокойствие характерны для стихов Беллы Дижур:

 

В большой Вселенной маленький мирок.

Не комната - всего лишь уголок.

Окно в полнеба, книга у окна,

Краюшка хлеба и стакан вина.

 

В этом году Белла Дижур переселилась на Запад, теперь она живет в Нью-Йорке. В литературе русского зарубежья появился еще один творческий и философский поэт. Скажем ей на американский манер: «Welcome aboard

Остров личность[8]

 «Свобода», июнь 1992 г.

 

Написав заголовок данного эссе и вспомнив заголовок одного из предыдущих - «Остров Природа», я подумал, что я что-то становлюсь докой по островам. Должен признаться, что издавна (может быть, с детства) питаю слабость к частям суши, окруженным водою. Может быть, это началось еще со староказанского школьного филателизма, когда марки дальних островов нас всех, послевоенных подростков, приводили в порядочный экстаз?

Оторвавшись же в солидном возрасте от одной шестой части земной суши, я стал себе позволять коллекционирование своего собственного архипелага, то есть путешествия по островам. Набралось уже немало за годы западной жизни: Оаху, Мауи, Корсика, Майорка, Корфу, Крит, Санторин, Микенас, Сан-Мартен, Родос, Зеландия, Готланд, Пуэрто-Рико... А прошлой зимой высадился на Гваделупе, за марку которой, помнится, дрался с таким же, как я сам, казанским островитянином. И все-таки самым главным из всех этих частей суши оказался тот, который частично сам и изобрел, - остров Крым.

Изобретая его, то есть пиша в конце семидесятых годов роман под этим названием, я меньше всего думал, что это фантастическое понятие станет через двенадцать лет политической актуальностью. Не проходит и недели без иронического или полуиронического, полусерьезного или вполне серьезного упоминания острова Крыма в печати. Американские газеты не устают подчеркивать, что Крым - это не остров, а полуостров. Но в то же время телевизионная программа «Взгляд» называет свое специальное двухчасовое шоу «Остров Крым», выпускает к рампе автора и завершает так, как я когда-то хотел начать свой несостоявшийся голливудский фильм - демонстрацией карты, на которой Крым отделяется от материка и отплывает к середине Черного моря.

Не далее же чем вчера, открыв на сон грядущий газету «Новое русское слово», я увидел огромную, на всю полосу, статью под тем же названием - «Остров Крым», в которой автор анализирует украинско-русский спор вокруг Крыма и вокруг флота, а в конце концов, опять же полуиронически-полусерьезно, предлагает согнать на Перекоп побольше бульдозеров и отделить полуостров от материка, то есть привести Крым к подлинному, сиречь литературному, знаменателю. Эта статья, собственно говоря, и побудила меня утром взяться за перо или, говоря современным языком, ударить по клавишам. Надо все-таки постараться хоть частично разобраться во всем нынешнем сумбуре вместо музыки, который гремит сейчас над Крымом. «Хоть ты и не политик, - сказал я сам себе, - но попробуй все же прикинуть, что к чему. Ведь в романе все-таки тоже была довольно сложная ситуация».

Как-то раз в вашингтонском Центре Кеннеди в перерыве концерта Ростроповича и композитора Вячеслава Артемова ко мне подошел человек и спросил: «Ну, что будем делать с Крымом?» - «Оставьте его в покое! - я почему-то сразу заволновался. - Лучшее, что мы можем сделать для Крыма, это оставить его в покое!» Только потом я сообразил, что со мной говорит американский украинец и что ему хочется поспорить о приоритете.

Совершенно не собираясь спорить, я начал спорить. Мой собеседник с горячностью, быть может даже излишней для убежденного человека, утверждал, что Крым - это исконно украинская земля и что флот должен отойти к Украине, поскольку Украина испокон веков дружила с морем, воевала моря и заморские земли, прибила щит на врата Царьграда, ну а что касается Гангутской битвы, то ее выиграли запорожские казаки. В конце концов он пошел на некоторые уступки и сказал, что готов удовлетвориться тридцатью пятью процентами черноморского флота. «Черт побери, почему же все-таки тридцатью пятью процентами? - возмутился я. - Что вам, недостаточно просто тридцати процентов?! Почему еще пять?» Тут прозвучал третий звонок, и мы разошлись, каждый со своими пятью процентами эсминцев и подводных лодок. К счастью, заиграл оркестр и утихомирил атональными гармониями взбаламученное околокрымское пространство.

Вспоминая потом этот курьезный спор, я поймал себя на том, что проявил себя в нем довольно шовинистически. Это меня поразило. Даже уж и я, космополит, перекати-поле, оказался защитником российских ценностей и даже носителем некоторой исторической имперской горделивости. Чего же ждать от людей, что поколениями живут на этих берегах, плавают на этих кораблях, говорят и читают на этом языке и вот сейчас оказываются перед угрозой таких колоссальных изменений во всем своем укладе?

Флот еще можно разделить, но не нужно растаскивать по кускам историю. Пресловутые эти щиты на вратах Царьграда, кажись, вместе прибивали с Олеговой дружиной или какой-либо другой все эти поляне, ильмене, радимичи, кривичи... Да и Олег-то сам, первый киевский князь, княжил сперва в Новгороде, а потом в Киеве. Другое дело, что украинская культура, конечно, ближе к Киевской Руси, чем российская, как и украинский язык, очевидно, ближе к говору той дружины, чем московская скороговорка. Совершенно очевидно также, что запорожские десантники участвовали в битве при Гангуте, да и вообще куда нам деться без этих запорожцев, не переписывать же акрилом парсуну Репина?

Я очень рад, что Украина наконец стала независимым государством. Великолепно быть свидетелем того, как восстанавливается подавлявшаяся столько веков уникальность. Молюсь Богу, свечки ставлю, чтобы никогда русский и украинец не стали друг другу глотки рвать ни за Крым, ни за флот, чтобы не повторилась югославская вакханалия. Единственная сфера, в которой двум славянским государствам следует соревноваться, это развитие демократии и цивилизованности. В этом контексте крымская проблема, мне кажется, может быть решена безболезненно. Не нужно цепляться за стереотипы, можно найти устраивающую все три стороны новую формулу крымской ограниченной государственности. Ну предположим, пусть это называется Независимая Республика Крым под эгидой Украины и России.

При современной технологии превращение полуострова в остров выглядит вполне реально. Прошлым летом в Крыму не раз мне приходилось слышать от местных жителей, что, мол, неплохо было бы отделиться от северян, как это в  книжке написано. Собеседники мои, разумеется, не догадывались, что говорят как раз с автором той книжки.

Вообразим теперь, что три дружественных страны - Россия, Украина и Крым - объединенными усилиями создают миловидный, шириной метров двести, канал, соединяющий Каркинитский залив Черного моря с Сивашским заливом и Геническим проливом Азовского моря. При всей как бы вздорной, сугубо беллетристической подоплеке этого проекта он, как ни странно, предлагает большие практические выгоды по части грузового судоходства. Путь из Одессы в Ильичевск и до Таганрога и Мариуполя сокращается едва ли не в пять раз! Таким образом, разъединяющая сепаратистская идея внезапно превращается в идею объединяющую, интернациональную.

Тем не менее идея канала остается сепаратистской, ибо она удовлетворяет островную психологию крымчан, в существовании которой я не сомневаюсь ни минуты. В общем и целом островная ментальность - это то, что сейчас доминирует (уж не говоря о Крыме) на всей территории бывшего советского монолита. Даже уж и сугубо материковые и сугубо русские, то есть без этнических претензий, регионы вроде, скажем, Ярославля нет-нет да и высказывают идеи сепаратного существования.

Осмелюсь высказать парадоксальную идею, что в стихийном и всеобъемлющем сепаратизме может быть больше конструктивного, чем деструктивного начала. Коммунистический монолит подавлял в людях чувство своего дома. Недаром тогда пели: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес - Советский Союз». Нынешняя эпоха хорошо характеризуется высвобождением личности из тенет так называемого коллектива. Личность становится своего рода островом, и в то же время различные территориальные и этнические единицы на волне этого всеобщего освобождения стараются обрести лица необщее выражение, то есть тоже стать как бы личностями, островами.

Сепаратизм не обязательно означает враждебность. Он может знаменовать рождение нового мира личностей, соединенных здравым смыслом, историей, стремлением к свободе и взаимоуважением. Такие грандиозные процессы на такой грандиозной территории, разумеется, безболезненно не проходят, но все-таки всякий раз людей доброй воли не оставляет надежда, что удастся прервать порочный круг слепого националистического ража, когда только что обретшие независимость страны начинают немедленно давить свои собственные меньшинства. А ведь добровольное неподавляемое разъединение вызовет к жизни беспрецедентное чувство доверия, на базе которого в будущем будет создаваться уже какое-то иное, нестереотипное, благотворное и творческое объединение.

В этой связи некая геополитическая данность, именуемая Независимой Республикой Крым под эгидой Украины и России, может преподать на своих 25000 квадратных километров урок подлинной доброй воли всем своим соседям, и в первую очередь - тираническому Ираку. Страна, само существование которой станет возможным только благодаря доброй воле стран-покровителей, должна изнутри у себя проявлять добрую волю по отношению к тем группам, которые захотят выразить свое право на свой собственный остров внутри острова. Крымско-татарскому народу, например, должны быть предоставлены все права для его развития и территориального устройства вокруг исторической столицы - Бахчисарая. Долг русского и украинского населения острова должен состоять в том, чтобы всеми мерами загладить психологическую травму, нанесенную татарам коммунистическими правителями. Крымско-татарский язык должен стать равным рядом с двумя другими государственными языками республики. Полнейшее уважение должно оказываться меджелису, который мог бы полным составом войти в законодательное собрание страны. Можно без труда представить, какой огромный вклад внесет талантливый татарин в микро- и макрокультуру новой страны и как он будет способствовать ее связям с мусульманскими странами Средиземноморья.

Средиземноморье - это одно из важнейших направлений Крыма. При сохранении эгиды северных славянских стран Крым, конечно, будет стремиться к тому, чтобы стать частью Средиземноморья, чтобы открыться не только к Северу, но и к Югу, к такой ситуации, когда для того, чтобы прилететь из Афин в Севастополь, не надо было бы пользоваться Шереметьевским аэропортом.

Мы уже не удивляемся, когда рушатся надежды, когда на месте неких хлипких гармоний вдруг воцаряется воющий хаос. Однако наше время настолько парадоксально, что нам никто не помешает вообразить, как остров Крым из камня преткновения вдруг превращается в дружеский стол для всех населяющих его и живущих поблизости народов.

Когда я писал роман «Остров Крым», я старался отгонять любые сюрреалистические соблазны. Сама романная ситуация была настолько сюрреалистической, что для противовеса требовалась традиционная вымышленная реальность. Сейчас, фантазируя на тему, каким мог бы быть свободный Крым, я ловлю себя на том, что пытаюсь создать очередную утопию. Дело, однако, в том, что у этой утопии, похоже, нет альтернативы. Призрак антиутопии настолько страшен, что не помещается в роман.

 

 

Примечания

[1] Названия передач, если не указано их авторское происхождение, принадлежат публикатору.

[2] Геннадий Николаевич Машкин (1936-2005) - писатель, журналист. Широкую известность в Советском Союзе и в мире приобрела его повесть «Синее море, белый пароход», опубликованная в 1965 году в журнале «Юность». Автор почти двух десятков повестей и пяти романов.

[3] Вячеслав Максимович Шугаев (1938-1997) - писатель, журналист, сценарист. Автор повестей «Бегу и возвращаюсь» (1966), «Забытый сон» (1973), «Арифметика любви» (1979).

[4] Георгий Витальевич Семенов (1931-1992) - писатель. Наибольшую известность получил как автор рассказов «Кушарево», «Фригийские васильки», «Без шума и пыли», «Бесова нога», «Реквием», «Неволенка».

[5] Название авторское.

[6] Вольф Бирман (р. 1936) - немецкий бард, диссидент в пору существования ГДР, с 1976 года на Западе.

[7] Иосиф Моисеевич Неизвестный (1898-1979) - отец Эрнста Неизвестного. В гражданскую войну - белый офицер.

[8] Название авторское.

Передачи записаны и подготовлены к печати

Андреем КУЛИКОМ

Публикация и примечания Виктора ЕСИПОВА

 

Версия для печати