Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2013, №6

Краткое жизнеописание профессора Сергея Бернштейна, ученого-лингвиста, в воспоминаниях и 43-х документах

Филология в лицах

 

Ваша задача: найти документ и его прокомментировать.

Из наставлений профессора Тартуского университета Зары Минц студентам-филологам

«Краткое жизнеописание Сергея Бернштейна» - так на старинный манер озаглавил мой дядюшка Сергей Игнатьевич рутинную автобиографию, написанную для отдела кадров института, в котором преподавал. Рукою его младшего и более современного брата, моего отца, «жизнеописание» было зачеркнуто и заменено скучным «автобиография». Дядюшка был старше отца на девять без малого лет и принадлежал иному времени.

Жизнь Сергея Бернштейна пришлась на две эпохи, прямо противоположные по устремлениям, возможностям, пафосу. Его юность и первые шаги в филологии - это блистательные 10-е и 20-е годы минувшего столетия, когда еще слышалось дыхание Серебряного века; зрелость - чудовищные 30-е, залитые кровью 40-е, лживые 50-е, а старость - обманувшие нас 60-е. Крушение интеллигентских надежд на оттепель он успел увидать.

О каждом из упомянутых периодов мы неплохо осведомлены - о первом по литературе, а о втором - еще и по личным воспоминаниям кое-кого из старших. Обратим внимание на одну лишь особенность, присущую второму периоду и имеющую отношение к нашей теме: я бы ее назвала «ролью эпитета в борьбе с нравственностью в годы советской власти».

Нравственность была той мишенью, которая советской властью разрушалась целенаправленно и весьма умело. Представления о самых важных для каждого категориях: о добре и зле, о том, что такое «хорошо» и что такое «плохо», что можно, а чего никак нельзя себе позволить, понятия, смысл которых заложен в нас изначально и поддерживается в нормальном обществе воспитанием и мнением окружающих, размывались и уничтожались разными путями, в том числе и на лингвистическом уровне. Слова, обозначающие эти понятия, обрастали эпитетами, которые извращали их смысл, придавая им прямо противоположный. В школе и в университете нам (речь идет о том времени, когда закладывалось мировоззрение моего поколения, то есть о конце 40-х - начале 50-х прошлого века) внушали - то же самое проповедовалось со всех трибун и пропагандировалось в средствах массовой информации, - что добро должно быть «с кулаками», хотя добро с кулаками - это нечто прямо противоположное, это эманация зла. К понятию долг прилагались эпитеты, согласно которым долг бывал «ложный» и «правильно понятый». Правильно понятый долг включал в себя обязанность доносить на ближних и возводил в статус блага предательство. Нежелание участвовать в этой грязной игре, презрение и отвращение к предательству, к доносам и, соответственно, к предателям и доносчикам, а также любая попытка защитить порядочных людей от нападок властей предержащих входили в понятие ложного долга. Совесть исключительно должна была быть комсомольской или партийной, а чувство стыда объявлялось не то буржуазным, не то мещанским пережитком. Отлично помню милых университетских студенток и вполне толковых и симпатичных студентов, которые бездумно пользовались подобными клише, не замечая их абсурдности: это стало новым фразеологическим сочетанием, широко вошедшим в обиход. В конце концов просто слово «совесть» или просто слово «добро», или просто слово «долг» перестали звучать в официальных речах и в печати, они непременно употреблялись в сопровождении коварных эпитетов, исподволь менявших их смысл. Увенчивалась эта лингвистическая процедура утверждением, что законность должна быть социалистической, то есть полным беззаконием, направленным на лишение личности каких бы то ни было прав.

Общество, в котором слово превратилось в свою противоположность и служило не выражению, а сокрытию мыслей, должно было породить способ защиты. В среде интеллигенции возникла малочисленная, но заметная группа людей, посвятивших себя хранению нравственности, - то была пассивная, но весьма действенная форма сопротивления режиму. Держалась она на единственно доступном, однако важном и трудно выполнимом в тех обстоятельствах «не»: не участвовать в том, что делают все, не осуждать то, что осуждают все, не верить тому, что «весь советский народ в едином порыве» принимает на веру. Не принимать правила игры, навязанные режимом. Как знать, быть может, если бы не существование маргиналов, хранивших понятия о нравственности, поколения, пришедшие в мир при советской власти, запретившей религиозное воспитание, не были бы уверены в том, что донос есть подлость, что непозволительно говорить в глаза одно, а за спиной - противоположное, что не следует перетолковывать обстоятельства и суждения в свою пользу и т. д. и т. п., - одним словом, не ориентировались бы в простейших нормах поведения, достаточно существенных для того, чтобы незнание их изменило облик общества. В защите нуждались даже манеры, ибо носители элементарных правил приличий были в массе своей также выкорчеваны режимом.

Сложнее обстояло дело с хранением тех ценностей, духовный смысл которых имел реальное, материальное воплощение, но и тут у каждого из нас найдутся воспоминания о победах. Среди моих первое место занимает массивный, XIX века, храм Сретения Господня в окрестностях северного города Архангельска, который прихожане отстояли в буквальном смысле этого слова: обстали стеной и, безоружные, держали мирную оборону, покуда посланные из центра разрушители не сдались и не убрались восвояси. В число хранителей входили деревенские бабушки, разбиравшие из уничтожавшихся церквей иконы и прятавшие их по сундукам. Иные хранители оказывались, сами того не зная, орудием хранения культурных ценностей, как те жильцы питерской квартиры, где на антресолях пролежал, пережив блокаду, единственный экземпляр повести Лидии Чуковской «Софья Петровна», одного из значительнейших произведений русской литературы ХХ века.

К числу подобных маргиналов, убежденных ревнителей, деятельных хранителей нравственных ценностей и принадлежал Сергей Бернштейн. Эта роль не была им выбрана, она была навязана ситуацией и найдена им не сразу, поначалу ничто ее не предвещало. До октябрьского переворота в 1917-м он прожил двадцать пять лет, при советской власти в два раза дольше. Во вторую, более протяженную часть своей жизни всем обликом и манерами, но, в первую очередь, поведением Сергей Бернштейн воплощал, сохранял и, более того, защищал традиции изничтоженного прошлого, традиции интеллигентского, профессорского мира, как видится он нам, его не заставшим, сквозь призму русской литературы. Роль хранителя нравственных ценностей служила фоном, на котором протекала его научная профессиональная деятельность, тем камертоном, по которому сверялись его поступки. Сейчас, когда имя его воскрешено не только на Западе, но и в нашей стране, прежде всего хотелось бы сказать об этой грани его личности, для иностранных исследователей не представляющей интереса и не очень им понятной, но столь важной для нас, для истории русской культуры.

 

Сергей Игнатьевич Бернштейн - один из основателей ОПОЯЗа, инициатор и создатель отечественной аудиоархивистики, основатель теории звучащей художественной речи, создатель архива фонографических записей декламации поэтов и исполнителей, автор трудов, посвященных вопросам экспериментальной фонетики и фонологии, лексикологии и лексикографии, общему языкознанию и синтаксису, истории литературного языка и стилистике, - родился в Тифлисе 2 января 1892 года. По новому стилю - это 14 января, с чем мне трудно смириться, потому что его день рождения, важнейший праздник в нашей семье, отмечался всегда 15-го, как если бы он родился в ХХ, а не в XIX веке. О перечисленных выше его свершениях, открытиях и работах не мне говорить, о том расскажут и уже рассказывают его коллеги и последователи, но в моих силах сообщить о некоторых малоизвестных событиях его биографии и дать слово документам из семейного архива, из труднодоступных публикаций (подлинные свидетельства всегда больше конкретного факта, ими сообщаемого, они еще и штрих к нашему восприятию ушедшей эпохи), а попутно привести некоторые цитаты и высказывания, которые имеют прямое отношение к нашей теме.

Документ № 1 из домашнего нашего архива, обтрепавшийся на сгибах, но по-прежнему важный как родоначальник всего, что произошло впоследствии, торжественного вида, на плотной мелованной бумаге, украшенный гербом Института инженеров путей сообщения Императора Александра I и затейливой восьмиугольной печатью диплом за номером 1001

 

...объявляет, что Ицко Бернштейн иудейского исповедания, окончивший полный курс наук преподаваемых в Институте, признан экзаменною комиссиею достойным звания Гражданского Инженера, с правом производства строительных работ и с правом на чин Коллежского Секретаря. В звании гражданского инженера с упомянутыми преимуществами утвержден мая 28 дня 1883 г.

 

Ицко, в полном варианте Ицко-Исаак Бернштейн, - это отец Сергея Бернштейна, мой дед. Он родился в 1857 году в Луцке, старинном городе, который не раз переходил из рук в руки, принадлежал то Польше, то России, то Украине, где смешались славяне восточные и западные, где в разное время живали и немцы, и литовцы, селились евреи и караимы. Обучался Ицко-Исаак в Ровенском реальном училище, однако на том не остановился, отважился поехать в Санкт-Петербург и добился, войдя в установленную для евреев процентную норму, поступления в одно из наиболее престижных учебных заведений России, Институт инженеров путей сообщения Императора Александра I и успешно, как видим, его окончил. Кроме права на работу и на чин диплом - великое дело! - давал еврею свободу: право жить там, где пожелает, а не обязательно в черте оседлости, куда входили Луцк и Ровно. Ицко-Исаак выбрал для жительства Тифлис, а для работы Закавказскую железную дорогу. Место новое, экзотическое - и не было в Российской империи более романтичного. Похоже, он был романтиком, мой дед! Но в то же время присутствовала в его характере надежная основательность, ответственное отношение к делу, что задает тон личности и просвечивает в каждом из известных мне его поступков. С Закавказской железной дорогой новоиспеченный инженер знакомился обстоятельно: начал снизу, с работы помощником машиниста - прежде чем строить, стал учиться ездить и первым делом освоил искусство водить паровозы.

Документ № 2 удостоверяет, что год спустя по окончании института, в 1884-м,

 

Исаак Бернштейн был испытан в знании им устройства и работы паровоза, управления паровозом и правил о сигналах. Вследствие сего ему предоставляется право на самостоятельное управление паровозом и занятие должности машиниста Закавказской железной дороги.

 

Управление паровозом в ущельях, на горных участках, через перевал высотой почти в тысячу метров (тоннели были построены позднее, он сам их потом проектировал и строил) с крутыми подъемами и спусками было делом нешуточным и требовало от машиниста твердой руки и профессионального мастерства. В многонациональном Тифлисе, устав от путаницы с двумя именами - его называли то так, то эдак, что требовало постоянных исправлений и уточнений в документах, Ицко-Исаак превратился в Игнатия; этим именем он и раньше пользовался, со студенческих еще времен, есть в нашем собрании записка, Документ № 3, где он так себя называет. Что ж, удачный выбор: имя нейтральное, не вызывающе русское, как был бы, скажем, Игнат, а скорее с легким иностранным оттенком, с польским отзвуком (вот оно, воспоминание о Луцке!), не скрывающее инородности, но и не выставляющее ее напоказ. Говорил и писал он по-русски, в семье его называли на русский лад «Саней», первенцу дал русское имя, однако вероисповедания не менял. Главные события его короткой жизни: рождение, вступление в брак и кончина освящались иудейскими обрядами.

Документ № 4 от 27 января 1891 года свидетельствует, что 34-х лет от роду он «вступил в законный брак по обряду Моисеева закона с девицей Паулиною, дочерью киевского первой гильдии купца Самуила Рабиновича». Девице Паулине, будущей моей бабушке Поле, шел 21-й год, она получила хорошее воспитание, происходила из многодетной богатой семьи, заметной и уважаемой в городе: ее матушка, моя прабабка Августина Яковлевна, носила титул потомственной почетной гражданки Киева. Долгое время мне было невдомек, каким образом звание «почетной гражданки», да еще «потомственной», могло совмещаться с бесправным положением еврейского населения в царской России, однако Документ № 5 с сургучной, красного цвета печатью, где прабабушка наша так именуется, хранится у моего троюродного брата Александра, а в сканированном виде и в моем компьютере. Оказалось, существовало такое сословие, о котором умалчивали учебники истории в советское время, тонкая прослойка между дворянством и простым людом, чуть повыше простых, изрядно ниже знатных.

Родители моего деда, мещанина Ровенского уезда Волынской губернии, по неведомой мне причине неодобрительно отнеслись к женитьбе сына, а семья богатой и образованной невесты, напротив, брак приветствовала. На сей счет имеется у меня если не документ, то документальное свидетельство (будем считать его номером 6 в нашем собрании), трогательное и хрупкое, его бы уместнее назвать вещественным доказательством: чайный сервиз, который старший брат невесты собственноручно расписал на фарфоре, отдал на обжиг в мастерскую знаменитого поставщика Двора Его Императорского Величества Ломоносовского завода в Петербурге и преподнес молодым в день их свадьбы. Дядюшка Сергей ценил и любил эти изящные, в буколическом стиле вещицы, их в память добрых семейных традиций хранили столь бережно, что изрядная часть их живет второе столетие, теперь уж в моем доме. А девица Паулина со временем стала известной переводчицей с немецкого, Полиной Бернштейн, одним из первых членов Союза писателей, сначала Российского, потом Общесоюзного. Она открыла русскому читателю сочинения Стефана Цвейга, переводы ее переиздаются по сей день.

С молодой женой Ицко-Исаак-Игнатий вернулся в Тифлис, где во второй день следующего 1892 года родился их сын Сергей, которому суждено было сыграть видную роль в российской филологии. Документ № 7, свидетельство о его рождении, существует в нашем архиве в позднейшей копии, на двуязычном - грузинском и русском - бланке и примечательно лишь тем, что в соответствующих графах национальность родителей заменена прочерками, надо думать, по принципу: «если не грузины, то не все ли равно?»

Браки, заключенные против воли хотя бы одного из родителей, это обычно браки по любви. Похоже, так оно и было: семейная жизнь инженера Бернштейна складывалась безмятежно, по службе на Закавказской железной дороге он неуклонно продвигался и, видимо, неплохо зарекомендовал себя, если получил завидное место заместителя начальника двух участков на строительстве Китайско-Восточной железной дороги, КВЖД, «стройки века» по терминологии недавнего прошлого. У меня нет точных сведений о том, когда он решился оставить прекрасный, однако изъезженный вдоль и поперек - в буквальном смысле слова - Кавказ ради неведомого Китая, еще более экзотичного, и строительства дороги еще более протяженной, и когда именно семья переселилась в Манчжурию, но известно, что он был там в апреле 1900-го (дорогу начали строить без малого на три года раньше, в конце августа 1897-го), о чем сообщает Документ № 8, Свидетельство, написанное изящным, слегка вычурным, с завитушками почерком:

 

Дано сие свидетельство жене моей Полине Самойловне Бернштейн и сыну моему Сергею для свободного проживания во всех городах Российской Империи сроком от нижеписанного числа на два года. Апреля двенадцатого числа тысяча девятисотого года. Манчжурия. Поселок Харбин. Заместитель начальника 6-го и 7-го участков Китайской Восточной жел[езной] дороги.

Инженер И. Бернштейн

 

Подпись руки Заместителя Начальника 6-го и 7-го участков Гражданского Инженера Игнатия Абрамовича Бернштейна с приложением печати свидетельствую. 12 Апреля 1900 года. Поселок Харбин. Контора Главного Инженера по сооруж[ению] Китайской Восточной ж.д. Правитель Канцелярии.

А. Чайковский

 

К сему приложена печать с драконом и ангелом.

Не исключено, что свидетельство инженер оформлял в ожидании приезда семьи, а если наше предположение верно, то пожить им там вместе пришлось всего ничего: cемьдесят два дня спустя, 23 июня 1900 года, строителей КВЖД настигло Боксерское восстание. Китайские отряды стали методично и упорно разбирать недавно уложенное железнодорожное полотно и разрушать станционные постройки, а в тех, кто пытался защитить свою работу, стреляли. Под прикрытием немногочисленной охраны началась спешная эвакуация русских служащих, из зоны боев выводили строителей с их семьями. Все пути оказались трудными и в разной степени кровавыми. Семья Игнатия Бернштейна была среди тех, кого с трудом и опасностью переправили в «поселок» (тогда еще поселок!) Харбин, а там посадили на пароход «Одесса», следовавший в Хабаровск.

Документ № 9, письмо, написанное четырнадцатилетней девочкой Лелей, датированное 13 июля 1900 года, рассказывает о том, что произошло в пути на глазах восьмилетнего Сергея Бернштейна:

 

Только я вошла в кают-компанию, вдруг слышу какое-то частое щелканье, вроде щелканья сороки. Затем мимо моего уха прожужжала и шлепнулась рядом в стену пуля. Тогда я с криком: «Стреляют, китайцы, берегитесь!» бросилась в кают-компанию... У двери каюты № 7 увидела рыдающую Полину Самойловну, которая твердила, что теперь ей незачем жить, теперь для нее все кончено. Я зашла в каюту напротив и увидела залитый кровью пол и на скамье полураздетого, бледного, как полотно, облитого кровью Игнатия Абрамовича! В первый момент я чуть не упала в обморок при виде этого, но услышала приказание мамы принести воды и позвать доктора. Только что я вышла, как снова началась стрельба, третья и последняя, которая длилась пятнадцать минут, но окончилась благополучно. За четыре часа обстрела у нас был один убитый - Игнатий Абрамович, он к вечеру скончался, трое серьезно раненых и легко ранена Верочка Ивашкевич. Меня контузило. Поздно ночью нас перетащили в трюм, и там, среди дров, грязи и пыли мы плыли еще полтора суток. В ста двадцати верстах от Сан-Синя мы встретили 27 пароходов с войсками и орудиями, идущих в Харбин. Через двое суток мы были в Хабаровске.

 

Благовоспитанная барышня Леля в письме не упоминает о том, что барышням конца позапрошлого века упоминать и даже замечать не следовало: их спутница, на глазах которой убили ее мужа, была, что называется, на сносях. В Хабаровске был похоронен отец Сергея Бернштейна, а шесть недель спустя появился на свет его младший брат, названный тоже Игнатием, что по обычаям евреев-ашкенази допускается лишь в тех случаях, когда ребенок рождается после смерти своего отца.

Ровно сто лет спустя, в 2000 году, в лондонском соборе Святого Павла я набрела на невысокий обелиск, установленный в память погибших во время Боксерского восстания в Китае. Там не сказано, что именно погибших англичан, а потому решила: значит, и в память моего деда.

Память его почтили и соотечественники.

Документ № 10 - пожелтевшая и выцветшая за сто с лишним лет газетная вырезка сохранила красивым крупным шрифтом набранный текст в широком черном окаймлении:

 

Товарищи и друзья безвременно погибшего

инженера Путей Сообщения

ИГНАТИЯ АБРАМОВИЧА БЕРНШТЕЙНА,

убитого китайцами на Манчжурской железной дороге,

извещают о том, что в понедельник 7-го августа,

в 4 часа дня будет отслужено заупокойное богослужение в Санкт-Петербургской синагоге

(Офицерская, угол Мастерской)

 

(Даже самое смелое воображение не могло бы вообразить подобное объявление в газете советских времен: слово «синагога» относилось к числу непечатных, посещение синагоги, буде о том узнавали, навлекало беду на весь дом.)

Разглядывая дошедшие до меня фотографии стройного элегантного господина, я замечаю, что мой сын чем-то похож на него, хотя прадед неизменно облачен в сюртук и рубашку с высоким крахмальным воротом, а правнук предпочитает майки и джинсы, да и ростом, как все его поколение, куда выше. Интерес к технике оказался наследственным: прадед получил право на самостоятельное управление паровозом, а правнук - права на вождение самолетов. Но как, скажите на милость, понимать тот факт, что через сто с лишним лет после гибели прадеда от китайской пули его правнук женился на юной китаянке?

В возрасте девяти лет с матерью и новорожденным братом Сергей Бернштейн совершил первое и последнее в своей жизни кругосветное плавание. С Дальнего Востока на Украину добирались они кружным путем, вокруг доброй половины земного шара: железная дорога, которую строил его отец, далека была от завершения, а сделанное им и его товарищами разрушено на две трети. Воспоминания о путешествии Сергей Игнатьевич сохранил на всю жизнь.

 

Я подробно останавливаюсь на предыстории, пред-биографии Сергея Бернштейна, потому что события тех дней, вкупе с наследственными чертами, сыграли решающую роль в формировании его личности, стали предпосылкой строения его характера. Истоком свойственного ему чувства ответственности. Присущей ему стойкости. Умения не сдаваться под ударами. Находить свое место в трудной ситуации. Первым из них стало решение, принятое в неполных девять лет: занять место главы осиротевшей семьи. Это ему удалось. Когда я однажды спросила отца, ощущал ли он в детстве, в отрочестве сиротство, он твердо ответил: «Никогда. У меня был Сережа». Младшему брату Сергей, оставаясь братом, сумел заменить отца, такое редко кому по силам! Матери он до конца ее дней был опорой, каждое свое решение и каждый поступок она обсуждала и согласовывала с ним. В детские годы я ужасно ревновала: мне казалось, что дядю Сережу бабушка любит крепче, чем моего отца. Не берусь взвешивать силу любви, но с годами поняла, что в жизни бабушки ее сыновьям отводились разные роли: младший был именно сын, «сиротка», как она стала проговариваться в глубокой старости, а старший - глава семьи, мужчина в доме. Документы, подтверждающие эту догадку, явились мне совсем недавно романтическим, а точнее сказать, фантастическим образом.

В апреле минувшего года в Москве в Институте языкознания прошла конференция «Живое слово: логос-голос-движение», первый день работы которой, «История изучения живого слова», был посвящен памяти Сергея Бернштейна в связи с 120-й годовщиной со дня его рождения (из того, что я там услышала, особенно поразило меня утверждение докладчиков, что наконец-то специалисты доросли до понимания его идей). После окончания заседаний участники отправились в Питер, прошли по местам жизни и работы Сергея Бернштейна, а в здании, где была некогда созданная им лаборатория, даже разыграли мемориальный спектакль на основе найденных архивных документов. В мои школьные годы на каникулах отец возил меня в Ленинград, водил по этим же адресам, но внутрь зданий мы не заглядывали и спектаклей не видали.

А на меня тем временем обрушился (другого слова не подберу!) потрясающий подарок. Молодой человек по имени Тимур Булгаков, историк по профессии, сценарист ТВ по роду занятий, преподнес мне 32 открытки стооднолетней давности, написанные девятнадцатилетним Сергеем Бернштейном во время первого самостоятельного путешествия по Европе.

Документ № 11. Из публикации, помещенной в Живом Журнале Тимуром Булгаковым 20 февраля 2012 года:

 

Недавно в лавке для филателистов на окраине Москвы я купил старую открытку. За сто рублей. Без особой причины. Просто она была исписана мелкими русскими каракулями и отправлена в 1911 году из Цюриха в Санкт-Петербург. За вечерним чаем стал разбирать, о чем там распространялся неизвестный автор сто лет назад. Разобранное понравилось. Решил опубликовать с историческими комментариями, фотографиями на тему и догадками о том, что между строк. И пришло в голову сделать проект - покупать раз в неделю какое-нибудь старое письмо, разбирать его и размещать в ЖЖурнале тем же образом. Но в следующий раз я обнаружил в коробке со сторублевыми открытками еще 31 послание того же человека, писавшего в июле - августе 1911-го из Европы маме в Россию. Я не просто получил в подарок целый эпистолярный сериал. В некоторых письмах автор подписался «твой Сережа». Так я узнал его имя. А сверив все варианты написания адресата, благо было что изучить, понял, что фамилия его мамы не Берницына, как мне прочиталось, а Бернштейн... Без особых надежд, на всякий случай просто, проверил «Сергей Бернштейн» в интернете. И оказалось, что у меня в руках письма 19-летнего студента, будущего известного профессора филологии Сергея Игнатьевича Бернштейна своей маме Полине Самойловне, первой переводчице новелл Стефана Цвейга на русский язык.

 

Тимур Булгаков в своей интернетной публикации назвал их «Письма счастья».

19-летний Сережа Бернштейн, - говорит он, - отправил маме из Европы в Петербург 32 открытки. Он старался писать подробно, но в каждой петельке чернильной скорописи ощущается бьющая ключом спешка. Даже век спустя слышно, как перо бешено скребет почтовый картон. Сережа торопился исполнить сыновний долг и снова ринуться в пенную воронку впечатлений. Молод! В Европе! Сам! Один! Каждый камень интересен, каждый поворот - в неизвестность!

 

Вот тут мы вступаем в область предположений, комментирования, толкования документа. Открытки, которые держит в руках Тимур Булгаков, с его точки зрения пронизаны счастьем: он воспринимает их на основании своего жизненного опыта, невольно представляя себя в подобной ситуации. Я вижу тот же текст на фоне биографии Сергея Бернштейна и его личности, известной мне в течение без малого сорока лет.

Признаться, я прочитала в его письмах другое: легкий привкус вины за выпавшие на его долю радости, чувство, скорее свойственное отцу семейства, чем вылетевшему из гнезда птенцу. Отсюда полуизвиняющийся тон, скрупулезные отчеты о тратах, совет не водить младшего брата в гимназию до его приезда, сообщения и вопросы о родственниках. Он, видимо, обещал матери писать каждый день и твердо того придерживался. Но это больше, чем письма почтительного сына, это размышления будущего ученого, которому следует разобраться в своих впечатлениях и обдумать их. Да и сами впечатления не громоздятся одно на другое, а выстраиваются с большим разбором: только те, что дают знания и пищу для ума; места же он посещает именно те, что отвечают его еще только формирующимся интересам. Вовсе не «каждый камень интересен» ему, взгляд его далеко не всегда восторженный, порою критический. А о спешке и речи не может быть.

В дворянских семьях издавна принято было для завершения первоначального образования отправлять молодых людей в путешествия за границу: себя показать и людей посмотреть. Российские интеллигенты подхватили традицию, вот и Сергей после окончания гимназии (с непременной золотой медалью) и первого курса Университета оказался в Европе. Поездка - не подарок, не развлечение, он ее заслужил: в Германию и Швейцарию командирован университетским Библиографическим кружком, он его председатель, он в первых числах июня того же 1911-го принимал участие в представительном и вошедшем в историю русской культуры Первом Всероссийском съезде библиотекарей. Теперь, три месяца спустя, на дорогах Европы, в распахнувшемся перед ним мире - в иностранных городах, в языках, которые влетают в его настороженные уши, в библиотеках, в музеях, в восхождениях на горы - нащупывает, примеряет различные жизненные дороги для себя. Нет, не мечется в поисках нового, яркого, а целенаправленно, осознанно ищет самого себя и свое, Сергея Бернштейна, место. Пробует на вкус и то и другое. Прежде всего языки: совершенствует немецкий, сетует на вавилонское многообразие языков и диалектов в Швейцарии, мешающее углубленно освоить классический вариант хоть одного из них. Прилежно посещает библиотеки, где занимается «изучением вопросов каталогизации и расстановки книг», как ему было поручено университетским кружком. Пишет для «Школы и жизни» - незадолго до того, в 1910-м, появилось в Петербурге периодическое издание, вплоть до самой революции 1917-го просуществовавшее, - еженедельная педагогическая газета либерально-просветительского толка, где сотрудничали видные русские педагоги, к которой давались в качестве приложения монографии по воспитанию. В том, что касается выбора жизненного пути, Сергей напорист и даже отбрасывает на время свою почтительность: матушка получает вежливый, но строгий выговор за то, что не прислала вовремя последнего номера газеты, из-за этого он не знает, напечатана ли его корреспонденция и следует ли ему посылать новую. На «Школу и жизнь» он возлагает большие надежды: подумывает о возможности постоянного там заработка на время учения в университете: семья обеспеченная, но он, мужчина, не намерен жить на отцовское наследство.

Немало отозвались потом в его дальнейшей жизни: любовь и восприимчивость к языкам, качества, которые он в себе открыл; великолепные европейские библиотеки, которые научился ценить, и библиотечное дело, к которому и раньше чувствовал интерес; педагогика в разных ее проявлениях - от сотрудничества в прессе до игры с маленькой Муськой, дочкой двоюродной сестры.

До времени возникшее отцовское чувство и тут его не оставляет: он занимается фотографией с мальчиком, сыном хозяйки; вдумчиво относится к переписке с младшим братом: обсуждает текст, который оказался «слишком философским», и сочиняет новый, много времени и внимания уделяет племяннице...

Однако самое существенное открытие, сделанное Сергеем Бернштейном в путешествии, касалось его самого, он его так и отмечает как главное:

 

Главное, что за границей совершенно исчезает моя обычная узость и специализация. Невольно переходишь от предмета к предмету, от вопроса к вопросу: газеты, библиотеки, музеи, озеро, Альпы, немцы, швицеры и русские колонии и все воспринимается как одно целое, как единая картина единой жизни.

 

(В скобках заметим, что не обошлось и без «профессорской» рассеянности, тоже рановато давшей о себе знать: «Я остался в Женеве на 6-ое сент[ября], чтобы слушать концерт, сыгранный 6-го авг[уста] <...> опоздал ровно на месяц».)

А что до счастья, то и тому есть место, как не быть! Цитируя Тимура Булгакова «Молод! В Европе! Сам! Один!», добавлю, что еще на диво хорош собой. Он подружился с кузиной Женей, похоже, что увлечен ею, - не потому ли никак не решится покинуть Цюрих, хотя и кается, что «страшно засиделся» там. Восхищается увиденным, слегка стыдится своей сентиментальности, подпускает иронию, когда не в силах сопротивляться восторгу, захватывающему его.

Выдали мне письма и семейный секрет: тайну загадочной женитьбы дядюшки. Занимало меня лет с двенадцати: как это он взял себе жену на столько лет старше, аккурат во всю длину моей тогдашней жизни? Тема в семье считалась запретной и потому особенно привлекала. Мне виделась там жертвенность (пожалел одинокую вдову), поддержка женского стремления к образованию (помог домашней учительнице выбиться в преподавательницы гимназии) и невесть еще какие мотивы, а годам к четырнадцати, нахлебавшись сентиментальных романов, сочинила свой, где пыталась втиснуть дядюшку в роль не то героя-любовника, не то коварного соблазнителя. Ответ нашла, прочитав его юношеские письма. В одном из них среди традиционных «Целую тебя и Игнатия» (так он величает брата, лишь изредка сбиваясь на детское «Саня») мелькнуло и еще одно имя, необычное: «Ансиль», которой тоже предназначался поцелуй. «Ан-Силь», Анна Васильевна Ротар, урожденная Шахова, воспитательница Игнатия, много лет спустя стала женой Сергея (официально брак был зарегистрирован 9 сентября 1926 года, скорее всего, постфактум: в то время к подобным вещам относились небрежно).

Моя бабушка, как явствовало из не рассчитанных на мои уши проговорок-воспоминаний взрослых, была тогда в ярости: брак, в который вступал Сереженька, представлялся ей чудовищным мезальянсом. А мне сейчас кажется, все объясняется просто: Сергей был - умственно и душевно - старше своих календарных лет. После гибели отца он себя назначил главой семьи и тем перевел в ранг взрослых, а отрочество перепрыгнул, как одаренные школьники перепрыгивают через класс: из второго в четвертый, из четвертого в шестой. Перепрыгнул отрочество, промчался сквозь юность и слишком рано стал окончательно и бесповоротно взрослым. Глядя в зеркало (такое с ним случалось, в одной из открыток, над собой подсмеиваясь, описывает матушке недавно приобретенную экипировку), удивлялся, небось, слишком юному отражению и нашел выход: отпустил в ранние годы для солидности бороду. «Он и мальчиком, наверное, был с бородой», - иронизировал позднее Виктор Шкловский - и в точку попал: если не мальчиком, то близко к тому он уж точно был с бородой! Познакомились они, Бернштейн и Шкловский, в 1914-м, три года спустя после путешествия, о котором идет речь, Виктор Борисович был тогда юношески кудрявым, а Сергей Игнатьевич, всего годом его старше, напротив, при бороде. «Нелепая» борода и «неравный» брак соответствовали его самоощущению: хотел видеть себя таким, каким был на самом деле, и невесту выбрал себе под стать: по духу - ровесницу.

Документы № 12-21. Из писем Сергея Бернштейна, отправленных матери в Петербург:

 

Dresden, 3/VIII (21/VII) [19]11

Дорогой мамил!

Сегодня утром получил от тебя заказное письмо с чеком и открытку <...> Каюсь: растранжирил 10 м[арок] - купил гравюры и открытки.

Был сегодня в Галерее[1]. Трудно описать, какое впечатление произвела на меня Мадонна Рафаэля. Пойду ее смотреть и завтра и послезавтра. Подробно напишу о ней в письме.

 

Dresden, 5/VIII (23/VII) [19]11

...Сегодняшний день, один из 6-ти проведенных в Дрездене, я посвятил осмотру б[иблиоте]ки и, к удивлению своему, нашел преинтереснейшие вещи. Был опять в Gembldegalerie. Сегодня было хорошо, т.к. вход платный, а вчера было слишком много туристов <...> Других музеев посмотреть не успел и не успею, т.к. завтра собираюсь на целый день отправиться в здешнюю Швейцарию - в форме прелюдии к настоящей. Ехать надо сперва на пароходе, потом идти пешком <...> Около Цюриха с неделю буду сидеть, напишу письма и разработаю собранный материал.

 

Immensee, 12/VIII (30/VII) [19]11

Мы выехали из Цюриха вчера в 91/2 ч[асов] в[ечера], а в 11 ч[асов] начали восхождение на Rigi-Kulm[2]. Пришли туда в 4 ч[аса] у[тра]. Шли все время с туземцами, с которыми мой спутник все время беседовал по-швицерски. Он знает этот язык в совершенстве. Гора не очень крутая. Последние полчаса дороги одно наслаждение, с каждым шагом открываешь рай извне, новые и новые линии гор, неопределенные в предрассветном сумраке. Не думай, что я шучу: в моих письмах очень много того, что проф[ессор] Введенский называет презрительно «стишками». Но, ей-Богу, вспомнились прекрасные строки Бальмонта:

И чем выше я шел, тем ясней рисовались,

Тем ясней рисовались очертанья вдали,

И какие-то звуки вдали раздавались,

Вкруг меня раздавались от небес и земли.

(NB: от небес - от телеграфной проволоки, а от земли - от альпийских колокольчиков). Восход солнца может быть очень живописен. Мы его сфотографировали несколько раз <...>

«Школы и жизни» пока не получил.

 

Zurich, 16 (3)/VIII [19]11

...языку в Швейцарии все равно не научишься. Я теперь читаю по-немецки беллетристику и библиотековедение.

 

Zurich, 18 (5)/VIII [19]11

...После обеда около часу вожусь с племянницей, которая пресерьезно называет меня «дядя Селеза».

...читаю исключительно по-немецки: даже газет русских почти не читаю.

 

Zurich, 19 (6)/VIII [19]11

...Весь вечер читал швейцарские газеты. В них то же, что и вообще в Швейцарии, т.е. пустота. Ни одной дельной статьи в 14 газетах.

Сегодня осматривал Pestalozzianum[3], педагогический музей и библиотека. Здесь приняли меня, не в пример другим швейцарским учреждениям, крайне любезно и вообще это первое истинно-интеллигентное учреждение, которое мне приходится видеть в Цюрихе, а осматривал я тут немало. В Pestalozzianum я провел пару часов с удовольствием: очень напомнил он мне нашу Лигу[3]; и разговаривали там со мной не наставительно, т.к. учить им действительно нечему, а по-товарищески.

Страшно неприятно мне, что не получаю своевременно «Школы и жизни». Если первая моя корреспонденция напечатана, я мог бы на этой неделе отправить уже третью, а так мою неаккуратность могут поставить мне на вид.

 

Zurich, 22 (9)/VIII [19]11

...Начал письмо Игнатию, но Женя нашла, что в нем слишком много философии. Пожалуй, она права. Завтра напишу наново.

Достал у Жени Шестова «Достоевский и Ницше. Философия трагедии». Удивительно интересно и оригинально и легко и быстро читается.

 

Bern, (26)/VIII (8/IX) [19]11

Сегодня утром перебрался в Bern, останусь тут до завтра, часов до 5-ти, и завтра же вечером вернусь в Zurich. Наконец прочту твои открытки и письма. Страшно по ним соскучился: Женя мне их не пересылала. Может быть, и Игнатий собрался мне написать <...> Вечером пойду на органный концерт. Может быть, хоть здесь поймаю.

 

Zurich, 28 (15)/VIII [19]11

Напиши мне, пожалуйста, мамильчик, немедленно <...> есть ли у тебя особенно серьезные причины ждать меня к 25-му августа. Дело в том, что столько еще удовольствия можно получить и притом сравнительно недорого, что страшно жаль уезжать, несмотря на то, что страшно хочется вас видеть <...> Если у тебя есть важные причины, я не остановлюсь в Мюнхене и сокращу до минимума пребывание в Берлине. Дело в том, что я страшно засиделся в Цюрихе.

 

Zurich, 30 (17)/VIII [19]11

Я начинаю сильно скучать, но это периодически и, главным образом, по вечерам. А все-таки мне хотелось бы побыть и в Швейцарии и в Мюнхене. Неизвестно, скоро ли попаду еще раз за границу, а особенно - в Швейцарию. Хочется использовать все возможности и видеть возможно больше.

 

Эпистолярная повинность не в тягость Сергею, с матерью у него отношения сердечные и доверительные. Вот и нежное словечко-обращение в духе времени он для нее придумал: «мамил», от «ма-(ма) мил-(ая)» произошедшее, - всякого рода сокращения и комбинации слов и слогов тогда в моде. Все, что хочется рассказать маме, не влезает на тесный клочок, предназначенный в открытке для письма, строчки переползают на адресную сторону, заполняют поля - карточки исписаны вдоль и поперек, кое-где вверх ногами, иные, словно роман в журнальной публикации, заканчиваются обещанием «продолжение следует».

Матушка Полина сыновьям сумела внушить уважение и приучила их к почтительности, твердости ей было не занимать. Овдовев тридцати лет, не пожелала снова выйти замуж, увезла детей сначала в Киев, потом на год за границу, в Берлин и в Швейцарию, и наконец поселилась окончательно в Петербурге. Управление Китайско-Восточной железной дороги, на строительстве которой работал Игнатий Бернштейн-старший, выплатило бабушке страховку. Деньги по условию принадлежали детям, вдова могла распоряжаться только процентами с капитала. На эти проценты она нанимала просторную квартиру в фешенебельном районе Петербурга, содержала штат прислуги, одевалась столь элегантно, что, как свидетельствует один из семейных анекдотов, государь император однажды, приняв за фрейлину, поклонился ей на Невском, когда она проезжала в карете.

От нее дошли до меня два главных сведения о детстве моего дяди Сережи: он отличался исключительной красотой и крайней медлительностью. И о том и о другом сохранилось немало рассказов в семье, которые я слышала от бабушки. У меня по сей день висит выполненный на фарфоре портрет дитяти с ангельским личиком и длинными светлыми локонами. «Кто эта красавица?» - спрашивают гости. «Профессор Бернштейн в четыре года». Внимание окружающих изрядно ему досаждало. На прогулке чужие тетеньки ахали и причитали вокруг, мешая отдаться игре и навлекая насмешки ровесников. Самые бойкие и любвеобильные норовили потискать, а если он бывал недостаточно терпелив или, того хуже, отбивался, то получал выговор от матери или бонны. Притом матушка из педагогических соображений уверяла, что восхищались красотой не его, а его шапочки, чему приходилось верить, или делать вид, что веришь, и на всякий случай ненавидеть и стараться изничтожить каждую новую шапку, из чего тоже не выходило ничего хорошего. Лишь однажды внешняя привлекательность сослужила ему добрую службу. Семья по обыкновению проводила лето в Германии, на курорте, который в то время посетил кайзер. Бонна не могла пропустить знаменательное событие и потащила воспитанника полюбоваться торжественным въездом. Она протиснулась в первый ряд и была вознаграждена: его величество заметил прелестное дитя, приказал поднять ребенка на высоту своей конной персоны, дабы запечатлеть на его челе высочайший поцелуй. Потрясенная бонна с этого мгновения из воспитательницы превратилась в покорную рабыню маленького Сережи: в ее глазах монаршее прикосновение превратило его в принца - отныне он мог безнаказанно делать все, что вздумается, и получать все, что захочется. К сожалению, матушка держалась иной точки зрения и вскорости рассчитала бонну.

С красотой дядюшка покончил, когда отпустил бороду, а медлительность обернулась обстоятельностью и преувеличенным стремлением к совершенству. Бабушка не раз рассказывала, как она, выведенная из терпения, поторопила трехлетнего сына:

- Ешь быстрее, Сереженька!

- Прожую и съем, - ответил он, сформулировав, как мне теперь кажется, свою жизненную позицию, в которой главным пунктом являлось презрение к суете. Не следует ничего «глотать непрожеванным», иными словами, не след гоняться за благами, успехом, даже признанием, - все надлежит выполнять последовательно, заботясь исключительно о качестве сделанного. Торопиться, в сущности, некуда.

 

При всей своей медлительности Сергей Бернштейн был одарен необычайно острым чувством движения, бега, убегания времени. Профессионально он занимался сохранением самой эфемерной и трудноуловимой субстанции - голоса, но помимо того заботился и о продлении жизни материальных знаков эпохи. В 1917-1918 годах он подбил младшего брата на опасное коллекционирование: по ночам они пробирались по петроградским улицам, срывали со стен и собирали для истории расклеенные на стенах декреты сменявшихся властей. Выбираться из дому приходилось тайком: они вылезали через окно опустевшей к тому времени комнаты для прислуги на черную лестницу и, судя по их рассказам, больше страшились гнева матушки, чем пули патруля. Собралась солидная репрезентативная коллекция, сберечь ее дома не удалось: в голодном 1921-м продали за мешок картошки музею, если не ошибаюсь, псковскому. Где же еще находиться архивным документам, как не в музее?

Его путь в науку и впоследствии его научная деятельность отличались удивительной стройностью и чистотой линий. Обучался, как положено мальчику из хорошей семьи, в гимназии Гуревича. В Петербургском университете, на славяно-русском отделении филологического факультета изучал общую фонетику и русский язык под руководством Шахматова, Бодуэна-де-Куртене и Щербы, поэтику - у Венгерова и Овсянико-Куликовского, книговедение и библиотековедение под руководством Э. А. Вольтера. По окончании курса в 1916-м по представлению академика Шахматова был оставлен при кафедре русского языка (для еврея требовалось специальное разрешение министра) «для приготовления к ученой деятельности», каковою и занимался всю свою жизнь.

В том же году, когда он окончил университет, произошло и другое важнейшее в его жизни событие: рождение ОПОЯЗа, Общества изучения поэтического языка, сыгравшего столь значительную роль не только в создании и развитии формальной школы, но и в формировании нового отношения к искусству. В наступивших после октября 1917-го обстоятельствах власти предержащие инстинктивно ощущали чуждость, даже враждебность, скрытую в философии этого, казалось бы, узко-специального и к тому же никакими формальными узами не связанного сообщества. «В 1920-х годах на одном из диспутов, - вспоминает Лидия Гинзбург, - Шкловский сказал своим оппонентам: “У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так что же вы беспокоитесь?” В самом деле, беспокоились. Беспокоились хотевшие подчинить все области жизни - науку, искусство, нравственность - единой политической догме. ОПОЯЗ насчитывал, конечно, больше четырех человек, но опоязовцев все же было немного. Дело же в том, что эта малочисленная группа оказалась авангардом широкого движения научной мысли (русской и зарубежной), стремившейся изучать искусство, в частности литературу, как специфическую деятельность, со своими законами и своими приемами»[5].

Сергей Бернштейн, ему минуло в тот год двадцать четыре, был одним из основателей ОПОЯЗа. Со многими членами связывали его личные отношения: Юрий Тынянов был его товарищем по университету, вместе с которым он посещал занятия знаменитого Пушкинского семинара С. А. Венгерова; с Виктором Шкловским познакомился еще в 1914-м, когда Шкловский принес ему на суд рукопись своей книги «Воскрешение слова», связанной с работами Потебни: Шкловскому требовалась консультация лингвиста. На память о знаменательном, судьбоносном, как сказали бы теперь, событии сохранились в семейном архиве страницы чернового варианта рукописи «Воскрешение слова».

С Борисом Эйхенбаумом старшего брата познакомил младший. Борис Михайлович преподавал литературу в гимназии Гуревича, где тот учился, обратил внимание на увлеченного литературой шестиклассника, побывал у него дома, стал другом семьи и - страстным оппонентом Сергея Бернштейна. Мой отец уверенно утверждал, что ОПОЯЗ родился в их с Сергеем доме: он помнил, как Тынянов и Эйхенбаум у них познакомились со Шкловским.

Документ № 22: выдержки из воспоминаний Игнатия Бернштейна (А. Ивича), записанных на магнитофон В. Дувакиным:

 

Брат [отличался] нелюбовью к писанию <...> был блестящим ученым, превосходным лектором и педагогом, его ученики рассеяны по всему миру, но написано им немного, а значительная часть написанного не опубликована.

 

О том же упоминает Виктор Шкловский:

 

Кроме людей, которые печатались в ОПОЯЗе, много в нем значили люди, не дававшие рукописей для печати и только говорившие на собраниях. Говорил о стихе и объяснял теории Бодуэна [де-Куртене] бородатый <...> Сергей Бернштейн, человек великой точности <...> Бернштейн говорил, что он не может сдать книгу, пока не выяснит все вопросы до конца. Мне кажется, что в этом он ошибался...[6]

 

Забегая вперед, приведу Документ № 23 из семейного архива: на экземпляре первого тома своего собрания сочинений, подаренном моему отцу в 1974 году, Виктор Шкловский, в частности, написал: «Недавно я читал Сергея - это был великий человек». Думаю, мой отец ошибается, говоря, что у его брата была «нелюбовь к писанию»: Сергею Бернштейну мешал присущий ему комплекс совершенства, тяга к «великой точности», отмеченная Шкловским, непреодолимое стремление каждой мысли придать безупречную четкость и остроту, а каждой фразе - максимальную выразительность вкупе с элегантностью, достойной предмета изложения. Вслед за любимым им Тютчевым он полагал, что «мысль изреченная есть ложь», но строптиво не желал с тем примириться и обрекал себя на молчание, заявленное в названии тютчевского этюда.

В дополнение к тому, что мы знаем об ОПОЯЗе, мне хотелось бы сказать: это было не только сообщество ученых, но и дружеский круг - сродни братству «Серапионов», не столь тесный, но тоже связанный прочными узами в духе высоких традиций лицейской дружбы пушкинских времен.

Вот что рассказывал о личных взаимоотношениях опоязовцев мой отец, в ту пору гимназист Саня.

Документ № 24: выдержки из воспоминаний Александра Ивича, записанных на магнитофон В. Дувакиным.

О Борисе Эйхенбауме:

 

Летом 1916 года мы жили на одной даче с Эйхенбаумами, это было в очень красивом месте, в поселке Пухтула Гора близ Териок, а летом 17-го - вместе в Шувалово, и могли оценить обаяние Бориса Михайловича и мягкость его характера, которая не распространялась только на споры о научных убеждениях. Тут он бывал непреклонен, что приводило иногда к ссорам и охлаждению в отношениях. Когда он работал над книгой «Мелодика стиха», у него были яростные баталии с моим братом, который со многими положениями этой книги не мог согласиться и потом очень резко выступил против нее. Много лет спустя Борис Михайлович подарил брату другую свою книгу с такой надписью:

Были Пухтула, Шувалово,

Только не было «Мелодики».

Десять лет прошло без малого,

Мелодические годики.

 

О Тынянове:

 

Тынянов бывал у нас, а потом и я с ним подружился и стал бывать у него. Однажды я даже сидел у него в засаде: в 22 году искали Шкловского, хотели его арестовать. Он дня три скрывался в Петербурге. Одну из засад устроили в квартире Тынянова, а я пришел к тому в гости. Просидел у него сутки в большой разношерстной компании: Каверин, молочница, нищий...

 

О Викторе Максимовиче Жирмунском (не совсем ОПОЯЗ, но лицо к нему достаточно близкое), который наведывался в Пухтулу и в Шувалово:

 

Вечерами часто затевалась игра: кто вспомнит больше стихотворных цитат на избранную по общему согласию тему - «реки и озера», «небо и облака», «поле и лес», «цветы», или, к примеру, «предметы мебели» - тут следовало назвать все диваны, кровати, столы, стулья, кресла, которые тебе попадались в стихах. Особенно ценились цитаты из малоизвестных или забытых поэтов <...> Мы все очень увлекались игрой, а Виктор Максимович был в ней абсолютным, признанным чемпионом. Ни с чем не сравнимый запас стихов в памяти! Мы с братом даже один раз проделали такой опыт: заранее придумали тему - «Бог и ангелы», потом, когда были в городе, пересмотрели множество поэтических сборников, подобрали подходящие цитаты и вернулись на дачу, тщательно подготовившись к турниру. В победе мы не сомневались. Предложили с невинным видом свою тему и - были посрамлены: у Жирмунского цитат оказалось в полтора раза больше, чем у нас! Остальные участники игры, Борис Михайлович Эйхенбаум в том числе, остались далеко позади.

 

В ту же благодатную творческую эпоху в Институте живого слова Сергей Бернштейн создал в 1919-м фонетическую лабораторию, а в Институте истории искусств в 1923-м - Кабинет изучения художественной речи, КИХР, и там, начиная с 1920-го и до середины 1930-го записал на восковые валики чтение приблизительно ста поэтов-современников, в том числе Александра Блока, Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Андрея Белого, Валерия Брюсова, Максимилиана Волошина, Михаила Кузмина, Бенедикта Лившица, Николая Гумилева, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Владимира Луговского, Анатолия Мариенгофа, Владимира Пяста, Ильи Сельвинского, Федора Сологуба, Сергея Третьякова и, кроме того, - художественное чтение актеров-декламаторов и рецитации устной народной поэзии. Имя Сергея Бернштейна чаще всего связывают именно с тем, что он (и только он один!) - зафиксировал в 1920-е годы их голоса. Однако записи не были самоцелью: они требовались для постановки и разработки проблем звучащей поэтической речи, в частности, так называемой «произносительно-слуховой филологии», фонологической концепции, заинтересовавшей молодого ученого. Ее создатели, Эдвард Сиверс и его последователи, утверждали, что в каждом стихотворном тексте заложены факторы его произнесения, то есть стихотворение или поэма допускает лишь один-единственный правильный способ чтения вслух, а кому, как не автору, владеть этим секретом? Работа лежала как раз на пересечении главных профессиональных интересов Бернштейна: лингвистики, так как основывалась на теориях «младограмматиков», отождествлявших звучание произведения с самим произведением, и поэзии. С помощью фонографических записей стихотворений в авторском исполнении он изучал тембр и высоту голоса, акценты и паузы, их связь с синтаксисом произносимого текста и семантической структурой текста.

В процессе работы Сергей Бернштейн все дальше отходил от положений и методов «произносительно-слуховой филологии», пока не пришел к полному их отрицанию, к выводу, что «“закон исполнения” в стихотворении не заложен; и даже - более того - что нет единого закона исполнения какого бы то ни было стихотворения: для всякого стихотворения мыслим целый ряд не совпадающих между собой и в то же время эстетически законных декламационных интерпретаций. Произведение поэта лишь обусловливает известный замкнутый круг декламационных возможностей»[7]. В стихотворении может быть заложен эмоциональный стиль речи. «Так объясняется проповеднический пафос декламации А. Белого, ораторский пафос в контрастном сочетании с разговорным стилем в декламации Маяковского, стиль слегка взволнованной дружеской беседы в декламации Кузмина, стиль сдержанно-эмоционального повествования, свойственный декламации Блока. Но насыщенный ораторский пафос Есенина, театрально-трагический пафос Мандельштама, стиль скорбного воспоминания у Ахматовой надо признать особенностями декламации этих поэтов в большей степени, чем их поэзии»[8].

Собирая необходимый материал для исследования звучащего поэтического слова, Сергей Бернштейн создал уникальный архивный памятник: коллекцию в 700 с лишним валиков с записью тогда еще звучавших, но вскоре умолкнувших голосов. Во время Гражданской войны это ничуть не напоминало мирное занятие «кабинетного ученого». Восковые валики, на которых велась запись, представляли собой огромную ценность: они не производились в России и не ввозились из-за границы, для их хранения требовалось поддерживать в помещениях комнатную температуру. В зимнее время Сергей Игнатьевич ночью приходил в институт, чтобы протопить там печку.

В КИХРе он был весьма популярной личностью по прозвищу «фонетик и фанатик». «В так называемом КИХРе - кабинете по изучению художественной речи - безраздельно царил С. И. Бернштейн», - вспоминает Лев Успенский[9].

«От своих учеников он требовал столь же страстного отношения к фонетике. Не найдя его, с ними порывал», - свидетельствует Лидия Гинзбург[10]. Нина Берберова в книге «Курсив мой», рассказывая о занятиях в Зубовском институте, где, голодные и холодные, они слушали лекции «о стихах, о слове, о звуке, о языке, о Пушкине, о современной поэзии»[11], много десятилетий спустя в качестве символа их вступления в филологию приводит тютчевскую строчку «Тени сизые смесились», излюбленный пример, который Бернштейн использовал для фонетического анализа, а также со вкусом описывает, как Сергей Игнатьевич «крутит “козьи ножки” особого фасона из газетной бумаги, не длинные, а круглые, и потом прокалывает в них дырочку, чтобы они лучше курились»[12].

Местная поэзия не обошла его вниманием: в торжественной здравице по случаю двухлетия факультета словесных искусств Б. Томашевский, перечисляя сокровища, «ценности нетленные», там добываемые, упоминает тех, кто изучает «келейно <...> фонетику Бернштейна»[13], Юрий Тынянов в «Оде», сочиненной на тот же случай, восклицает патетически:

 

Методологии потопы!

Поэтики есть полн бассейн!

Но се - фонетику Европы

Волнами катит Беренштейн!

Устами жадно припадите

И «о закрыто» возгласите -

И выпейте до дна ее!

Но нет, не пейте, - подождите, -

Европу мало пощадите,

Оставьте малость для нее![14]

 

А «Элегии» студентки Лидии Гинзбург начинаются с посвященных ему куплетов:

 

Ночь. Час, и ночь, и два часа.

Нам друг был Бернштеин пылкий.

Хрипели в КИХРе голоса

И там же звякали бутылки.

 

Чьи были голоса - Блока, Ходасевича, Кузмина или заезжего гостя москвича Маяковского, - нам остается только гадать, хрипели они из-за несовершенства тогдашней аппаратуры, а бутылки звякали потому, что С. И. вечно опаздывал на занятия, которые потом затягивались до глубокой ночи, поэтому студенты для подкрепления сил держали в КИХРе вино, стаканы и печенье.

 

О знаю - в том или в ином

Моя вина. О час разлуки!

Мне больше не глушить вином

Фонографические звуки!...

 

...Сергей Игнатьич! Вас зову.

Пускай мы изгнаны из рая,

Но треугольник, ер и шву[15]

Мы будем помнить, умирая[16].

 

Известно, как легко бросают в молодости подобные обещания - хранить и помнить вечно - и как легко о них забывают! Но это, шуточное, данное в юности, было выполнено: в конце жизни, возвращаясь памятью к своим учителям в Институте истории искусств, Лидия Гинзбург писала: «Встречу с ними я и сейчас, подводя итоги, считаю одним из важнейших фактов моей биографии. Тех, кто умел учиться, они своим примером учили думать и отстаивать свои мысли»[17].

Документ № 25 - толстая тетрадь в плотном картонном переплете. На первой странице аккуратным почерком Сергея Игнатьевича с характерным наклоном влево выведено:

Книга

для записи

посетителей

КИХРа

 

В правом нижнем углу дата: 21 февраля 1923 г. Дальше перечисляются в хронологическом порядке, с указанием месяца и числа, те, кто приходил в КИХР, чтобы читать, и те, кто приходил туда, чтобы слушать: Надежда Павлович, Николай Клюев, Максимилиан Волошин, Алиса Коонен, Юрий Верховский, Виктор Шкловский, Николай Тихонов, Мария Шкапская, Елизавета Полонская, Осип Мандельштам, Анна Радлова, Бенедикт Лившиц, Владимир Пяст, Антон Шварц, Василий Каменский, Виктор Жирмунский, Владимир Маяковский (в скобках помета: «Москва»), Юрий Тынянов, Сергей Нельдихен, Ольга Форш, Евгений Иванов, Александр Туфанов, Стефан Цвейг, Павел Антокольский, Ида Наппельбаум, Вера Инбер - вот далеко не полный список. При том, что к тому дню, когда была сделана первая запись в этой тетради, на валиках уже были сделаны записи авторского чтения Блока, Мандельштама, Маяковского, Ходасевича.

Записи в «Книге» обрываются на середине 1930-го. В этом году стало ясно, что деятельность КИХРа не осталась незамеченной. Статьи и доклады, там подготовленные, привлекали внимание филологов, его работой интересовались люди, неравнодушные к литературе, о нем мелькали сообщения в печати. В июле 1930-го на протяжении двух дней в двух ленинградских изданиях появились отклики прямо противоположного смысла.

Документ № 26. Несколько, на наш взгляд, выспренняя заметка А. Грузинского «Голоса поэтов», напечатанная в тонком журнале-десятидневнике «Стройка», передает искреннее восхищение автора поразившим его явлением: КИХРом и его руководителем.

 

Голоса поэтов, если прислушаться, расскажут, как делается поэзия, как поэт понимал свою поэзию <...> как развивается стихотворная техника. Вокруг этих валиков развивается интереснейшая исследовательская работа, подобия которой больше нигде нет. Энтузиаст поэтической записи Бернштейн не пропустил ни одного хоть сколько-нибудь выдающегося поэта. Если его нет в Ленинграде, - Бернштейн забирает записывающий аппарат и отправляется за голосом в экспедицию. Собрание полное... Кабинет - не только «архив валиков и пластинок», это живая поэзия, это неоценимое подспорье для всякого, кто изучает литературу.

 

Автор требовал незамедлительно начать выпуск граммофонных пластинок с записью голосов поэтов (без малого четыре десятилетия понадобилось для того, чтобы осуществить эту идею), а покамест приобрести за границей более современную аппаратуру. Номер вышел в свет 5 июля, а днем раньше, 4-го, в ежедневной ленинградской «Красной газете», органе Ленинградского горкома партии, появилась (Документ № 27) столь же темпераментно написанная заметка на ту же тему под названием «Научное шарлатанство», посвященная тому же КИХРу, где предлагается Кабинет закрыть, а руководителя подвергнуть «чистке».

«Вегетарианские времена» подходили к концу, советская власть набирала силу, Шариковы пришли к власти. Стоит ли удивляться тому, что начальство предпочло второй вариант? 29 того же июля С. И. получил следующее уведомление.

Документ № 28:

 

С. И. Бернштейну.

Настоящим сообщаем, что согласно постановления Подкомиссии по чистке ГИИИ от 4/ VII-30 г., Вы подлежите снятию с работы в Институте.

Приложение: Выписка из протокола Подкомиссии по чистке.

Зам. Директора ГИИИ С. М. Цыпорин

Зам. Ученого Секретаря К. П. Извеков

Верно.

Зам. Зав. Канц. [подпись] Иванов

 

Быстро управились! Постановление послушно и поспешно вынесли в тот же день, когда «Красная газета» велела профессора вычистить, а номер журнала со статьей, прославляющей КИХР и его на тот момент уже бывшего руководителя, вышел в свет днем позднее. Что это - оплошность или сознательная смелость, которая в то время дорогого стоила? Если смелость, попытка встать на защиту научного проекта, тогда объясним и оправдан захлебывающийся от восторга тон.

Приговор «Красной газеты» Институтом был приведен в исполнение с особой жестокостью: Сергея Бернштейна не только уволили, но коллекцию, над созданием которой он работал десять лет, отобрали под тем предлогом, что валики являются «собственностью института». Свалили «собственность» в сырой подвал, где бесценные валики годами медленно и неуклонно разрушались, пока в 1938-м не были перевезены Дувакиным в Москву, в Государственный литературный музей.

 

Гибель (пока - отчуждение) фонотеки голосов поэтов после гибели отца стала второй трагедией в жизни Сергея Бернштейна. Перед жестокостью государственной машины человек был беспомощен. Тут ему во второй раз понадобилась его спокойная стойкость.

В следующем 1931 году по совету младшего брата и с его помощью он переезжает в Москву. Занимается радиоречью, теорией и практикой лекционной работы. Еще в течение нескольких лет ведет безнадежную борьбу, пытаясь вернуть коллекцию голосов. Убеждается в бесплодности своих усилий.

Впрочем, просвет в безнадежности был и связан оказался с именем Мейерхольда, сотрудничеством с его театром. Работа Всеволода Мейерхольда, его отношение к устной сценической речи интересовали Сергея Бернштейна издавна. Естественно, что они - новатор в исследовании сценических движений и новатор в изучении звучащей, в том числе и сценической, речи - не могли разминуться. Вернемся назад, в год 1927-й, чтобы познакомиться с Документом № 29, письмом Бернштейна Мейерхольду от 8 октября 1927 года, где упоминается несостоявшаяся запись на фонограф его и артистов театра и сообщается, что

 

...институт приступает к изучению звучания сценической речи, и для нас представляет особую важность в первую очередь подвергнуть исследованию тот тип сценической речи, который применяется в Вашем театре: точный хронометраж и выверенность каждой интонации, с одной стороны, представляет для исследования огромный интерес, а с другой стороны - значительно облегчит наши искания в области методики изучения.

 

В 1935-м Бернштейн был приглашен вести занятия со студентами Театрального училища Театра имени Мейерхольда.

Документ № 30. Композиция лирических стихотворений - программа курса для Театрального училища при ТИМ[18], составленная Сергеем Бернштейном и датированная 14 августа 1935 года. Новаторское отношение к теме можно разглядеть уже в первых абзацах:

 

Композиция трактуется в курсе как динамический (энергетический) аспект художественной формы - как эмоциональная действенная организация напряжений и разряжений, как внепространственное движение, протекающее во времени <...> Целевая установка курса: 1) дать учащимся технологическую базу для декламационной интерпретации лирических стихотворений; 2) подвести их на относительно простом материале лирических стихотворений к технологическому анализу сценической интерпретации в ее отношении к драматическому произведению; дать им технические навыки анализа звучащей художественной речи.

 

В какой-то степени программа соотносилась с разработанной Мейерхольдом «биомеханикой», введенной в его режиссерскую и педагогическую практику, только предполагала тренировку не тела, а речи:

 

Поскольку задачей игры актера является реализация определенного задания, от него требуется экономия выразительных средств, которая гарантирует точность движений, способствующих скорейшей реализации задания. (В. Э. Мейерхольд)

Работа в ТИМе продолжалась недолго, она прекратилась год спустя. Исследователь творчества Мейерхольда Валерий Золотухин склонен соотносить этот факт с тем, что театру было предложено отказаться от «лишних», не имеющих прямого отношения к сцене занятий, но точных сведений у нас нет.

Вот тут Сергей Бернштейн, смелый исследователь звучащей речи, превращается в хранителя. К этому времени, как мне кажется, он примиряется с мыслью, что современность чужда его идеалам, и приходит к убеждению, что его и людей, близких ему по духу, задача - сохранить разрушающиеся, угасающие духовные ценности. Подтверждение этой гипотезе - Документ № 31, черновик письма к Юрию Юркуну, интимному другу Михаила Кузмина, написанного Сергеем Бернштейном 4 марта 1936 года, в день, когда он узнал о кончине поэта.

 

Москва, 4/III 1936.

Дорогой Юрий Иванович.

Сейчас прочитал в газете телеграмму о кончине Михаила Алексеевича и ощущаю непреодолимую потребность - кому же, как не Вам - высказать, какое глубокое горе принесла мне эта неожиданная весть. Как-то приехав из Ленинграда, Саня говорил мне, что здоровье Михаила Алексеевича плохо, но летом кто-то из ленинградских знакомых опровергал, и то, что я прочитал сейчас, - для меня действительно совершенная неожиданность. От этого только больнее. Вот уже 13 лет, как я не встречался с Михаилом Алексеевичем по-настоящему, и 5 лет прошло с тех пор, как, уезжая из Ленинграда, я виделся с ним в последний раз. Нередко я вспоминал о нем, но до этой минуты не сознавал, что он так дорог мне - как поэт и как человек. Его стихи были мне знакомы и близки еще в гимназическую пору, а те три года, когда я встречался с ним часто, - это период моего научного созревания, и все впечатления этих лет наложили на меня неизгладимую печать, все они формировали меня. Среди них встречи с Михаилом Алексеевичем - из числа самых ярких и дорогих. Такого единства стиля - в стихах и в прозе, в поэзии и в музыке, в искусстве и в жизни - мне больше никогда и ни у кого не приходилось наблюдать. И самые особенности этого стиля - моцартовская прозрачность и легкость, конденсирующая огромную художественно воспринятую и самостоятельно переработанную культуру, - все это создавало и в восприятии его творчества, и в личном общении с ним обаяние многогранной, целостной и сильной индивидуальности, которая, не подавляя своей мощью, естественно и почти незаметно ведет к пониманию жизни как искусства и людей как художественных произведений - не уводит от жизни, а заставляет смотреть на нее с особой точки зрения, сообщает ей новую, прежде не замечавшуюся красоту. [Зачеркнуто: У Михаила Алексеевича учились многие поэты, и все акмеисты поголов[но]. Его поэзией воспитан акмеизм, но никто не пытался ему подражать - слишком своеобразна его поэзия, верное отражение своеобразия его многогранной личности. Прозаики у него пока мало учились, кажется, только покойный Костя Вагинов. Его произв[едениям] еще предстоит оказать свое воздействие на русскую литературу.]

Это совершенно особое воздействие поэзии и поэта, резко отличное от того, какое исходило от символизма и символистов. Чему я (и не один я) научился у Михаила Алексеевича, тому никакой другой поэт научить не мог.

Вот эти мысли теснятся сейчас у меня в голове, окрашенные скорбью, и много других.

13 лет я не встречался ни с Михаилом Алексеевичем, ни с другими людьми, которые давали моей душе такую обильную пищу. Не было тяги к общению. Постепенно все мы становились памятниками своей предшествующей деятельности, каменели, превращались в мрамор. Одни, как Михаил Алексеевич, увенчивали собой созданные ими ценности, другие, как я, отцветали, не успев расцвесть. Что поделаешь?

Все мы признали благотворность без нашего участия происшедших в окружающем мире перемен, но мало кто из наших поколений и нашего круга сумел нераздельно войти в стройку новой жизни; каждый носит в себе одновременно растущего гражданина бесклассового общества и доживающего участника или хотя бы активного свидетеля эпохи символизма и акмеизма. В таком ублюдочном состоянии трудно сохранить свежесть творческих сил, и все мы занялись малыми делами и разбрелись. Но вот, когда уходит из жизни один из крупнейших деятелей эпохи, к которой прикован и я, тогда просыпается страстное желание творческой работой сблизить прошлое и настоящее и прошибить лбом стену - разъяснить современникам - тем, кто живет целиком в современности, - что те идеалы, которыми жили мы и которые не перестали быть для нас идеалами, те ценности, которые создавали наши великие сверстники, - не умирают и, каковы бы ни были заблуждения и недомыслия нашей эпохи, остаются ценностями непреходящими.

[Зачеркнуто: Многих поэтов пришлось нам хоронить за эти 15 лет. Иные, как говорится, «трагически погибли». С иными я был знаком в той же или почти в той же мере, что и с Михаилом Алексеевичем. Но только двое своим уходом причинили мне большое горе, ощущение тяжелой личной утраты. Это Александр Блок и Михаил Алексеевич. Смерть первого вызвала во мне прилив творческой энергии, и я создал лучшее, на что был способен, - «Голос Блока», который не увидел света и только напитал собой несколько более мелких моих работ. Теперь я на 15 лет старше и тяжелее на подъем, но, может быть, и на этот раз мне удастся пробудиться от суетливой спячки и осуществить то, что я обязан осуществить - обязан перед культурой, перед эпохой, к которой я принадлежал, перед памятью поэтов, которые подвергали себя тягостным экспериментам перед рупором фонографа и моим докучным допросам - ведь не для моего же удовольствия, в конце концов, а для того, чтобы помочь мне создать труд, обогащающий русскую культуру и науку о поэзии и поэтическом творчестве. Верю, что, если бы этот замысел осуществился, он принес бы пользу и современникам - помог бы им глубже проникнуть в недавнее и так уже далекое прошлое русской поэзии.

Правда, уже 5[1/2] лет прошло с тех пор, как у меня отняты голоса, которые я прилежно собирал в течение 10 лет, - и как бессмысленно отняты - не для того, чтобы отдать их тем, кто сумеет использовать их лучше, чем я, а только для того, чтобы отнять. Но все равно: они звучат в моем слухе, и этого отнять у меня никто не в силах. Я должен воплотить это звучание в письменные знаки и, исходя из звучания, осветить стиль каждого поэта - стиль его произведений, его творчества, его душевной жизни. Может быть, то потрясение, которое мне приходится переживать сегодня, сейчас, вот уже много тягостных часов, побудит меня исполнить этот долг - собрать membra disjecta[19], переработать сделанное и доработать задуманное, махнув рукой на то, что звучащий материал, который стал мне недоступен (вот этот жест сделать - труднее всего). Может быть.]

Простите меня, Юрий Иванович: я пишу непозволительно много и при том, в сущности, о себе. Вам сейчас не до того. Но мне хочется, чтобы Вы знали, что уход Михаила Алексеевича всколыхнул до глубины не одну душу и создал безмолвную перекличку между многими, кто прежде вместе строили русскую культуру, а теперь распылились. Пусть это потрясение напомнит им об их единстве, как бы ни были глубоки разногласия, разделявшие их в прошлом, о ценности тех идей и идеалов, созданных их эпохой, об их долге пронести это сокровище через все потрясения, и личные и общие, и передать его современникам, а если современники окончательно не способны этим заинтересоваться, то через их головы потомкам.

Крепко, крепко жму Вам руку и шлю Михаилу Алексеевичу последний привет.

Ваш Сергей Бернштейн

 

Письмо трагично и многогранно: горький реквием по интеллигенции - нет, не потерянного, а загубленного поколения ярчайших индивидуальностей, тех, кто «вместе строили русскую культуру, а теперь распылились». (Это Гертруде Стайн пристало горевать о потерянных поколениях, в России их не теряли, их изводили под корень, изничтожали тщательно и целенаправленно, на них открывали охотничий сезон, длившийся годами.) Явился тут близкий опоязовцам принцип «понимания жизни как искусства и людей как художественных произведений». Не обошлось, как видим, без комплекса вины истинного интеллигента, попыток оправдать революцию и увидеть историческую необходимость и правду в том, что вызывало инстинктивное отталкивание. Что касается оценки своей деятельности за последние, после-КИХРовские годы, то для них автором выбран емкий оксюморон: суетливая спячка.

Открытость в выражении чувств, исповедальность, драматизм и близкий к отчаянию пессимизм настолько не вязались с моим представлением о всегда сдержанном «дяде Сереже», что я засомневалась: да было ли письмо отправлено? И про себя решила: нет, конечно же, нет. Однако ошиблась. Архив Юркуна, как известно, погиб, но в ежедневных записях С. Б. сохранилось упоминание об отправке письма адресату - сокращенного, естественно, варианта.

Письмо говорит само за себя и не нуждается в комментариях, стоит лишь пояснить то, что касается частностей. «Три года, когда я встречался с ним часто» - это 1918-1921, тогда в Петрограде они жили по соседству, что в пору, когда почти невозможно стало пользоваться транспортом, существенно облегчало общение[20]. Не случайно возникла «моцартовская прозрачность и легкость», - скорее всего, образ навеян воспоминаниями о том, что, посещая дом Бернштейнов, Кузмин обычно играл у них одну из сонат Моцарта. Упомянутая работа «Голос Блока» была написана Бернштейном для сборника «Памяти Блока» (1921), но не вошла туда, так как автор отказался печатать ее без диаграмм, которые невозможно было воспроизвести по причине малого формата книги; впервые опубликована спустя более чем полвека[21].

Для нашей темы в письме особенно важны слова «через их головы потомкам», ключевые, определившие главное направление работы Сергея Бернштейна на долгие годы вперед. Преподавание. Создание школы.

Начиная с 1935-го Сергей Бернштейн работает в качестве профессора различных московских педагогических институтов, занимает должности то заведующего кафедрой, то декана, а с 1947-го - профессора МГУ. К внешним обстоятельствам и званиям равнодушен до такой степени, что не собрался защитить ни одной из положенных по правилам диссертаций. Кандидатскую степень ему в 1938-м присудили по совокупности работ и тогда же утвердили в звании профессора без всяких шагов с его стороны, да и то он в течение восьми лет не мог выбрать времени, чтобы получить диплом.

Ученикам он давал не только знания, иные жили у него в пору всеобщей нищеты, как говорится, на всем готовом, он диктовал им целые главы их диссертаций - по этой причине всегда блестящих. Устраивал по мере сил их последующую научную судьбу.

Документ № 32. Из воспоминаний профессора Софьи Леонидовны Корчиковой (Клейн), аспирантки Бернштейна:

 

С каждым аспирантом Сергей Игнатьевич занимался отдельно, примерно раз в месяц: темы диссертаций были из разных областей лингвистики, и каждый приносил сделанную часть работы. Занятия начинались в 8 часов вечера, в продолжение 3-4 часов строгий учитель выявлял наши идеи, объяснял наши завихрения и ошибки, при этом нередко смеялся, исправлял стиль, строго требовал отчета о прочтении необходимой научной литературы. В наше время, проработав 50 лет в вузе, я ни разу не слышала, чтобы научный руководитель так основательно, так ответственно занимался с аспирантами, приучая их к серьезному труду и, что главное, - к научной добросовестности, недостаток которой сейчас, к сожалению, нередко ощущается в научных трудах современных ученых[22].

 

Представления о качестве были у него завышены до предела. Ни одну из своих работ он не считал завершенной, отдавал их в печать крайне неохотно, а если удавалось, не отдавал вовсе. С таким перфекционизмом могло бы соперничать честолюбие, но честолюбие его лежало за пределами внешнего успеха: ему требовалась уверенность, что сделанное им достойно его к себе уважения - «Ты сам свой высший суд». К тому же процесс работы доставлял ему радость, близкую к той, что давала страстно любимая им музыка: восхищение труднодостижимой гармонией. В процессе труда он искал и находил награду.

Но нет, в душе Сергей Бернштейн не смирился, сожаления и разочарования терзали его, однако своим принципам он не изменял, о том свидетельствует, в частности, Документ № 33 из семейного архива, письмо его матери из Чистополя, где она находилась в эвакуации во время войны.

 

Зачем умалять свои заслуги, не так уж мало ты сделал, - пишет она Сергею в феврале 42-го. - Сколько народу тобой обучено, и если не все, тобой сделанное, получило широкую гласность, то это нужно отнести к твоей скромности. Но вот то, что ты не стал терпимее, не стал менее требовательным, остался верным своим принципам там, где нужно иногда отступить, а не упорствовать, - это принесет тебе лишние неприятности, сейчас не такое время, навряд ли найдется среди окружающих тебя хоть один, кто так или иначе не связан с фронтом; трудно требовать должного отношения к занятиям, должного спокойствия и точного исполнения своего долга, требования поневоле должны уменьшаться и надо проявить снисходительность во избежание всяких столкновений, которыми многого не добьешься, а только восстановишь против себя окружающих и создашь себе неприятное положение.

 

В педагогической его практике стремление к совершенству вступало в противоречие с тогдашними правилами университетской жизни. С. Б. был убежденным противником теорий академика Марра, назначенного в ту пору официальным главой советской лингвистики; без ссылок на Марра и цитат из его сочинений ни одна диссертация не могла бы пройти ученый совет. Поэтому, доведя аспирантскую работу до максимально высокого уровня, Сергей Игнатьевич приказывал ученику: «А теперь суйте Марра в хвост и в гриву», - маскируя отвращение несвойственной ему стилистической грубостью. В конце концов нашлась аспирантка, посчитавшая своим гражданским долгом сообщить эту формулу куда следует, донос на фоне борьбы с космополитизмом пришелся ко времени, и в деканате вскоре был вывешен (Документ № 34):

ПРИКАЗ

Ректора Московского ордена Ленина

государственного университета

имени М. В. Ломоносова

№138

16 апреля 1949

Отчислить из Московского университета профессора кафедры русского языка Филологического факультета Бернштейна Сергея Игнатьевича с 14 апреля 1949 г. за антипатриотические выступления, выразившиеся в проповеди буржуазного идеалистического языкознания и открытого выступления против советского материалистического языкознания - учения академика Н. Я. Марра.

Проф. Бернштейн утверждал, что положение классиков марксизма-ленинизма в языке основывается на учении немецкого идеалиста и шовиниста Гумбольдта.

Основание. - Решение Ученого совета факультета и приказ Министра высшего образования СССР № 419.

Проректор Московского университета

/Г. Д. Вовченко/

 

Оставим на совести авторов характеристику Гумбольдта, корявую сентенцию «положение классиков марксизма-ленинизма в языке» и нестыковку в датах. Удивительно еще, что не посадили, вполне могли - с такой-то формулировкой! Лучше попробуем вообразить, с какими лицами вбежали к опальному профессору, на четвертый этаж без лифта, представители факультетской администрации, его выгонявшие, в то утро, когда в газете «Правда» появилось известное сочинение «О марксизме в языкознании», где Марра осудил «лично товарищ Сталин». Дядюшку с почетом вернули на кафедру.

 

Дядюшка Сергей Игнатьевич был невысок, хрупкого телосложения, носил на голове аккуратную профессорскую шапочку черного шелка - должно быть, именно такую сшила булгаковскому Мастеру прекрасная Маргарита. Внешне мягкий, безукоризненно вежливый и, на первый взгляд, покладистый, он отличался высокой требовательностью, направленной прежде всего на самого себя. Себе он не прощал ни лени, ни расслабленности, постоянно и жестко себя контролировал. Всю жизнь вел ежедневные записи того, что было им сделано в течение суток, и всех хоть сколько-то значительных с его точки зрения событий.

Ему было свойственно то, что я назвала бы аристократическим демократизмом, который бывает присущ людям высокого интеллекта, а также, иногда, особам, занимающим высокое положение в обществе: внимание и даже интерес к делам, проблемам самых простых, казалось бы, далеких ему людей: домработницы, соседки, родственников, - он всегда находил время для уважительных бесед с ними на интересные им темы и на подходящем им уровне.

В то же время он отличался жесткой принципиальностью во всем, что касалось основных для него категорий: науки и нравственности.

Семейная его жизнь была на него похожа: исполнена благородства, не лишена жертвенности и омрачена трагедией. До моих ушей дошли туманные, полные недомолвок воспоминания о любви к нему юной студентки, на которой - во имя сохранения традиций - мать не позволила ему жениться: девушка была русской. Сергей тяжело пережил разрыв и принял решение навсегда отказаться от того, что именуется «личной жизнью», дабы посвятить ее, свою жизнь, целиком и полностью исключительно филологии. По счастью, ему удалось осуществить лишь вторую часть данного в молодости зарока - ту, что относилась к филологии. Как иной раз случается с родительскими запретами, этот имел последствия, прямо противоположные желаемым: дядюшка, уступив матери на первый раз, женился все-таки на русской. Впрочем, без филологии не обошлось: первым браком Анна Васильевна Шахова была замужем за украинским филологом, священником Иваном Ротаром, фамилию которого сохраняла до конца своих дней. Сергей Игнатьевич не часто, но с неизменным подчеркнутым уважением произносил его имя, в те годы почти никому не известное, сейчас почтительно воскрешенное. Иван Тимофеевич Ротар (1873-1905) был исключительной личностью, он сыграл яркую роль как в русской, так и в украинской культуре, в духовной и общественной жизни своих современников. Его вдове ко дню его ранней кончины исполнилось всего 25 лет, и по непременному желанию, воспринятому ею как завещание мужа, она уехала в Петербург, поступила на Высшие женские курсы, получила свидетельство учительницы и на моей памяти еще работала в школе: преподавала географию. Когда я с запоздалым интересом и естественным вниманием читала с трудом найденные воспоминания об Иване Ротаре (что стоило узнать о нем из первоисточника, расспросив подробнее тетю Нюру, - но: «мы ленивы и нелюбопытны», а стремление проникнуть в прошлое семьи прорезается с годами, в юности ему нет места), кое-что показалось мне знакомым: в описании жилища Ротаров я узнала кабинет Сергея Игнатьевича! Вот по какому образцу он был распланирован и обставлен. Не думаю, что мой дядюшка о том догадывался. Мне кажется, что брак Сергея Бернштейна с Анной Ротар, который, насколько могу судить по детским, пропущенным сквозь нынешнее восприятие воспоминаниям, оказался гармоничным и счастливым, в какой-то мере счастьем своим обязан был Ивану Ротару, внушившему юной Ганне, будущей Анне Васильевне, свои твердые представления о нравственных ценностях и обязанностях человека в мире, в точности совпадавшие с принципами Сергея Игнатьевича.

Детей у них не было, но - на моей памяти - в доме на старинный манер жили воспитанницы, родственницы Анны Васильевны. Им давали образование, они выходили замуж и каждая первенца в честь дяди называла Сергеем.

А до того... Это произошло до моего рождения и долго оставалось тайной.

Имя Женя произносили в нашем доме вполголоса, всегда в неуловимой для меня связи с дядей Сережей и только в его отсутствии. Запрещалось при дяде Сереже и тете Нюре его упоминать. Никто не потрудился объяснить мне суть дела. Приходилось довольствоваться недомолвками и складывать картину, как пазл, прилаживая один к другому разномастные отрывки из проговорок взрослых. Лучше бы они остались порознь, однако слова «Женя», «мальчишки», «Москва-река», «письмо» в конце концов собрались воедино. Женя, беспризорник, взятый на воспитание и усыновленный Сергеем Игнатьевичем и Анной Васильевной, в жаркий летний день, нарушив запрет, тайком убежал с мальчишками купаться на берег Москвы-реки. Его затянуло в омут, ребята со страху разбежались. Женя утонул. Приемные родители узнали о гибели сына из письма, подброшенного в их почтовый ящик.

О его отношении к понятию «семья» я убедилась на своем опыте. Когда распался наш с Константином Богатыревым брак, мы честно поделили пополам неприятную обязанность информировать о том окружающих. У Кости с Сергеем Игнатьевичем были свои отношения, не родственные, а дружеские, он посещал его без меня, читал ему свои новые переводы из Рильке и консультировался по поводу тех, что находились в работе. Однажды - высший пилотаж! - даже умудрился в гостях у профессора напиться, но на крайне изысканный манер: возвратившись домой, объявил себя Катуллом и некоторое время того придерживался. Увы, на семейные темы объясняться досталось мне. Формула, сочиненная для разговоров с друзьями (а мы с Константином надеялись сохранить и в самом деле сохранили общий круг общения), «если мужчина и женщина не хотят спать в одной постели, это не значит, что кто-то хороший, а кто-то плохой», которая работала безотказно, потому что в те ханжеские времена звучала столь непристойно, что шокированные собеседники смущались и разговора не поддерживали, для беседы с дядюшкой не годилась. Сергей Игнатьевич терпеливо выслушал мое невразумительное бормотание насчет несходства характеров, утонул поглубже в своем вольтеровском кресле, сложил по обыкновению пальцы домиком, поднял глаза к потолку и погрузился в раздумье.

- Нет, - промолвил он наконец, - я его принимать не буду.

Я опешила:

- Дядя Сережа! С какой стати? Если мужчина... - завела я было свою волынку, но вовремя осеклась, - ничего дурного не...

С. И. остановил меня жестом.

- Видишь ли, - начал он неторопливо с присущей ему обстоятельностью, - в университете был у меня товарищ. Он женился. К сожалению, на крайне неприятной мне особе. Меня это огорчило, но на нашей дружбе никак не сказалось. Через некоторое время он ушел из дому, оставив жену и ребенка. Мне пришлось прекратить с ним отношения. Чувствительная была потеря, но - безответственное отношение к семейным обязательствам я игнорировать не мог.

 

Гражданская позиция Сергея Бернштейна не сочеталась, казалось бы, с его внешним обликом и обманчивой внешней мягкостью. То, что он делал походя, без видимых усилий, в «наше время шкурное», как назвал годы господства советской власти Борис Пастернак, требовало незаурядной смелости, мужества и было по-настоящему опасно. Он не только пригревал бездомных, он укрывал ссыльных: у него обитал поэт Владимир Пяст в пору своей неприкаянности, у него скрывался в 1934-1936-м, будучи бесправным ссыльным, впоследствии осыпанный почестями академик Виноградов. И то и другое узнала я не от дяди - о своих благородных (для них самих - естественных, всего лишь «нормальных», как сказали бы мы сейчас) поступках интеллигенты его масштаба и его поколения не распространялись, а из позднейших публикаций и рассказов свидетелей. Но кое-что происходило на моей памяти.

В годы Отечественной войны государство, занятое проблемой собственного выживания, ослабило борьбу со своим народом и, в частности, почти оставило в покое вдову Осипа Мандельштама. В эвакуации, в Ташкенте, ей удалось соединить в своих руках большую часть стихов и прозы поэта.

 

Я сначала спокойно держала их у себя, - вспоминает Надежда Яковлевна, - отдавая на хранение только «альбомы», но брали их, впрочем, неохотно <...> Но к концу войны атмосфера стала сгущаться[23].

 

В ответ на сгущение атмосферы Надежда Яковлевна, встревоженная явными признаками слежки, собирает стихи Мандельштама - автографы и машинопись, а также записи, в разное время сделанные ею, и передает их Анне Андреевне Ахматовой, когда та покидает Ташкент. Анна Андреевна улетела в Москву 15 мая 1944 года, вместе с нею туда переместилась большая часть архива Осипа Мандельштама. Привезенные ею бумаги Анна Андреевна поместила у Эммы Григорьевны Герштейн, где они находились в течение двух последующих лет. Однако после публикации постановления «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» - оно появилось в центральных газетах 14 августа 1946-го - Эмма Герштейн сочла невозможным держать их у себя и вернула Надежде Яковлевне, благо та как раз находилась в Москве: приехала на каникулы из Ташкента, где в то время преподавала в тамошнем университете.

Документ № 35 (свидетельство Н. Я. Мандельштам из ее «Книги третьей»): Эмма Герштейн

 

...притащила мне перед самым моим отъездом папку со стихами О. М., оставленную ей Ахматовой. Взять с собою эту папку я не рискнула <...> Отложить отъезд я не могла - с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба - того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну <...> Сергей Игнатьевич выслушал меня и взял папку. Она пролежала у него и у его брата Сани Ивича все опасные годы послевоенного периода[24].

 

Выбор хранителя и места хранения не был, естественно, случайным. С Мандельштамами Сергей Бернштейн был знаком издавна, с петроградских-ленинградских времен. Дважды он записывал чтение Осипа Мандельштама: в ноябре 1920-го - восемь стихотворений, в марте 1925-го - еще десять, не исключено, что Надежда Яковлевна при том присутствовала. На основании этих записей он и пришел к выводу, что «театрально-трагический пафос Мандельштама» надо признать особенностью декламации поэта в большей степени, чем его поэзии. После гибели Мандельштама дружба его вдовы с Сергеем Бернштейном продолжалась, она неизменно бывала у него, когда появлялась в Москве. Кроме дружеских тут имели место и профессиональные взаимоотношения: Надежда Яковлевна, скитаясь по городам империи, зарабатывала на жизнь преподаванием английского языка в высших учебных заведениях, и встречи с Сергеем Бернштейном включали в программу получение консультаций по вопросам лингвистики, ответы на вопросы, связанные с преподаванием языка, и помощь в работе над диссертацией. Диссертацию Надежда Мандельштам защитила в 1956 году под руководством академика В. Жирмунского, но, по-видимому, советы Бернштейна сыграли свою роль: в частных беседах она не раз повторяла: «Диссертацию мне написал Сережа».

Та папка, о которой упоминает Н. Я., все еще живет в нашей семье, только в ином виде: сплющенная, опустевшая, потерявшая свой драгоценный груз. По моим воспоминаниям, она появилась у нас в то самое время, когда бушевала травля Ахматовой и Зощенко. Два непривычных для меня, ученицы пятого класса, слова - одно с положительным, другое с отрицательным знаком - архив и постановление - вошли в мою жизнь одновременно, и оба сопровождались запретом произносить их в школе или во дворе. Родители строго-настрого, с непривычной для меня жесткостью предупредили: не дай Бог проговориться о том, что в доме хранится архив Осипа Мандельштама, или о том, как в нашей семье отзываются о постановлении. Это был один разговор, следовательно, события совпали по времени, и на том основывается моя уверенность, что у Сергея Игнатьевича папка находилась короткое время и сразу же переселилась к моему отцу: братья сочли это место более надежным. Тому были серьезные основания. Сергей Бернштейн был человеком науки настолько, что в реальную жизнь почти не заглядывал. Все, что касается бытовых забот, брала на себя Анна Васильевна; дела, связанные с книгами, публикациями, даже заполнением обязательных служебных анкет и прочей «бумажной работой», входили в компетенцию младшего брата. При таком раскладе хранение архива Осипа Мандельштама больше подходило моему отцу, чем дяде. Сыграли роль и практические соображения: у нас было спокойнее. Сергей Игнатьевич, профессор, как раз в то время переходивший из педагогического института на филологический факультет Московского университета, с аспирантами и студентами занимался по большей части дома, ежедневно два-три человека приходили к нему на консультацию, а нашу квартиру посещали только свои. Кроме того, стихи требовалось немедленно перепечатать: бесценные автографы - для того, чтобы не дотрагиваться до них лишний раз, а сделанные от руки записи поздних стихов - для работы над архивом, которая началась со следующего приезда Надежды Яковлевны в Москву. У нас была пишущая машинка, мама прекрасно владела ею. В 40-х годах прошлого века далеко не в каждом доме водилась подобная «роскошь», у дяди машинки не было, а о ксероксах-сканерах-принтерах и прочей технике, без которой мы не можем сейчас обойтись, в те годы и слыхом не слыхивали.

Сергей Игнатьевич оставался активным участником хранения, встречи с Надеждой Яковлевной по большей части происходили в его присутствии. Она, ежегодно приезжая в Москву на каникулы, работала в нашем доме с архивом, дополняя текст и внося в него исправления; таким образом, Сергей Бернштейн вместе с моим отцом участвовал в обсуждении и составлении корпуса ненапечатанных стихов Осипа Мандельштама, который Н. Я. по завершении определила как «единственный проверенный и правильный»[25]. Для себя же он собственноручно изготовил дубликат, аккуратно переписал все стихи с листочков, принесенных Надеждой Яковлевной.

Шесть писем Надежды Мандельштам, посланные из Ульяновска в Москву Сергею Бернштейну, были написаны в течение двух лет, в промежуток между 9 октября 1950 года и 11 октября 1952-го, все они связаны с работой Н. Я. над кандидатской диссертацией, посвященной английской грамматике, и с проблемами, возникающими на пути к защите. Собственно, работа над диссертацией началась задолго до того, еще в Ташкенте: 12 июля 1947-го она писала Борису Кузину:

 

В Ташкенте нет книг и я вряд ли смогу закончить диссертацию, между тем у меня уже много сделано и сданы все экзамены, кроме спец[иальности] (спец[иальность] - готский, древне- и среднеангл[ийский], сакс[онский], исландский и 3 доклада). Сдано общее и сравнительное языкознание, латынь, греческий, немецкий, философия. Сейчас я отчаянно работаю, чтобы раздобыть материал[26].

 

Надежда Яковлевна ссылается на житейские трудности, которые принесет ей - если случится! - провал, не-защита диссертации, но на самом деле терзают ее не они, а страх нового унижения, сожаления о том, что, не удержавшись от искушения, дала тому повод, «подставилась», пробила брешь в неприступности своего изгойства, высокомерного презренья, того, что, по Галичу, - «надежный лекарь всех обид». «Тошно», «противно» - ключевые слова: тошно и противно, что вступила в отношение с системой, в игру по ее, системы, правилам. И еще одно: «спать» - свидетельство многолетней безмерной усталости, накопленной в чужих углах за годы бездомности. А что до нравов и быта научной, псевдо- и околонаучной среды как провинциальной, так и столичной, то в кратких штрихах, брошенных на бумагу Надеждой Мандельштам, оная блистает во всей красе! Иной раз, когда персонаж того достоин, автор в лаконичной обрисовке характера поднимается до уровня своей мемуарной прозы. Как много вобрали в себя ее ласково-насмешливые описания научных чудачеств Шенгели: «прелестный человек и фантаст», говорит она о нем (а нам радостно узнать, что и тут добрый гений «Квадриги» сумел сказать свое слово, поддерживая вдову поэта в ее одиночестве), или восторженные отзывы о Викторе Максимовиче Жирмунском: «какой человек», «обыкновенный ангел», «самый обыкновенный ангел», или нравоучительная притча о «Гуговне», добавляющая новую краску, новый оттенок к трагическому образу Алисы Усовой, созданному в «Воспоминаниях»[27]. Другой вопрос - насколько справедливы ее упреки и обвинения и в какой степени должны мы им верить? То, что пишет она о В. А. Звегинцеве, который впоследствии стал профессором МГУ и, прекрасный организатор науки, много доброго сумел совершить: создал на филфаке Отделение теоретической и прикладной лингвистики, которым руководил долгие годы, а также сыграл ведущую роль в открытии границ для публикаций в Советском Союзе переводов на русский язык важнейших лингвистических работ зарубежных ученых, - расходится с оценками, которые дают его личности исследователи и коллеги. Пристрастность Надежды Мандельштам к людям известна, она ее за собою знала и с присущей ей отважной честностью не скрывала: «Слава пристрастиям!»[28] - восклицает она. И: «Боже! Кто я такая, чтобы быть справедливой?»[29]

Однако в случае со Звегинцевым - тут больше, чем пристрастность, тут война. Война затяжная, безжалостная, давно объявленная и - позиционная, когда каждая сторона ждет удара и готовится к нему. Силы враждующих не равны. Звегинцева Надежда Яковлевна боится до смерти и поливает грязью, опасаясь, как бы он чего подобного не сделал по отношению к ней: в его возможностях загубить законченную диссертацию, в которую столько сил вложено и на которую такие надежды возложены.

Дело в том, что нечто ужасное он однажды уже сотворил.

Надежда Мандельштам в эвакуации, в Ташкенте, куда Анна Ахматова помогла ей приехать, «вырвала для нее пропуск», преподавала английский язык - сначала в Центральном доме художественного воспитания детей, тоже эвакуированном в Ташкент, а потом перешла в САГУ, Среднеазиатский государственный университет, и тут всплыло, что у нее, преподавательницы кафедры иностранных языков, нет высшего образования! Увольнение казалось неизбежным (припомним сказанное по другому поводу, но тоже о работе в САГУ: «В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба - того самого черствого хлеба, который мне давала служба»). С большим трудом, с помощью деятельных доброжелателей удалось выхлопотать разрешение министра держать экстерном экзамены по программе филологического факультета. Надежда Яковлевна, сменив учительский стол на студенческую скамью, прилежно занималась и успешно сдавала один предмет за другим, пока накануне государственного экзамена не рассорилась вдрызг со Звегинцевым, в ту пору заведующим кафедрой языкознания, а тот вкатил ей «неуд» за письменную работу по английскому языку, ее основному предмету.

Каждый, кому приходилось преподавать, знает, что граница между проходным и непроходным баллом чаще всего зыбка и подвижна, и у экзаменатора почти всегда есть возможность выбора. Почему выбор Звегинцева в таком судьбоносном случае оказался столь жестоким? Он не мог не знать имени Мандельштама и судьбы его вдовы. Слишком просто было бы объяснить такой поступок раздражением, обидой. Правда, знавшие его вспоминают, что был он обидчив, подозрителен и тоже грешил пристрастностью, но уж слишком мелко для ученого: сводить с коллегой счеты на таком необычном, «аварийном» экзамене! Естественно, приходит на ум, что он так поступил не по своей доброй (в данном случае - злой) воле, а по принуждению.

Экзамен после еще более трудных хлопот удалось пересдать, диплом Надежда Яковлевна получила, с работы ее не уволили, однако Владимир Андреевич Звегинцев с тех пор внушал ей ужас и отвращение.

В письмах к Сергею Бернштейну, как и в переписке с Борисом Кузиным, мы встречаем не совсем знакомую, точнее, совсем не знакомую нам Надежду Мандельштам: Надежду Мандельштам, которая умеет извиняться, объясняться, оправдываться; ту, что откровенно жалуется на людей и на судьбу и просит о помощи; донельзя самокритичную, неуверенную в себе и постоянно собой недовольную... Непримиримая, грозная, всех на свете прижизненный судия, уверенная в себе и каждом своем слове «Мандельштамиха» с ее мужской хваткой и жесткостью предстает тут иным существом: женственной, растерянной и робкой, сомневающейся и беспомощной, испуганной (хочется даже сказать: трепещущей), которая нуждается в утешении, в добром слове и добром друге, в мужской руке, на которую могла бы опереться, и ищет ее там, где знает, что - нет, не откажут. Оказывается, на дне этой обожженной души таились доброта и мягкость, которые лишь ждали повода подняться на поверхность и выплеснуться наружу. За долгие годы общения с нею мне довелось лишь однажды уловить в ее голосе и заметить в ее взгляде нежность: в тот миг, когда она протянула мне листок-завещание, передававшее в мои руки право распоряжаться архивом Мандельштама, да и то я потом придирчиво себя проверяла: не помстилось ли? А тут их полно - добрых слов, нежных слов: «Я очень по вас скучаю», «Я часто скучаю по вашей рыжей бороде (и черной шапочке)», «Я вас очень люблю, и я очень хочу, чтобы вы были таким, как вы есть», - вплоть до совсем уж непредставимого в ее устах «целую ручки» в адрес моих родителей! При том она знает, что пишет «в пространство»: ей известна злосчастная привычка Сергея Бернштейна отвечать далеко не на каждое из полученных им писем (тут, я думаю, имела место не небрежность, а свойственное С. И. и губительное в иных случаях стремление к совершенству, заставлявшее его откладывать ответ на письмо, как и публикацию законченной статьи, «на потом», чтобы написать не спеша, в подходящую минуту, в подходящем расположении духа и, согласно его требованиям к себе, создать близкий к совершенству образец эпистолярного искусства. Свободная минута при его занятости и медлительности не находилась, требуемое расположение духа не возникало, «потом» превращалось в «никогда», а тем временем наступали спасительные каникулы, Надежда Яковлевна приезжала в Москву и взбиралась по выщербленным каменным ступеням, с каждым годом становившимся все более крутыми, на четвертый этаж дома № 11 по Столешникову переулку прежде, чем предполагаемый шедевр являлся на свет). Но если не считать кое-где разбросанных шпилек-упреков по поводу предполагаемых не-ответов на них, письма Надежды Мандельштам к Бернштейну исполнены добрых чувств, сердечности, благодарности по отношению к адресату и его близким и к другим, близким самой Н. Я. людям. Кроме того, мы узнаем в ее лице серьезного, независимо мыслящего лингвиста, для неспециалистов это наименее известная ипостась ее личности.

Документы № 36-41. Письма Надежды Мандельштам, посланные из Ульяновска в Москву Сергею Бернштейну. Публикуются впервые. Всюду в письмах сохраняются заглавные/строчные литеры оригинала.

 

[Ульяновск] 9 окт[ября 1950 г.]

Дорогой Сергей Игнатьевич!

Пишу вам, как вы велели: работа отправлена. Я сильно ее переделала. Убрала все места, где я перепотебнила Потебню. Что мне сейчас делать? Мне скучно. Не отправить ли по тому же адресу (Инст[итут] язык[ознания]) еще одну работишку - о причастии?

Как жизнь? Как работа? Как Институт языкознания? Вопросы - в пространство, т. к. ответа, я знаю по опыту, мне не получить.

В комнате у меня сад: в горшках растет все такое, что есть в каждом деревенском окне. Я сижу одна и работаю садовником.

Автореферат я написала плохо. Дура. Если дойдет до печатанья - переделаю. Но нельзя писать автореферат, исходя из мысли, что все равно ничего не выйдет. Боюсь вообще, что я перестаралась.

Меня хотели назначить зав. кафедрой, но по дороге раздумали. Сначала я отказывалась, и очень энергично. Отказа не приняли. Это противно.

Меня переселили в квартиру, где есть то необходимое для жизни удобство, о котором все тоскуют в провинции. Я горжусь, а мне завидуют.

(Приписки на полях): Если бы я была кандидатом, я бы купила себе, как Акакий Акак[иевич], шинельку - т.е. шубу. И туфли. И валенки. И заказала бы костюм.

Скажите Анне Вас[ильевне], что я так толстею, что уже вылезла из всех платьев: она презирала меня за узкие платья. И поцелуйте ее. По тарелке все время передают не Чайковского и не Корсакова. Этому меня научил Саня.

Я очень по вас скучаю. По вечерам на улице так темно, что все сидят дома.

Ульяновск, Пролетарская площ[адь] №21, комн[ата] 75.

Над[ежда] Манд[ельштам]

 

[Ульяновск] 29 окт[ября 1950 г.]

Дорогой Сергей Игнатьевич!

Недели две тому назад я вам писала, что отправлена моя работа в Институт Языкознания. Дошла ли она? Не потерялись ли документы? Отправлял работу Институт (здешний, педагогич[еский] ульяновский). Если бы вы были так добры и узнали... Сейчас я очень жалею, что залезла в эту историю. Как всегда, здесь сомневаются: не выдумала ли я вообще филологии. Ведь моих подруг этому не учили. Если диссертация не пройдет, будет очень трудно работать, а переезжать еще труднее, особенно мне. Соблазн был очень примитивный - имея звание, я бы тверже стояла в провинции. Напр[имер] комендант в общежитии не переселял бы меня три раза в год из комнаты в худшую комнату, а денег бы хватало даже на поездки в Москву. Но можно было все-таки воздержаться. Особенно я огорчилась сейчас. Усова написала мне, что приятнейший молодой языковед Звегинцев попал в Инст[итут] Акад[емии] Наук. Кем? Очевидно в отдел германистики. Это очень страшный мальчик, хотя ему и покровительствует Шишмарев[30]. Он мне делал невероятные пакости, в частности пытался провалить меня на студенческом экзамене по... английскому языку, лишить меня диплома и высадить из Сагу. Снимал он с работы и Усову. В Ташкенте его хорошо знали и очень быстро обуздали. Бросила я Ташкент из-за него. Я надеюсь, что в Москве у него не будет таких возможностей безобразничать, как в Ташкенте, но знаю, что он сделает все возможное, чтобы работа не прошла. Средствами он не стесняется. Как вы думаете, что мне делать?

Самое главное, что мне очень не хочется бороться. Тошно. Я все повторяю последние и не лучшие строки Некрасова: как нищий просит хлеба...[31] Сердцу плохо. Учиться - трудно, не хочется. Я повторяю ваши слова, год тому назад сказанные. Сердце сдает даже во время лекционных часов. Это очень неудобно.

Появлялся ли у вас Шенгели? Это прелестный человек и фантаст. Он занимается фонетическими исследованиями ритма и всего прочего. Меня он серьезнейшим образом консультировал о том, существует ли такая наука - фонетика. Не чепуха ли это. Он прочел, что русские звонкие оглушаются в конечном положении. Это его возмутило, и он научился произносить слово сад с чудным звонким - д -. Я его очень люблю вместе с его науками. Когда я была в Москве, он собирался пожаловать к вам, проверить свой «сад».

Получили ли вы мое первое письмо? Если вы не способны ответить, скажите Сане. Он попросит Люсю Шкловскую[32]. Я понимаю, отвечать невозможно. Но сказать что-нибудь Сане - можно. Главное, пришла ли эта дурацкая работа. Зачем я ее переделывала? Она сейчас (в исследовательской части) вполне приличная. Про Саню мне писала Люся. Очень грустно. Саня и Анна Марк[овна] очень милые. Я хотела бы, чтобы они были богаты[33]. Что у вас? Как о вас узнать?

 

(На полях): Хоть бы кто-нибудь из вас написал. Я очень хочу знать, как вы сейчас живете.

Целую Анну Васильевну. Хочу зайти к вам на этой неделе, но далековато. Н. М.

 

[Ульяновск] 20 ноября [1950]

Дорогой мой Сергей Игнатьевич!

Плюньте на мои дела, но напишите мне что-нибудь. Вы знаете поговорку про свинячье рыло? Я сунулась и получила по рылу. Помните, вы меня спрашивали, уж не думаю ли я, что защитить кандидатскую большое дело. Вы смеялись, когда я вас убеждала, что большое. Это не большое дело, когда есть «покровитель», который тащит аспиранта или знакомую даму. Для меня большое. Мне уже сообщили, что Институт очень занят и мне советуют обратиться в МГУ. В Одессе это называется бесплатным советом. Кто знает, не занят ли Смирницкий[34] и в МГУ. Я сначала взбесилась, хотела что-то писать, потом плюнула и успокоилась.

Плохо другое - на меня ставили, как на лошадь. Даже дали приличную комнату. Теперь заедят (большинство ставило против. Ставившие - за - обиделись). Не посылать тоже было нельзя - заели бы сразу. Знаете, этим проверялось отношение Москвы ко мне.

Противно, что и в старости (т.е. сейчас) не будет денег, квартиры и т. д. Жалко, что нельзя работать дальше - хорошо действует на пищеварение. Но мне больше учиться не хочется. Меньше всего бороться за свою работу. Как-нибудь доживу. И не то бывало. На все у меня есть своя сказка, которая не дает мне сил делать обычные «дамские» шаги (писать, приезжать, уговаривать, доказывать и т. д.). Умница Усова: она встретила на одну треть седую учительницу из провинциального инфака с каплей на носу и папиросой в зубах, которая доказывала Чемоданову, что наука лопнет без ее инфинитива. Увидав, Усова не написала диссертации. У меня есть капля, седина и папироса, лучше полежу и посплю...

Что Саня? Я обрадовалась, услыхав по радио рассказ про уголь, лекарства и про его - санино - отвращение к дурным запахам.

Что делает мой друг Звегинцев? Это прелестный мальчик. В Ташкенте его называли Смердяковым, Сквозняком (он, подслушивая что-то, приоткрыл дверь - сквозняк выдал) и все очень уважали за умение устраивать свои дела. Я тоже.

Кстати, я ничего не ответила Институту. Лень и не знаю, что ответить. В МГУ обращаться не буду. Так обращаются всюду со всеми провинциальными филологами. Обычная история. Здесь нет, я думаю, ничего личного, а помогать им освободиться от моей работы я не хочу. Пусть идут на почту сами. Что за Ожегов[35]?

Что у вас?

Не путайтесь в мои дела - еще с кем-нибудь поссоритесь. Того не стоит. Но напишите или попросите Саню.

Целую вас. Издали можно даже старушкам. Анне Васильевне привет. Я не ругнулась в письме, помню, как она меня отчитывала за самый скромный мат.

И Сане с семьей целую ручки.

Надежда Ма[ндельштам]

 

[Ульяновск] 11.2[1951 г.]

Дорогой Сергей Игнатьевич!

Второй семестр, Москва, старость - у меня от всего идет кругом голова; я стала совсем несчастной старой дурой. Я не успела вас спросить, совпадает ли фраза с предложением (границами), или может соединять несколько (как синтагма несколько синтаксических групп). Слово «фраза» ведь уводит к музыкальной фразе.

Передали ли вам книгу? («Вопр[осы] язык[ознания]».) Я вам ее принесла в тот час и день, когда мы сговорились.

Еще я не успела вас спросить, что вы думаете о Поспелове[36]. Мне он кажется чересчур быстрым. Отношение к фонетике мне не очень понятно. В частности, почему он предлагает убрать из морфологии чередования? Из синаксиса он изгоняет семантический анализ (а теория падежей?) (а грамматические чередования?) Звуки речи по Поспелову строят слова. А интонация? Почему каузативов нет в русском языке (лег - положил)? Ведь это древняя категория и во всех современных языках (и - е) она в остаточках. То, что в турецком есть категория каузативов, только показывает, что существуют категории, общие языкам различных семейств. И еще многое.

У меня к вам огромная просьба: если будет что-нибудь выходить из нужных книг, купите экземпляр и для меня и позвоните моему брату, чтобы он мне его переслал (Б8-46-90 - Евг[ений] Яковл[евич][37]) Мне очень трудно без новых книг. Сюда ничего не доходит.

Еще мне очень жалко, что я обидела ваших милых детей - аспирантов, усумнившись в натуральности их произношения. Я честно забыла, что это их главная гордость. Больше никогда не буду. Меня просто действительно интересует, в чем разница. Не могу ухватить. Но я заметила, что практическая фонетика часто неточно описывает даже отдельные звуки, не говоря уж о сочетаниях. И секрета все-таки не понять.

Еще - вы мне сказали, что вы знаток русского произношения? Неужели вы думаете, что я этого не знала? Должно быть я была не в форме. Даже наверное. Москва была для меня очень трудной. И здесь я не совсем в порядке. Вокруг меня всюду очень сложно: болезни, неразбериха, даже смерти. Это возраст. И я это очень остро чувствовала. Может быть, чересчур остро. Почти все мои друзья на каком-то перевале. И, кажется, я тоже. А вы, по-моему, молодец. Это еще зависит от сердца. И от работы.

Я очень вас люблю, и я очень хочу, чтобы Вы были таким, как вы есть.

Н. Мандельштам

(На полях): Сердечный привет Анне Васильевне. Она тоже большой молодец.

 

[Ульяновск] 15 июня 1952

Дорогой Сергей Игнатьевич!

С моей работой идет мордобой, который вряд ли кончится в мою пользу. Бьют меня Звегинцев (молча и чужими руками), Ахманова[38] и Смирницкий. За меня Жирмунский, Шишмарев и Ярцева[39]. Сейчас по распоряжению дирекции работа дана на отзыв еще двоим - один ленинградец, кот[орого] я не знаю, но он независим от Ахмановой, и Аракин, кот[орый] выдвинут Смирницким. Что это за Аракин?[40] Он наверное уже обработан Звегинц[евым] и компанией. Нет ли возможности сказать ему, что мнения об этой работе разошлись и что она не так легко побежит в помойную яму? Я убеждена, что ему именно это уже сказали. Как быть, чтобы добиться от него хотя бы нейтрального отзыва.

Знаете ли вы его? Не можете ли помочь? От Потебни и Попова его конечно стошнит, а Ахманова - грозная сила, но все же, если он будет знать, что это не так просто, он будет осторожнее. Помогите, если можете.

У меня здесь висит все на нитке. Идут сокращения - и уходит директор. В момент, когда он уйдет, снимать будут меня - зав. каф[едрой] хочет от меня освободиться, т.к. остальные все девочки. Единств[енное], что может выручить - это диссертация. А помирать еще не пора. Я скоро вас увижу. Но будете ли вы мне рады? Я вам рада всегда.

Жму руку.

Н[адежда] М[андельштам].

Виктор Макс[имович] [Жирмунский] самый обыкновенный ангел. Он чудо как много мне помог. И Шишмарев. И Ярцева.

(На полях): Я хотела бы, чтобы Аракин знал, что Ярцева за меня. С ней считаются.

 

[Ульяновск, 11 октября 1952]

Дорогой Сергей Игнатьевич!

Будьте милым, разведайте, что делается с моей работой. Ей должны были дать ход, получив рецензию от Аракина, а Аракин очень хвалил ее Жирмунскому. Виктор Максимович написал мне, после разговора с Аракиным, ангельское письмо, которое кончалось возгласом: справедливость восторжествует... Какой человек.

Осенью, проезжая через Москву в Ульяновск, я видела мельком Горнунга[41]. Он воротит нос. Почему? Ему-то не все ли равно?

Здесь переменился директор; новый еще не дал себя почувствовать. Только что в течение двух недель шла проверка нашей кафедры. У меня было много гостей. Один специально ходил «для справедливости», т. к. меня хотели бы съесть. Но, кажется, ничего.

Что у вас? Как вы живете? Как работаете и как Саня. Я часто скучаю по вашей рыжей бороде (и черной шапочке). Языкознанием заниматься не очень хочется - хочется спать.

Летом я плескалась в речушке Верейка и забывала бремя лет. Именно в этом году я познала лучший способ лежания на воде на спине. Это называется - опыт приходит с годами.

Я думаю, что даже если вы узнаете что-нибудь, вы мне не соберетесь написать (хоть это и не хорошо). Позвоните моему Жене, если не сможете написать (Б9-46-90). Хорошо? Или Василисе.

Не забывайте меня - я не самая счастливая из всех женщин.

Над[ежда] Манд[ельштам].

Ульяновск. Пролетарская площ[адь] № 21 кв[артира] 75

 

Кандидатскую диссертацию на тему «Функции винительного падежа по материалам англо-саксонских поэтических памятников» Надежда Мандельштам защитила 26 июня 1956-го года в Ленинградском государственном педагогическом институте имени А. И. Герцена. В успехе сомневалась до последней минуты: «До сих пор я не подготовилась к защите - а у меня осталось два дня, - пишет она Анне Андреевне Ахматовой 24 июня 1956. - После защиты <...> я заеду перед отъездом к вам (даже если провалю, а на это появляются шансы)»[42].

Архив Мандельштама в переписке по понятным причинам не упоминается, но намеки читаются между строк. «Целую ручки» (не совсем в стиле язвительной Н. Я., не правда ли?) относится именно к этому обстоятельству.

С этим связано воспоминание об одном из немногочисленных моих конфликтов с отцом. Папка хранилась в нашем доме, но мне запрещалось ее открывать. В знак протеста я отправилась искать справедливости у дяди Сережи: мне было известно, что он сделал для себя рукописную копию. У дядюшки была своеобразная манера хранить запрещенную литературу - он держал ее на виду. Его колоссальная лингвистическая и поэтическая библиотека занимала три с половиной стены просторного кабинета, да еще аппендиксом выступала на середину комнаты. Крамольные рукописи и книги мирно стояли на полках среди своих легальных собратьев - только в чужой одежке. Сергей Игнатьевич в своих владениях ориентировался в совершенстве: ему и минуты не требовалось, чтобы найти нужную книгу. Он выслушал меня, пропустив мимо ушей жалобы на деспотизм отца, выдвинул стремянку, молча, одним высокомерным жестом отклонил мою помощь и взобрался куда-то под потолок. Снял с полки книгу, спустился с нею вниз, сложил стремянку, поставил на место, в дальний угол, - все это не торопясь, тщательно и аккуратно, держа книгу под мышкой, - и лишь тогда протянул ее мне. «Вопросы ленинизма», сочинение Иосифа Виссарионовича Сталина. «Издание 11-ое, ОГИЗ, 1939», - тупо прочитала я. Дядя откинул обложку. Внутренности бессмертного труда были выпотрошены, а на месте вырванных страниц лежали стихи Мандельштама, переписанные от руки старомодным «профессорским» почерком на отдельных маленьких листках, - то были разрезанные пополам школьные тетрадки в линейку.

Дядя бережно вынул листки, положил на письменный стол, придвинул стопку чистой бумаги и уступил мне свое рабочее место. Сам он устроился подле в низком вольтеровском кресле - с неизменной трубкой, с остро отточенным карандашом и стопкой карточек. На верхней его почерком было написано: «Материалы к фонетике гунзибского языка».

Через десять, пятнадцать, двадцать лет мой муж, поэт-переводчик Константин Богатырев, и я нередко пользовались дядюшкиными тайниками. Как только обыски начинали ходить близко или когда арестовывали кого-нибудь из нашего круга, мы складывали в чемодан самые ценные рукописи, книги и письма и переправляли все это на верхний этаж старого дома в Столешниковом переулке. После ареста Ольги Ивинской там хранились письма Бориса Пастернака и книги с его надписями, в конце 60-х - экземпляры «Хроники текущих событий», самиздатовские выпуски «В круге первом» и «Ракового корпуса» Александра Солженицына. Но времена изменились, и, переждав неделю-другую, мы отправлялись за своими сокровищами.

Времена могли меняться сколько угодно, привычки и жесты дядюшки не менялись никогда. Все так же высокомерно он отклонял предложение помочь, так же аккуратно расставлял стремянку, легко взбирался под потолок и точным движением, ни на секунду не задумываясь, не шаря глазами в поисках нужной книги, вынимал какой-нибудь учебник грамматики или географический атлас, а то и «Материалы по докладу Жданова»: стόящих книг он для тайников не использовал. Только вместо «Материалов к фонетике гунзибского языка» перед ним лежали «Возвратные глаголы вогульского» или что-нибудь не менее экзотическое.

Осенью 1941-го, когда отец был на фронте, а мы с мамой и бабушкой - в эвакуации, одну из стен нашего московского дома - как раз ту, куда выходил отцовский кабинет, - обрушило взрывной волной. Наша квартира на нижнем этаже оказалась открытой всем ветрам и прохожим. В пору исторической паники в октября 41-го, когда из Москвы бежали кто куда мог, Сергей Бернштейн ежедневно пешком, с холщевым мешком за плечами шагал со своего Столешникова в наше Замоскворечье, собирал с подмерзшего пола папки с рукописями и книги, с присущей ему методичной аккуратностью укладывал их в мешок и - дождь не дождь, бомбежка не бомбежка - тащил мешок пешком по Пятницкой, через Устьинский мост, Красную площадь, вдоль пустынной Петровки в Столешников переулок, в глубь двора и дальше по крутой лестнице на самый верх, в свою квартиру на четвертом этаже. Было ему без малого пятьдесят. Дни стояли короткие, но если везло и не задерживала воздушная тревога, ему удавалось до наступления комендантского часа сделать две ходки подряд. Российские интеллигенты старой закалки, в советской системе существовавшие как не от мира сего маргиналы, при всей своей видимой отрешенности и беспомощности в житейских делах, русской культуре в любых обстоятельствах служили толково и безотказно. Так уж было принято в их кругу.

 

Голоса поэтов откликнулись Сергею Бернштейну в последние годы его жизни. Новая страница истории коллекции была связана с именем Льва Алексеевича Шилова и ему обязана своим частичным воскрешением.

Лев Шилов, вернейший, талантливейший и преданнейший его ученик, себя называл «нерадивым студентом» Бернштейна, потому что, будучи восемнадцати лет от роду, на 2-м курсе филфака, сбежал из его лингвистического семинара, не выдержав основательности и неспешности, с коей анализировались различия речений «птица летит» и «летит птица», а также тютчевские тени сизые, запомнившиеся еще Нине Берберовой (Шилов так и не узнал, добрался ли семинар до второй строфы). Полтора десятка лет спустя Шилов стал деятельным и успешным помощником Сергея Бернштейна в деле восстановления записей голосов поэтов. Дорогу к коллекции проложил для него Владимир Маяковский: во время работы в музее Маяковского Леве Шилову, молодому научному сотруднику, понадобилось отыскать записи авторского чтения его стихов и старые фонографы, на которых эти записи можно было бы воспроизвести. Так он узнал о существовании записей не только великого пролетарского поэта, как величали тогда Владимира Владимировича, но и о записях голосов других поэтов, в том числе и тех, чьи имена даже произнести в ту пору было опасно: Осипа Мандельштама и Льва Гумилева. Лев Шилов продолжил дело своего учителя, мы обязаны ему созданием коллекции голосов его современников: благодаря Льву Шилову собраны в фондах 10 тысяч звукозаписей вечеров и писательских выступлений, вышла серия пластинок «Говорят писатели», открылся Музей Окуджавы близ Переделкина - всего не перечислить! Но для нашей темы важно сказать, что именно его усилиями в 1964 году выжившие валики были по частям перевезены и помещены в фонетический кабинет Союза писателей и что для дальнейшей разборки и идентификации их Шилов пригласил С. И. В результате их совместной работы некоторые записи прозвучали по радио, а впоследствии появились на пластинках.

О том, что треть валиков погибла безвозвратно, Сергей Бернштейн не узнал: Лев Шилов не решился ему сказать. Но и первой пластинки с записью голосов поэтов он не увидел: диск под названием «У старого фонографа», преодолев технические трудности и цензурные препоны, вышел в свет полгода спустя после его кончины. «Когда появилась та пластинка, я как-то не особенно был ей рад, - рассказывал Лев Шилов, - я понял, что старался не столько для “кого-то, кто через 50 или 100 лет”, сколько для того, чтобы увидеть, как Сергей Игнатьевич держит ее в руках, рассматривает строгий, красивый конверт, в который она вложена, и читает в аннотации: “Уникальные записи голосов А. Блока, В. Брюсова, В. Маяковского и С. Есенина, воспроизводимые на этой пластинке, были сделаны в 1920-1921 годах в петроградском Институте Живого слова профессором С. И. Бернштейном”»[43]. О своем общении с С. И. и о работе, связанной с воскрешением старых записей и созданием новых, Лев Шилов, не только архивист, но еще и артист и прекрасный писатель, рассказал в своих книгах[44].

В наше время работа по восстановлению валиков продолжается в Москве, в Отделе звукозаписи Государственного литературного музея. Значительная часть валиков оцифрована, остальные - из числа сохранившихся - ждут своей очереди.

Документ № 42. Записка, найденная в левом верхнем ящике письменного стола Сергея Игнатьевича, лаконичное, никак официально не заверенное завещание, составленное им 18 апреля 1964 года.

 

Тело мое прошу предать кремации; урну захоронить на Немецком кладбище (Введенские горы), в могиле моей жены Анны Васильевны Бернштейн-Ротар или рядом с ней, в той же ограде (5-й участок); на оборотной стороне памятника сделать надпись, совершенно параллельную надписи на лицевой стороне, а именно:

Профессор

Сергей Игнатьевич Бернштейн

18-2/1-92 - 19... /......

 

Окинув уходящую жизнь сторонним, почти потусторонним взглядом, Сергей Бернштейн отметил то, что почитал главным ее содержанием: свое профессорство и свое супружество.

На месте многоточий рукой моего отца внесены цифры: 28/Х 1970, день кончины его старшего брата. Распоряжение было исполнено в точности.

Документ № 43, высказывание одного из младших коллег Сергея Бернштейна, профессора Виктора Левина:

 

Широта научных интересов <...> Сергея Игнатьевича Бернштейна была чрезвычайной. Экспериментальная фонетика и фонология, лексикология и лексикография, общее языкознание, и синтаксис, история литературного языка и стилистика - во всех этих областях языкознания он оставил труды первостепенного значения <...> В школе С. И. Бернштейна были заложены основы особой искусствоведческой дисциплины - теории звучащей художественной речи. Занятие этим предметом требует от исследователя разносторонней подготовки - в области экспериментальной фонетики, общей лингвистики, поэтики, собственно декламации как исполнительского искусства. Это обстоятельство, однако, не должно служить помехой для возрождения этой заброшенной области науки, так блистательно открытой ученым[45].

 

г. Денвер

 

 

 

 

 

С Н О С К И

[1] Имеется в виду Gembldegalerie Alte Meister («Галерея старых мастеров» в Дрездене, Дрезденская галерея).

[4] Риги-Кулм - пик высотою в 1797,5 метров в центральной Швейцарии.

 

[3] Pestalozzianum - созданный в 1875 году и существующий по сей день педагогический центр в Цюрихе.

 

[3] Лига - центральная педагогическая библиотека Лиги образования в СПб., где Бернштейн работал помощником библиотекаря в 1910-1911 годах.

 

[5] Гинзбург Л. Я. Вспоминая. Институт истории искусств... // Российский Институт истории искусств в мемуарах. СПб.: РИИИ, 2003. С. 55.

 

[6] Шкловский В. Сочинения в 3 тт. Т. 1. М.: Художественная литература, 1973. С. 137.

 

[7] Бернштейн С. И. Стих и декламация // Русская речь. Новая серия. Вып. 1. Л., 1927. С. 40.

 

[8] Бернштейн С. И. Эстетические предпосылки теории декламации. Сб. Поэтика. Временник Отдела словесных искусств ГИИИ. Вып. 3. Л., 1927. С. 44.

[9] Успенский Л. В. Записки старого петербуржца. Цит. по кн.: Российский институт истории искусств в мемуарах. СПб.: РИИИ, 2003. С. 88.

[10] Гинзбург Л. Я. Указ. соч. С. 64.

[11] Берберова Н. Курсив мой. М.: Согласие, 2001. С. 165.

 

[12] Берберова Н. Указ. соч. С. 158.

[13] Цит. по: Богомолов Н. А. Русская литература первой трети ХХ века. Томск: Водолей, 1999. С. 593.

[14] Там же. С. 594.

 

[15] Треугольник, ер, шва - значки фонетической транскрипции.

[16] Гинзбург Л. Я. Указ. соч. С. 61.

[17] Там же. С. 60

 

[18] ТИМ - Театр имени Мейерхольда.

 

[19] Букв. «разбросанные члены» (лат.). Здесь - разрозненные части, обрывки.

 

[20] О том же упоминает младший брат Сергея Игнатьевича: «Году в 17-м - 18-м <...> я познакомился с Михаилом Кузминым, который жил в соседнем доме <...> и который любил к нам приходить» (из воспоминаний, записанных В. Дувакиным).

[21] Блоковский сборник II. Тарту, 1972. С. 454-525. Публикация А. Ивича и Г. Суперфина.

 

22[ ]В печати.

 

[23] Мандельштам Н. Я. Книга третья. Париж: Ymca Press, 1987. С. 113.

 

[24] Мандельштам Н. Я. Книга третья. С. 116.

 

[25] Письмо Надежды Мандельштам к автору этих строк от 9 августа 1954 года.

 

[26] Мандельштам Надежда. 192 письма к Б. С. Кузину // Кузин Борис. Воспоминания. Произведения. Переписка. СПб.: Инапресс, 1999. С. 746.

 

[27] Алиса Гуговна Усова (1895-1957) - жена поэта и переводчика Дмитрия Сергеевича Усова (1896-1944), работала одновременно с Н. Я. Мандельштам в САГУ. См. о ней: Мандельштам Н. Воспоминания. М.: Согласие, 1999. С. 429-432.

[28] Мандельштам Н. Об Ахматовой. М.: Новое издательство, 2007. С. 183.

[29] Бабаев Эдуард. Воспоминания. СПб.: Инапресс, 2000. С. 144.

 

[30] Владимир Петрович Шишмарев (1875-1957) - филолог, академик АН СССР, автор трудов, посвященных истории романских языков, эпосу и литературе романских народов.

 

[31] Из стихотворения Некрасова «Черный день! Как нищий просит хлеба, / Смерти, смерти я прошу у неба...»

[32] Люся - Василиса Георгиевна Шкловская-Корди (1890-1977) - жена В. Б. Шкловского.

[33] Саня и Анна Марковна Бамдас - мои родители. Н. Я. пишет в пору разгула кампании по борьбе с космополитизмом, одним из видных фигурантов которой был мой отец, «враг №1 в детской литературе», как окрестил его А. Фадеев. Объявленный космополитом, отец был лишен возможности печататься, остался без заработка, семья впала в нищету.

 

[34] Александр Иванович Смирницкий (1903-1954) - лингвист, в 1942-1951-м профессор МГУ, с 1950 года заведующий сектором германских языков Института языкознания АН СССР. Основной сферой научных интересов Смирницкого были германские языки, прежде всего английский и скандинавские, а также общее языкознание.

 

[35] Сергей Иванович Ожегов (1900-1964) - лингвист, доктор филологических наук, профессор, автор однотомного «Словаря русского языка» (1949).

 

[36] Николай Семенович Поспелов (1890-1984) - языковед, доктор филологических наук, профессор МГУ, автор работ по проблемам грамматики и синтаксиса.

[37] Евгений Яковлевич Хазин (1893-1974) - брат Н. Я. Мандельштам.

 

[38] Ольга Сергеевна Ахманова (1908-1991) - филолог, профессор МГУ, автор трудов по английскому и общему языкознанию.

[39] Виктория Николаевна Ярцева (1906-1999) - лингвист, профессор (1943), впоследствии - член-корреспондент АН СССР (1968) и Саксонской академии наук (1976). Автор трудов по истории и стилистике английского языка, кельтским языкам, теории грамматики, редактор «Лингвистического энциклопедического словаря».

[40] Владимир Дмитриевич Аракин (1904-1983) - ученый-лингвист, профессор, автор трудов, посвященных, преимущественно, истории английского и скандинавских языков.

 

[41] Борис Владимирович Горнунг (1899-1976) - филолог-лингвист, переводчик, поэт, автор научных статей, эссе, воспоминаний.

 

[42] Мандельштам Надежда. Об Ахматовой. С. 237.

 

[43] Шилов Лев. Голоса, зазвучавшие вновь. М.: Альдаон РУСАКИ, 2004. С. 178-179.

[44] Шилов Лев. Голоса, зазвучавшие вновь (1977; переиздание 2004), «Я слышал по радио голос Толстого...» (1989), «Анна Ахматова» (1989), «Пастернаковское Переделкино» (2003) и другие.

 

[45] Левин Виктор. Труды по знаковым системам. Тарту, 1973. С. 515, 520.

 



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте