Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2013, 3

Разомкнуть круг нетерпимости

В 19-м номере «Континента» за 1979 год был напечатан текст главного редактора этого журнала Владимира Емельяновича Максимова

 

 

 

 

В 19-м номере «Континента» за 1979 год был напечатан текст главного редактора этого журнала Владимира Емельяновича Максимова. Назывался текст «Сага о носорогах». Как выход в свет «Саги», так и бурная полемика, развернувшаяся в связи с ее публикацией, стали заметными событиями общественной и интеллектуальной жизни рубежа 1970-1980-х годов прошедшего столетия.

Даже по тональности максимовской «Саги» ощущалось, что вещь эта для ее автора носит не проходной, но, совсем напротив, программный характер. Учтем также, что статус фигуры Максимова в диссидентской среде, в литературной среде «третьей волны» эмиграции был весьма влиятелен. Совершенно понятно, что при подобных условиях публикация «Саги» не могла остаться незамеченной. Немало способствовала этому и предварительная публикация ее фрагментов на страницах газеты «Русская мысль» (1979, 25 января).

Серьезным ответом Максимову стала публикация в 5-м номере «Синтаксиса» за 1979 год сразу трех полемических статей. Две из них были помещены в начальном разделе журнала; рубрика эта называлась «Современные проблемы». Автором первой статьи, озаглавленной «Наука ненависти», был Ефим Григорьевич Эткинд, крупный русский литературовед, в эти годы - профессор Сорбонны. Автором второй статьи, имевшей название «Синдром “нормального человека”», был Борис Иосифович Шрагин, живший в те годы в Нью-Йорке, философ, публицист, правозащитник, постоянный автор радио «Свобода».

В самом конце журнала, под рубрикой «Письмо из России», была помещена третья статья о «Саге». Ее автором был Лев Зиновьевич Копелев, имевший европейскую известность филолог-германист, переводчик, писатель, просветитель и общественный деятель. В отличие от автора «Саги», от остальных участников и инициаторов дискуссии, Копелев тогда еще не был эмигрантом, жил в Москве; именно этим обусловлено заглавие рубрики, под которой вышла его статья. Статья Льва Копелева заслуживает особого разговора, и мы подробно на ней остановимся несколько позже.

А пока - вернемся к тексту Максимова и к тому, как выглядит в первом приближении проблематика, ставшая его основой.

Жизнь Запада в период написания «Саги» характеризовалась, среди прочего, такими тенденциями как рост влияния, повышение престижности левых политических идей. Под их воздействием находилась значительная часть тогдашней западноевропейской и американской интеллектуальной среды, тяготившаяся господствовавшей вокруг атмосферой бездушного и бесполетного накопительства, отвергавшая существование, основанное на принципах торгашеско-меркантильного толка.

Отношение Максимова к подобным идеологическим тенденциям было резко отрицательным. По мнению писателя-политэмигранта, не могли они привести ни к чему другому, кроме укрепления на мировом уровне могущества советского тоталитаризма. Вот и решил Максимов подвергнуть развенчанию общественные, политические, творческие круги, являвшиеся, по его мнению, средоточием левых взглядов и настроений.

Как бы ни относиться к изложенной выше позиции Максимова, к степени обоснованности его опасений, бесспорным является право этого писателя (равно как и любого другого человека) публично выразить свою точку зрения, свободно представить ее в печати. Что же до острой формы ее подачи в «Саге», то учтем, что ни Копелев, ни Эткинд, ни Шрагин, ни основатель «Синтаксиса» Андрей Донатович Синявский - никто из перечисленных людей не воспринимал публицистику как систему дипломатичных расшаркиваний, елейных реверансов. Все эти авторы и сами тяготели к полемической остроте, бывали в своих текстах и ироничны, и саркастичны. Чем же так возмутил их характер максимовского сочинения (мы пока говорим лишь о его характере; к его направленности мы обратимся позднее)?

Думается, что, в первую очередь, причиной такой реакции стало обстоятельство, затронутое в статье Эткинда: Максимов стремится написать памфлет, а на деле у него получается пасквиль. Различие между упомянутыми двумя жанрами Эткинд обозначает со всей отчетливостью: «Если обличение подтверждено доказательствами, - памфлет. Если оно бездоказательно и даже лживо, - пасквиль» (с. 56) (здесь и далее в цитатах курсив мой. - Е. Г.). Представляется симптоматичным, что именно риторический вопрос «Памфлет или пасквиль?» в свое время стал заглавием программной статьи Синявского в «Новом мире» (1964, № 12), выявляющей литературную и этическую несостоятельность печально известного романа писателя-сталиниста Ивана Шевцова «Тля».

Попытки автора «Саги» опереться в своей вещи на авторитет Эжена Ионеско (которому посвящен этот текст), на гротесковый образно-содержательный ряд его великолепной пьесы «Носорог» призваны, казалось бы, содействовать большей обоснованности методов Максимова. Вместе с тем, в подобных отсылках к Ионеско и его пьесе, большей частью оставшихся за рамками внимания авторов «Синтаксиса», как раз и проявляются с достаточной выпуклостью некоторые жанрово-стилистические особенности «Саги», вызвавшие протест у ее оппонентов.

Фабула пьесы Ионеско строится на постепенном превращении людей в носорогов и содержит в себе мощный философский заряд. Опыт гитлеровского фашизма и коммунистического тоталитаризма, отразившийся в «Носороге», служит для драматурга не поводом к поверхностной политизации своего текста, но почвой для выявления значительно более существенных, глубинных смыслов. Абсурдистская метафора, лежащая в основе пьесы, подразумевает непрестанно подстерегающую человечество опасность одичания, вырождения, нравственной и духовной деградации.

Посмотрим теперь, что же конкретно пишет Максимов по поводу «Носорога» и его автора.

«Перевод этой пьесы я выловил в Самиздате еще в конце пятидесятых годов», - такими словами открывает писатель свою «Сагу», не сообщая при этом, что в середине 60-х «Носорог» был напечатан... в подцензурном советском журнале «Иностранная литература».

Чем же обусловлена такая фигура умолчания? Судя по всему, нарочитым стремлением, вопреки творческому замыслу Ионеско, политизировать статус его пьесы; вмонтировать ее в неписаную жесткую классификационную систему, подразделяющую любые явления культуры на две категории: чужие (советские) и свои (антисоветские). Тем самым Максимов лишь демонстрирует, что склонен строить свою «Сагу» в режиме упрощенных противопоставлений.

Сюжет драмы Ионеско писатель пересказывает в начальном разделе «Саги» вроде бы и точно, да... не совсем. По словам Максимова, в конце пьесы «главный герой <...> сдается, безвольно вливаясь в безумный поток всеобщего озверения». На самом же деле, упомянутый персонаж-одиночка по имени Беранже не только не вливается в общее стадо, но, совершенно наоборот, бросает отчаянный, рискованный вызов осатанелому носорожьему напору. «Я последний человек, и я останусь человеком до конца! Я не сдамся!» - эти слова Беранже, завершающие пьесу, явно проигнорированы Максимовым.

Не входит в круг наших задач оценка степени реальной человеческой близости автора «Саги» с Ионеско. Трудно, вместе с тем, пройти мимо одного симптоматичного обстоятельства. Всячески стремясь выявить предельно лояльный, дружественно-почтительный характер своего отношения к личности выдающегося драматурга, Максимов походя отвешивает ему странноватый комплимент: «К такому бы лицу да белую тогу с малиновым подбоем». Непредусмотренное курьезное сходство подобного образа с булгаковским описанием Понтия Пилата, предстающего на страницах «Мастера и Маргариты», как мы помним, «в белом плаще с кровавым подбоем», зафиксировано в статье Эткинда.

Отчего же понадобилось Максимову мысленно нарядить Ионеско в тогу? Оттого, вероятно, что очень уж хотелось бы автору «Саги» видеть прославленного мэтра этаким подобием напыщенного римского патриция, свысока относящегося ко всем, кто имеет мнения, отличные от его взглядов. Сам Максимов, во всяком случае, именно в стилистике развязного высокомерия описывает всех лиц, зачисленных им в разряд приверженцев левых идей, или, иначе говоря, в разряд «носорогов».

Вереница «носорожьих» образов, представляющая из себя центральную, основную часть «Саги», воспринимается, по выражению Шрагина, как нагромождение «кратких поношений».

Избегает Максимов внятного, членораздельного описания убеждений своих обвиняемых. Зато не упускает возможности уничижительно охарактеризовать внешность кое-кого из них. Упомянуть, допустим, обгрызанные ногти профессора-интеллектуала; или мимоходом припечатать французскую правозащитницу: «всем природа обделила, как Бог черепаху».

Не менее охотно позволяет себе писатель в рассматриваемых разделах бесцеремонно обсуждать частную жизнь того или иного человека. К примеру, об известном западногерманском политическом деятеле в «Саге» сообщается следующее: «Попивает. Слаб к женскому полу».

Показательны в этом смысле фрагменты «Саги», описывающие некоторых московских деятелей культуры, имевших в 1970-е годы привилегированный статус лиц выездных.

Неприятно, разумеется, что крупный театральный режиссер, суетливо стремясь отблагодарить власти своей страны за разрешение на гастрольную поездку в США, выступал там с публичными речами конформистско-просоветского толка. Учтем все же, что плоская демагогия этих речей, приблизительно воспроизведенная в «Саге», могла впечатлить лишь недалекую, не слишком образованную часть американской аудитории. Нет в этом случае убедительных оснований для максимовского вывода о том, что режиссер якобы «подвизается в отечественном сыске», а упомянутые выступления представляют собой подрывное задание советских спецслужб.

Или - другой пример. Можно было бы, допустим, понять субъективное раздражение автора «Саги» тем обстоятельством, что не самая близкая ему по духу поэтесса и ее муж-художник - люди, вроде бы, совершенно аполитичные, не склонные ни к каким конъюнктурным, сервильным жестам - сумели, живя в Советском Союзе, уложиться в формат легального творческого существования. То есть имели возможности печататься, выставляться на родине, свободно кататься на Запад; при условии, что все это происходило на фоне целенаправленного замалчивания, травли, принудительного выталкивания из страны таких людей, как, скажем, гениальный Иосиф Бродский. По свидетельству известного переводчика и поэта Андрея Сергеева, приведенному в его книге воспоминаний «Альбом для марок», подобное раздражение испытывал он сам, равно как и некоторые его соратники, молодые поэты-нонконформисты второй половины 1950-х годов, по отношению к тогдашнему статусу Окуджавы. Вместе с тем, одно дело - прямодушно писать о настроениях, являвшихся когда-то фактами чьих-либо сугубо частных биографий, но совсем другое дело - навязывать такие личные эмоции читателю, прибегая для этой цели к заявлениям голословным: многозначительно намекая на подозрительные цели заграничных вояжей четы, обзывая мужа поэтессы искусствоведом с офицерской выправкой (вспомним, что слово «искусствовед» на жаргоне диссидентских кухонь было синонимом слову «стукач»). Справедливости ради заметим все же, что упомянутый небольшой раздел максимовского текста, привлекший весьма пристальное внимание Шрагина и Эткинда, присутствует лишь в первоначальной газетной публикации фрагментов «Саги». В окончательную, «континентовскую», версию Максимов этот кусок не включил.

Особого разговора требует фрагмент, касающийся Генриха Белля. Как и другие люди, описываемые Максимовым, Белль в тексте «Саги» не назван по имени, но нетрудно догадаться, что речь в рассматриваемом эпизоде идет именно о нем.

Интересно здесь все. И тот факт, что Максимов даже в отношении этого по-настоящему почтенного и благородного человека применяет, как и в других случаях, уничижительные способы описания внешности: бабье лицо, телячьи глаза. И то обстоятельство, что высокое место, занимаемое в мировой литературе крупным прозаиком, лауреатом Нобелевской премии, характеризуется в «Саге» брезгливым, как будто бы произнесенным через губу: «Знаменит. Увенчан. Усеян». И, наконец, характеристика, которая дается в «Саге» принципиальным взглядам Белля.

Казалось бы, ничего постыдного нет в том, что Белль с беспрецедентной чуткостью и методичностью поддерживал диссидентское движение в СССР, выступал в защиту Сахарова и Солженицына, помогал советским политзаключенным, представителям интеллектуального и творческого андеграунда, проявлял по отношению к этим людям неформальное внимание и теплоту, был озабочен нарушениями прав человека не только в Советском Союзе, но и в Чили, и в Южной Африке (эти аспекты биографии Белля, кстати говоря, с достаточной рельефностью представлены в статье Эткинда). Максимов же комментирует такую позицию откровенным ерничаньем: «каково ему сейчас в роскошной квартире с его скорбящей душой, когда кровожадные плантаторы лишают несчастных папуасов их доли кокосовых орехов!»

Что же до реакции Максимова на соображения Белля о чертах некоторого сходства идеи социальной справедливости с христианскими нравственными принципами, то она носит характер и вовсе неадекватный, никакого отношения не имеющий к реальным настроениям немецкого писателя: «Сын Божий делил Хлеб Свой и добровольно, а он (то есть Белль. - Е. Г.) жаждет делить чужой, к тому же с помощью автомата и наручников» (выделено автором. - Е. Г.). Такие пассажи «Саги» лишь дают основания Шрагину изумленно констатировать, что Максимов, при всей своей причастности к диссидентской среде, «ничего не понял в правозащитном движении» (с. 81). Ощущается, во всяком случае, что взгляды автора «Саги» имеют мало общего с сахаровской идеей конвергенции (являющейся едва ли не существеннейшим достижением диссидентской мысли), поскольку упомянутая идея основывается на том, что каждая из двух влиятельных мировых систем - социалистическая и капиталистическая - имеет не только свои серьезнейшие уязвимые стороны, но и свою правду. Максимову, однако, все это глубоко безразлично. К тому же, учитывать существенные, принципиальные отличия идеологии социализма с человеческим лицом, идей социал-демократического толка от заскорузлых, косных постулатов официально-кремлевского катехизиса писатель категорически не намерен.

По-разному оценивают Эткинд и Шрагин природу специфической тональности «Саги». Если Эткинд считает, что Максимов в своем тексте иной раз «не хотел сказать того, что <...> сказалось» (с. 47), что некоторые выпады писателя являются следствием утраты контроля над своими эмоциями, то Шрагин склоняется к несколько иному выводу: «Сага о носорогах» - «не импульсивный выплеск потерявшего голову человека» (с. 87); соответственно, «мера нарушения общественных приличий» (там же) была в этом случае «заранее обдумана и рассчитана на безнаказанность» (там же).

Трудно сказать, какая из приведенных выше трактовок ближе к истине. В любом случае, бросается в глаза расхождение между намерениями Максимова всего лишь отреагировать на конкретные общественные тенденции и практически осуществленной в «Саге» манифестацией предельно жесткой доктрины, предлагаемой обществу в качестве неукоснительного ориентира. Высокие идеалы диссидентства, основанные на непреложной значимости прав человека, свободы и достоинства личности, в этом случае подменяются (пусть даже и помимо авторской воли) системой прямолинейных представлений, внедряемых в читательское сознание с помощью радикальных догм и энергичных эмоциональных установок.

Это и мечтания о судилищах над коммунистами, кампаниях соответствующего толка по «охоте за ведьмами» и других подобных формах мести: «Интересно было бы знать заранее, каким диалектическим манером сумеет вывернуться она, когда ее наконец приведут с кольцом в ноздре в следственное стойло» (так говорится в «Саге» о той же, упоминавшейся нами выше, французской общественной деятельнице).

Или - другая идейка, не утратившая, к сожалению, своей популярности в определенных кругах и по сей день: «с этим словом (имеется в виду слово коммунизм. - Е. Г.) связаны только грязь и кровь, по сравнению с которыми все гитлеровские злодеяния кажутся теперь жалкими потугами истерических подражателей».

Или - жгуче-неприязненные инвективы в адрес рефлексирующей интеллигенции, не спешащей присоединяться к узкопартийным когортам борцов с очередным «мировым злом» (в данном случае - коммунистическим): «Писатели без книг, философы без идей, политики без мировоззрения, они сделали моральную эластичность своей профессией».

Думается, что подоплеку и корни смысловых подмен «Саги» наиболее глубоко раскрыл Лев Копелев в своей статье «Советский литератор на Диком Западе».

Слово «советский» употреблено не случайно. Основная идея копелевского полемического отклика состоит именно в том, что по духу своему «Сага» - чрезвычайно советский текст. Истоки этой вещи Лев Зиновьевич усматривает в псевдо-публицистике эпохи позднего сталинизма. Он полагает, что и «Сага», и другие максимовские выступления сходной направленности «по-родственному напоминают подвалы А. Софронова “Наяву и во сне”, а по литературному стилю и уровню полемики им всего ближе фельетоны Д. Заславского, статьи Кочетова или Грибачева» (с. 159).

В статье Копелева намеренно подается крупным планом тема, лишь намеченная двумя другими авторами «Синтаксиса». Впрочем, стилистический вопрос все же не был оставлен ими без внимания, что подтверждается хотя бы заголовком статьи Эткинда «Наука ненависти», явно заимствованным из шолоховской публицистики военных лет. Но если Эткинд и Шрагин рассматривают, по преимуществу, текстовый и смысловой фасад «Саги», то Копелев, сознательно пользуясь подчеркнуто строгой, скупой публицистической палитрой, сосредоточен на иной стороне вопроса. Ему представляется более важным выявить скрытый механизм, причудливо сопрягающий такие, казалось бы, несовместимые друг с другом явления, как стилистика «Саги о носорогах» и идейная позиция ее автора. Движение мысли Копелева обретает здесь характер стройной линии, имеющей достаточно определенный вектор. Подобием отрезков этой линии воспринимаются ключевые соображения каждого из четырех разделов рассматриваемой статьи.

Отрезок первый: по изначальной своей закваске Максимов - человек советский. На склад его личности оказало воздействие и пребывание в государственных исправительных колониях (где писателю пришлось отсидеть немало времени), и работа в редакциях партийных и комсомольских изданий 1950-х годов (где автор «Саги» начинал свой путь в литературу).

Отрезок второй: переломным в мировоззренческом отношении моментом стали для Максимова 1960-е годы, когда писатель примкнул к оппозиционно-диссидентской среде.

Отрезок третий: если по убеждениям Максимов с этого момента стал антикоммунистом, то на уровне мироощущения и даже подсознания он остался... советским человеком.

Отрезок четвертый: именно психологические особенности, присущие Максимову-человеку, и находят свое отражение в стилистике Максимова-публициста.

Таким образом, мы видим, что взгляд Копелева на феномен «Саги» полностью соответствует хрестоматийному принципу Бюфона «Стиль - это человек». Симптоматичным представляется и то, что статья Льва Зиновьевича стала завершением не только подборки полемических материалов, но и всего журнального номера. Причина такого редакторско-драматургического хода заключается, вероятно, в том, что направленность суждений Копелева по-особому совпала с одной из важнейших составляющих концепции «Синтаксиса» - со знаменитой идеей Андрея Синявского: стиль - категория, связанная с глубинными аспектами мировосприятия теснее, нежели идеология, и, соответственно, стилистические разногласия нередко бывают значительно важнее политических.

Закономерный и обоснованный характер носит итоговый тезис копелевской статьи: позиция Максимова-публициста - это «лишь вывернутая наизнанку сталинская идеология нетерпимости. Мертвые хватают живых. Но мы хотим верить, что жизнь преодолеет» (с. 160).

По сути дела, здесь, в концовке, идет речь о недостаточности и бесперспективности самой по себе формальной перемены идейных позиций (с советской - на антисоветскую, с коммунистической - на антикоммунистическую и т. д.) при условии, если остается незыблемой общая установка на нетерпимость. Любые изменения взглядов при таком раскладе сводятся к подобию вращения внутри одного и того же замкнутого круга.

Каким путем можно этот круг разомкнуть? В чем конкретно может состоять альтернатива любым непримиримым и догматическим поветриям?

Прямого ответа на эти вопросы в копелевском тексте не содержится, но ответ косвенный явно просматривается в еще одном, ранее нами не упоминавшемся разделе статьи.

Раздел этот - эпиграф. Неожиданность его состоит в том, что если обычно эпиграф носит подчиненный характер по отношению к основному тексту, то здесь он в содержательно-смысловом отношении почти равноправен с авторским материалом статьи. Что же представляет собой содержимое этого раздела?

Одной из сильных сторон Копелева как писателя было умение выразительно воспроизводить стилистику разговорной речи различных людей во всей ее лексической самобытности, во всей неповторимости ее фразеологического и интонационного строя. Именно таким способом, к примеру, рисует Лев Зиновьевич в своей автобиографической трилогии образы многих из тех, с кем его сводила судьба в разные годы жизни.

Точно так же и эпиграф к статье для «Синтаксиса» Копелев составил из устных отзывов четырех интеллигентных москвичей на выход «Саги». Содержание приведенных высказываний вроде бы разное. В то же время все они - будь то недоуменные реплики почитателей максимовской прозы 1960-х годов, изумленных скандальным уровнем выступления, до которого опустился солидный писатель; или возмущенный возглас участника правозащитной группы, обеспокоенного, судя по всему, уроном, который может нанести «Сага» мировой репутации диссидентского движения, - носят чрезвычайно непосредственный, искренний характер. Они подобны звучащим живым голосам; и, судя по всему, это голоса людей по-настоящему независимых, неангажированных. Их внутреннюю свободу и противопоставляет Лев Зиновьевич предвзятости любых пропагандистских нормативов. Чувствуется, что надежды свои Копелев возлагал в первую очередь на таких людей, способных пропускать через себя: то есть способных к самостоятельному и глубокому осознанию самых непростых общественных ситуаций, идеологических коллизий.

На этом мы могли бы поставить точку, если бы не один существенный вопрос: какое отношение имеют темы, затронутые нами, к обстоятельствам сегодняшнего дня?

Да, действительно, целый ряд конкретных аспектов достаточно давнего спора вроде бы остался в прошлом. Ни автора «Саги», ни его оппонентов, выступивших на страницах «Синтаксиса», давно уже, к сожалению, нет в живых. Учтем также, что в последние годы жизни Максимов пересмотрел некоторые из своих идейных установок. Более того, поставил свою подпись рядом с именами былых недругов Андрея Синявского и Петра Егидеса под коллективным текстом, дававшим оценку событиям октября 1993-го года и существенно отличавшимся по своей направленности от «Саги о носорогах». Интересным и показательным представляется, кстати говоря, что процитирована в этом документе и реплика... одного из участников публикации «Синтаксиса», Бориса Шрагина, с горькой иронией парировавшего экстремистские призывы перевешать всех советских коммунистов: «А вас не смущает, что их 16 миллионов?»[1]

Дело, однако, не только (и даже - не столько) в конкретных аспектах рассмотренного нами исторического сюжета, в судьбах тех или иных конкретных личностей. Гораздо существеннее другое: и мировоззренческие, и интонационные тенденции, заявленные в «Саге», нашли свое продолжение в дальнейших эмигрантско-диссидентских полемиках, в бурных «перестроечных» дискуссиях рубежа 1980-1990-х годов.

Думается, что суть рассмотренного конфликта и поныне не утратила своей актуальности. В ситуации, когда сознание мыслящей части современного российского общества все основательнее, все неуклоннее уходит от оглядки на идеологические нормативы, предлагаемые нынешней властью, и ищет альтернативные точки опоры, опыт публицистических полемик рубежа 1970-1980-х годов может оказаться весьма востребованным. Переломный, кризисный характер тогдашней общественной атмосферы во многом сопоставим со спецификой нашего времени. Соблазн исступленного мировоззренческого радикализма в такие переходные эпохи весьма велик.

Есть, однако, основания надеяться на то, что не иссяк в современном российском социуме и иной дух, и иная тяга: тяга к восприятию и постижению насущных проблем времени во всей их сложности, во всем их объеме; тяга к правде и терпимости (если вспомнить название программной публицистической книги все того же Льва Копелева). Именно ориентация на такие принципы может быть залогом подлинной продуктивности серьезных общественных дискуссий.

 

г. Киев

 

 

 

 

 

С Н О С К И

[1] Цит. по: Независимая газета. 1993. 16 октября.

 

Версия для печати