Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2011, 4

О забытой недотыкомке

Как писать историю русской литературы

Елена ПОГОРЕЛАЯ

О ЗАБЫТОЙ НЕДОТЫКОМКЕ

Двухтомник “Литературная матрица”, выпущенный издательством “Лимбус-Пресс” на излете 2010 года, представляет собой постмодернистское решение давнего и болезненного вопроса о будущем школьной литературы.

В том, что именно высокое стремление раз и навсегда решить этот поистине “проклятый” для школьников и учителей “нулевого” десятилетия вопрос двигало издательским коллективом - В. Левенталем, С. Друговейко-Должанской и П. Крусановым, - сомнений не возникает: на первых же страницах первого тома, в редакторском “Предисловии”, звучат призывы забыть о традиционных критериях “пользы” классической русской литературы и, “теряя покой”, упоенно пуститься на поиски “аккумулированного” упомянутой классикой бытийного смысла. Поводырями на этом пути, обещают нам составители, станут авторы “Матрицы” - писатели и поэты, которые, будучи якобы “незнакомыми с литературоведческими трудами” (а вот это уже лукавство! Не поверю, что найдется хотя бы один “профессиональный” прозаик или поэт, не потрудившийся ознакомиться с “литературоведческими” трудами М. Бахтина, Ю. Тынянова, М. Гаспарова, да что там - И. Анненского, М. Цветаевой, И. Бродского... стоит ли продолжать?) и выступая в роли “просто читателей”, научат школьника если не истории русской словесности, то уж, по крайней мере, “настоящему чтению, чтению всерьез”. “Консервативные” учителя при этих словах должны в ужасе отшатнуться, приговорив крамольную книгу к немедленному сожжению, свободолюбивые либеральные педагоги - вздохнуть с облегчением: наконец-то в школьную программу по литературе, скорчившуюся в прокрустовом ложе ЕГЭ и ГИА, возвращается творческое начало! итак, где же он - справочник по “программе для активации человеческого в человеке”, сказочное пособие, предлагающее старшеклассникам тайный код доступа к онтологическим знаниям, заключенным в русских классических текстах - от Грибоедова до Солженицына?.. Увы, справившись с мимолетной прихлынувшей эйфорией и ознакомившись с книгой, приходится констатировать: в этом качестве “Литературная матрица” - столь же увлекательный, сколь - одновременно - чрезвычайно неудачный проект.

Неудачный - прежде всего потому, что дурную службу авторам (среди которых - О. Славникова, М. Шишкин, Р. Сенчин, А. Терехов, А. Кабаков и другие) сослужили образчики биографической серии ЖЗЛ - именно на эту событийную, исторически-комментированную структуру ориентировались пишущие о Чернышевском, Лескове, Набокове, Бабеле... - меж тем как собственно изложение писательской биографии составляет лишь малую часть учебной работы, причем - наиболее легкую как для преподавателя, так и для ученика. Трудности начинаются позже, едва только дело касается текста. Но до текста у авторов “Матрицы”, как правило, даже в самых блестящих статьях (М. Степановой о Цветаевой, М. Кантора о Булгакове и Маяковском, А. Рубанова о Шаламове и др.) разговор не доходит: в лучшем случае нам предлагается своеобразный поэтико-мировоззренческий концентрат на основе сколлажированных произведений “героя”, в худшем - набор непроверенных сплетен и слухов, в избытке сопровождающих любую писательскую биографию. Предложение поразмышлять над тем, убили или не убили гебисты поэта Есенина (эссе Г. Садулаева “Словом по сердцу” - название-то какое!) и успел ли Дантес примерить кольчугу перед дуэлью с поэтом Пушкиным (Л. Петрушевская, “О Пушкине”) - из их числа.

Пожалуй, наибольшее количество разногласий вызвала именно эта статья Петрушевской, написанная как будто бы специально затем, чтобы спровоцировать публику на мгновенное раздражение. Провокация удалась: главка “О Пушкине”, где “автор подробно пересказывает старые сплетни и литературные анекдоты <...> смакует пикантные истории про Петра Ланского, Николая I и Наталью Николаевну, сплетничает об интригах одной светской дамы, которую почему-то обозначает загадочной литерой “И”. Последнее рационально не объяснить. Оснований скрывать имя Идалии Полетики не больше, чем скрывать имя Ганского...”[1], - так вот, эта самая главка быстро заработала статус худшей в издании и предопределила скептическое к нему отношение - тогда как, на мой взгляд, “вина” Петрушевской лишь в том, что она - чутьем опытного профессионального литератора - безошибочно уловила издательскую тенденцию к периферийности разговора о тексте - и, уловив, доиграла ее до абсурда, приведя в финале в пример музыкальности (!) Пушкина фальшивые строки из “Бесов”, переиначив известнейшее (и единственное из рассмотренных ею в статье) пушкинское стихотворение на собственный лад. Ни “лучший редактор Петербурга Светлана Друговейко-Должанская”[2], по заверению Левенталя не пропустившая в книге ни единого слова, ни критики Петрушевской, рьяно заступающиеся за поруганную честь Пушкина, не обратили никакого внимания на эту “текстовую” деталь.

Петрушевская выиграла.

Впрочем, литературный скандал вокруг имени Пушкина не отвлек наиболее внимательных рецензентов от тех по-настоящему сильных высказываний, коими держится яркий двухтомник. “Сколько бы ни было тут слабых текстов, один рубановский, про Шаламова, оправдывает всю затею”[3], - замечает Л. Данилкин. Хладнокровно развенчивающий “либеральные благоглупости” Петрушевской С. Беляков внимательно вчитывается в эссе Шаргунова “Космическая карета, или один день панка”, находя, что “свойственные раннему Шаргунову энергия, блеск и легкость теперь дополняются эрудицией, интеллектом и, что совершенно невероятно для прежнего Шаргунова, основательностью”[4] (кстати говоря, шаргуновская “Космическая карета...” - одна из немногих статей, где автору удалось подтвердить свою парадоксальную гипотезу, обратившись непосредственно к тексту и углядев в “колючих и головокружительных” репликах Чацкого не только связь с “идеалами русской вольницы”, но и сближение с сартровской философией социума, и “стерильность” души этого “представителя золотой молодежи”, рвущего на груди “рубаху от Gucci” и не имеющего ни малейшего представления о возможном устройстве человеческого общежития). В. Топоров, пишущий про “Матрицу” чаще и увлеченнее остальных, склоняется в пользу “Тайны золотого ключика” Терехова; и действительно, тереховская “речь про Солжа”, отпугивающая поначалу нарочито сниженным, “молодежным”, жаргоном, мало-помалу захватывает страстной своей напряженностью, из рядовой заключительной части двухтомника оборачиваясь поминальной молитвой по исчезающей русской литературе, чей “уровень правды” вдруг оказался не нужен “чужой и огромной России”, - той, что в самом начале “лихих 90-х”, “извиваясь и вздрагивая, ползла мимо, не открывая шторок на фонарь безымянной будки, под которой махал о чем-то флажком забытый учитель физики из Рязани. Его не взяли - и он не поехал...” (т. 2, с. 757).

Там, где прошлое поверяется современностью, а классический текст прочитывается авторами “Матрицы” как объяснение текущего дня, часто - как предисловие к новому времени, статьи удаются. В этом смысле особенно повезло так называемым “второстепенным” писателям и поэтам: остроумно и весело пишет о сентиментальных степных колокольчиках “второразрядного” Алексея Константиновича Толстого покойный Д. Горчев, счищая с его поэзии и исторической прозы налет необязательности, сопутствующий в наших школах “внеклассному чтению”; блистательно эссе А. Евдокимова о непонятом и, как правило, зевотную скуку у учеников вызывающем Салтыкове-Щедрине, засунутом советским литературоведением в “жалкую нишу” сатирика-обличителя царских порядков и “на этом основании фактически отправленным в архив” в 90-е годы - теми, кто “Историю одного города” трактовал в духе “растянутого историко-политического анекдота” (т. 1, с. 397), а салтыковские сказки - как торжество народного оптимизма над мрачной имперской действительностью. Однако “о каком оптимизме можно говорить по отношению к вещи, заканчивающейся фразой: “История прекратила течение свое...”? Какой вообще оптимизм, какая надежда на народное пробуждение (приписываемая Щедрину) - почитайте хоть сказку “Коняга”! Какая вера в социальную справедливость - почитайте сказку “Соседи”!” (т. 1, с. 399-400). Пожалуй, так о Салтыкове-Щедрине со школьниками еще не говорили, и так: “В одном из центральных эпизодов романа автора заботит только то, чтобы деловые планы его главной героини не приняли за рассуждение помешанной...” (т. 1, с. 344) - не говорили о Чернышевском. А. Евдокимов и С. Болмат возвращают их запыленные, порванные тома в обиход, в движущуюся культурную жизнь XIX столетия, напоминая внимательному читателю, что не предусмотренная школьной программой семейная хроника “Господа Головлевы” “размахом и символичностью” вполне совместима с “семейными хрониками” Достоевского, а “зубодробительно скучный” роман Чернышевского спровоцировал в свое время не только молодой революционно-демократический культ Николая Гавриловича, но и целую серию романов-полемик, среди которых числится, между прочим, классическое “Преступление и наказание”... Предположу, наконец, что и Некрасова до М. Кучерской мало кто из составителей учебных пособий расценивал как наследника традиций средневекового карнавала, певца исковерканной, перелицованной петербургской действительности, верного рыцаря смерти - “белой невесты”, в разных обличиях являющейся его городским и крестьянским героям. Не знаю уж, какую “скуку” сумел обнаружить здесь Топоров[5]; на самом-то деле, “некрасовская” статья Кучерской - лучший пример живого, ироничного, предметного и запальчивого суждения, на глазах у изумленной публики расшатывающего постамент сумрачного народника, демократа, поэта-заступника. Тем не менее, нужно заметить, с Некрасовым все не так просто: не только потому, что ему в числе Маяковского и Цветаевой посчастливилось стать героем целых двух очерков (с моей точки зрения, это скорее минус, чем плюс), но и - главным образом - потому, что с поэзией в “Литературной матрице” дело обстоит куда хуже, нежели с прозой.

Оговорив себе право частного мнения и частного же несогласия с явственно выраженной концепцией издателя Левенталя, предположу: насколько - в целом - повезло в “факультативном” двухтомнике русской классической прозе (наряду с перечисленными статьями очень удачными оказались увлекательный театрально-психологический экскурс в мир драматурга Островского Т. Москвиной, лирический очерк бунинской “поэтической прозы” А. Кабакова, подробный и точный рассказ Р. Сенчина о полузабытом сегодня не только школьниками, но и учителями Леониде Андрееве, трезвый и симпатический взгляд витального Д. Быкова на горьковский противоречивый, неровный литературно-биографический путь...), настолько хуже (за вычетом двух или трех исключений) сложилась судьба у поэзии. Вероятно, все дело опять-таки в изначальной издательской установке на отрицание литературоведческих практик и “формалистских” вопросов - о том, как же, собственно, сделана та или иная поэтическая строка; но если прозаический текст еще можно (хотя и весьма нежелательно) свести к комплекту растолкованных грамотным комментатором историко-литературных констант, персонажных характеристик, идеологем, то разговор о стихах в этом духе никак продолжаться не может - самодовлеющая стихия живой поэтической речи просто-напросто не позволяет читателю вычленить смысл из формы безболезненно и безущербно для этого самого смысла. В таком случае естественно, что одной очевидной “прозаической” неудаче (бог знает, что побудило издателя открыть второй том “чеховским” материалом А. Драгомощенко - обессмысливая Чехова, автор статьи обессмысливает заодно и идею “учебника” как такового) в “поэтической” части двухтомника сопутствует каждое третье эссе.

Г. Садулаев с расхристанной полудневниковой “статьей” о Есенине - раз; С. Бодрунова с девичьим рукоделием, куда словно по недомыслию впутано имя Ахматовой, - два; В. Тучков, упоенно и несколько привирая рассказывающий о скандальных поэтических “гастролях” молодых футуристов и уверяющий, что “от пересказа в прозе” ряд сочинений Маяковского ровно ничего не теряет, - три; К. Букша с поверхностным до безответственности выступлением о Пастернаке - четыре... На заднем плане маячат вялые высказывания А. Левкина о поэзии Фета, А. Мелихова - о Некрасове (стоило ли публиковать подобную безжизненную альтернативу Кучерской? Впрочем, мелиховское сообщение о Шолохове - за вычетом детского восприятия “Поднятой целины” - тоже производит довольно случайное впечатление) и Е. Мякишев с недоконченным жизнеописанием Заболоцкого под ультимативным заголовком “DJ Заболоцкий” (имеется в виду почему-то приписанный обэриутам свежеиспеченный прием коллажирования - создания новой, самобытной музыки из “чужих произведений, чужих нот и находок”), - довольно живо, однако, обрисовавший опять-таки “заболоцкий” биографический срез, чем и заслужил свой “зачот” от читателей-школьников[6]. Отнести ли к заведомым неудачам “Кристалл поэзии” двадцатипятилетней А. Горбуновой - о Мандельштаме? Не знаю. С одной стороны, эта стилистически разнородная вязь, то плетущаяся в колее литературоведческого пособия (“Для Мандельштама были крайне важны звуковая и ритмическая стороны стиха...” - интересно, для кого в Серебряном веке эти стороны не были ключевыми?), то вдруг сбивающаяся на стиль Гришковца (“Все, что Мандельштам делал, он делал искренне, хотя при этом он мог со всею искренностью делать противоречащие друг другу вещи...”), да еще и изрядно подпорченная навязчивыми редакторскими примечаниями[7], оставляет скорее тяжелое впечатление; с другой - Горбунова, как ни крути, одна из немногих, кто не ограничивает свое выступление пересказом общедоступной биографии, но - пусть и неуклюжей, неверною поступью - движется в сторону мандельштамовских текстов. Тут, правда, юного автора, отнесшегося к задаче написания статьи для учебника по-настоящему основательно, подстерегает другая опасность: как только она отходит от общепринятых мнений и высказывает свое, звучит это личное мнение столь же сомнительно, сколь и безапелляционно. Чем вызвано, например, утверждение, что вымученная “Ода Сталину” 1937 года (которую, по свидетельству Н. Мандельштам, поэт “написал с веревкой на шее”) - грамматически исковерканные, проштампованные изнутри советской стилистикой нервные строки, позволяющие услышать, как из-под ворочаемых глыб одического слога задыхается подлинный Мандельштам, - “много сильнее” афористичной антисталинской эпиграммы? Однако недоуменное послевкусие от статьи Горбуновой - пустяки по сравнению со следующей статьей под названием “Судить можно только по праву любви”, каковое название - видимо, сомневаясь в понятливости читателя, - автор главы об Ахматовой С. Бодрунова повторяет и повторяет на протяжении всех двадцати страниц текста. Очевидно, именно “право любви” извиняет и повсеместное “ячество” критика (редкое предложение обходится без выточенных по лекалу школьного сочинения зачинов: “меня смущают...”, “мне кажется...”, “это напоминает мне...”, “для меня нет точнее...” и проч. - этот ряд примеров взят с одного разворота), и финальный “пуант”, непонятно зачем сохраненный редактором, - статья об Ахматовой завершается стихотворением собственного бодруновского производства. “Бедная, бедная вы подахматовка”, - мог бы прокомментировать, окажись он среди редакторов, Н. Гумилев - однако на разговор об акмеистической деятельности Гумилева не то что в статье Бодруновой (которая обошлась тривиальной и бессмысленной репликой: “проза жизни расставила <...> гениев по местам” - т. 2, с. 405), но и в целом томе не нашлось подходящего места.

Не понимая этого причудливого составительского “пробела”, я не понимаю и смысла уже упомянутой “двойственности” трех ключевых посвященных поэтам статей. Зачем, к примеру, к безукоризненно внимательному и корректному (увы - опять же, сугубо биографическому) сообщению М. Степановой о Цветаевой понадобилось присовокупить цветаевский портрет, выполненный размашистой кистью Д. Воденникова? Добавил ли он что-нибудь к профилю, вычерченному Степановой? Пересказал историю открывшей ему Цветаеву соседки-художницы (или скульпторши: веет уже не учебником - “Искренне вашим Шуриком” веет). Стихи процитировал - правда, лишь для того, чтобы на их основании упрекнуть Цветаеву в “разрешенном себе” эгоизме и эгострастии, - Цветаеву, в годы эмиграции, между прочим, тащившую на себе всю семью, включая непригодного к какой-либо обычной работе мужа Сергея Эфрона, за которым поехала в 1939 году на верную смерть (“как собака”) и в чью защиту писала отчаянные, невозможные письма Лаврентию Берия. Эгоизм, многократно декларированный в юношеских (!) стихах, развенчивается самоотверженностью (на грани безумия) в последние годы, но об этом у Воденникова - ни слова. Зато пара страниц посвящена мечтательной гипотезе о возможности “третьей Цветаевой” - выжившей после Второй мировой, вернувшейся “в олимпийское эгоистическое всеприятие”, достигшей просветленной старости и предстающей перед восхищенными читателями “этаким Гете в юбке” (т. 2, с. 359). Позвольте, какая там просветленная старость, откуда - после расстрела-то мужа, после гибели сына, с бесконечными передачами дочери, мыкающейся по лагерям? Что можно понять о характере Цветаевой, вникая в это пошловатое рассуждение о гипотетическом “третьем”, послевоенном, периоде ее творчества? Что запомнит старшеклассник, справившийся с воденниковским эссе, - “зацикленную на себе”, “мстящую за неудачно сказанное слово” женщину средних лет, обладающую “гипертрофированным” своеволием и “гипертрофированной” же сексуальностью?..

Странностей и пошлостей в “поэтической” части “матрицы” с каждой страницей становится больше и больше. К их числу относятся и садулаевские болезненные рассуждения о многократных изменах возлюбленных, от которых страдал целомудренный нежный Есенин, и приведенный К. Букшей ряд “поэтов веселого нрава” (т. 2, с. 420), куда наряду с Дмитрием Быковым (тут не поспоришь!) вдруг затесались “ранний Бродский” (да, с брызжущей кровью “Холмов”, с призраком, покинувшим истертую голую комнату, с болью, которая “учит не смерти, но жизни”, с многочисленными его эпитафиями - что вы хотите, веселый же нрав!) и сам герой ее мини-исследования - Пастернак, в чьих стихах - ранних ли, поздних - столько плача, что хватило бы на десяток поэтов. Предельная острота ощущения жизни, захлебывающееся ее всеприятие, уверенность в мудрости Творца, “слезы счастья” - да, но “веселый нрав”? После такого пассажа уже не удивляют претензии Букши к “запинающемуся” пастернаковскому стихотворению “Все снег да снег...”, которое она скрупулезно изучает на предмет усложненностей и нелепостей. Как видно, более всего исследовательницу не устраивают “бесконечные “б” и “бы””; “ну кто заставлял использовать условное наклонение?!” (т. 2, с. 419) - в сердцах восклицает она, в этот момент забывая не только о фирменной пастернаковской разговорности, призванной передавать и сомнения, и неуверенность, и, совершенно верно, эмоциональные и речевые запинки (ср., к примеру, с монологом Джульетты из пастернаковского перевода Шекспира: “Мое лицо скрывает темнота, / А то б я, знаешь, со стыда сгорела, / Что ты узнал так много обо мне. / Хотела б я восстановить приличья...”), но и о том, что, в сущности, перед нами - стихотворение о несбывшейся любви, о невозможности всех этих трогательных “телячьих нежностей”, которые так необходимы влюбленному человеку. Безусловно, констатировать “почти пародийную” сложность раннего Пастернака со всеми его “четвертыми строками” много проще, нежели попытаться понять - и, самое главное, - объяснить школьникам, почему одна метафора тянет за собою другую и почему именно такой порядок метафор и именно такая - сбивчивая, исступленная - речь сделали Пастернака великим лириком нелирического его времени. Беда, однако, в том, что якобы искренняя и непосредственная интонация самой Букши как бы заранее оправдывает ее в глазах читателей, заставляет довериться автору, походя минующему “трудные места” пастернаковского пространства и за руку ведущему к “Стихотворениям Юрия Живаго” - образчикам, как известно, пресловутой “неслыханной простоты”, - недаром умная и проницательная М. Вишневецкая в частной беседе восхитилась вдруг “точностью интонации” этой статьи. Но, как мне кажется, непримиримая позиция Н. Ивановой (между прочим, подловившей Букшу на довольно серьезных фактических подтасовках[8]) выглядит в этом случае более точной...

Попробуем же, однако, суммировать сказанное и найти для “Литературной матрицы” место на полке среди пособий, выпущенных издательством “Просвещение”, книг серии “Перечитывая классику”, многочисленных справочников по подготовке к ЕГЭ и прочих учебных изданий.

Каким образом можно использовать “Матрицу” в школьной программе?

Во-первых, в качестве пособия по современному прочтению классики - точнее, по моделированию ситуаций, которые могли бы приблизить классический текст к повседневности, проясняя школьникам как характер литературных героев, так и актуальность событий, происходящих здесь и сейчас и во все времена. В данном случае незаменимым становится “грибоедовское” эссе Шаргунова, сближающее “комедию нравов” с котирующейся среди школьников зарубежной литературой, а образы русского поколения “новых людей” - с представителями “золотой молодежи”, втихую диссидентствующими в университетах, влюбленными, расстающимися, ищущими пути в современной действительности; хорошо также эссе С. Болмата, предлагающее увидеть деятельность приверженцев “натуральной школы” - и, в том числе, Чернышевского - на фоне исторических преобразований огромной России, демонстрируя всю трагедию однобокого, утилитарного “отношения искусства к действительности”, сводящего на нет любые попытки воинствующих реалистов преобразовать бытие. Без этой исторической подкладки вряд ли возможно сегодня прочесть Чернышевского - прочесть и понять, почему этот барочный, уродливый, фантасмагорический роман сделался в свое время настольной книгой - мечтой и кошмаром - целого поколения русской интеллигенции.

Во-вторых, в качестве “живительного порошка” для тех текстов и авторов, которые скучны, непонятны или чужды среднестатистическому старшекласснику: эссе М. Кучерской о Некрасове, С. Носова о Достоевском, А. Евдокимова о Салтыкове-Щедрине и, пожалуй, М. Кантора о Маяковском не только позволяют увидеть “героя” другими - осмысленными - глазами, но и заинтересоваться логикой жизни этих писателей, в свою очередь представляющей собой некую матрицу логики времени. А уж историко-политические вопросы современных старшеклассников, растущих на опытном поле “демократических” нулевых, занимают куда больше “просто-поэтики”.

В-третьих - в качестве внеклассного биографического материала, предложенного тем из учеников, кто еще на уроках заинтересовался поэзией Цветаевой или Блока, прозой Шаламова, драматургией Островского, творчеством Л. Андреева, стилем Набокова, судьбой Солженицына и т. д. Таким старшеклассникам со спокойной совестью можно рекомендовать сообщения М. Степановой и В. Емелина, чистую и гневную статью А. Рубанова, добрую и ироничную - Т. Москвиной; выступления Р. Сенчина, О. Славниковой и - с некоторыми оговорками, впрочем, - А. Терехова; взрывная сила этого напряженного, ернического эссе такова, что даже С. Беляков в непримиримой недавней рецензии[9] упрекнул составителей в подчеркнутой “нелюбви” к Солженицыну, а Терехова - в том, что своей финальной работой он “загубил” весь двухтомник. Не воспринимая тереховские слова о конце “руслита” так же прямолинейно, как Беляков, все же допущу, что статья его призвана не столько заканчивать общий курс школьной литературы, сколько открывать новый - альтернативный - “спецсеминар” для интересующихся современной словесностью и желающих говорить о литературе, которая, тем не менее, продолжает существовать вопреки пресловутой “утрате логоцентризма”.

Ни в коем случае не предназначена “Литературная матрица” для изучения - или даже для чтения - русской поэзии; читать стихи наши авторы не научены, да и любительский выбор издателя, оправданный в некоторых других случаях, не мог пойти книге на пользу. В самом деле: если Левенталь рассчитывал прежде всего на скандал, необходимый, чтобы обеспечить “Матрице” приемлемые продажи, то для скандала вполне хватило бы одной Петрушевской - фамилии Бодруновой, Горбуновой и Садулаева шума не делают, лишь выдают очевидный дилетантизм составителей в “поэтической” сфере. В конечном итоге, именно этот дилетантизм и определил своеобразный постмодернистский акцент новоявленного учебника - для данного рода литературы, как известно, “ни одна блоха не плоха: все черненькие, все прыгают...”. Признаться, черненьких блох вместе с серыми недотыкомками мне нисколько не жаль; жаль талантливых авторов, чьи статьи при удачном раскладе могли бы войти в программу внеклассного чтения по русской литературе - и, может быть, потеснить на “классических” полках иные учебники.

 

 

 

 

С Н О С К И

Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. В 2 тт. М.: Изд. К. Тублина; Лимбус-Пресс, 2010. 1246 с. 3000 экз. В дальнейшем цитаты приводятся по этому изданию. - Е. П.

[1] Беляков С. Плоды Просвещения // Частный корреспондент. 2010. 3 ноября.

[2] Левенталь В. Лит-ра по-петрушевски // Соль. 2010. 18 октября.

[3] Данилкин Л. Прекрасный дилетантизм // Афиша. 2010. 8 ноября.

[4] Беляков С. Плоды Просвещения.

[5] См.: Топоров В. Краткий путеводитель по “Литературной матрице” // Фонтанка.ру. 2010. 30 октября.

[6] “Мякишев рассказывает жизнь Заболоцкого живо, горячо и фигурально, используя массу аналогий, приводя отрывки из воспоминаний сына поэта, стихотворения Заболоцкого, его манифест, завещание...” (Терехова А. Что хотел сказать автор? // Прочтение. 2011. 17 января).

[7] Примечания редактора, призванные напомнить о том, что предполагаемая аудитория книги - ученики-старшеклассники, к сожалению, - еще одна очевидная неудача проекта. Разговор, и так порой чересчур насыщенный даже для подготовленного читателя, то и дело отягощается необязательными подробностями, ссылками, произвольно надерганными из “перекрестных” источников: то же эссе Горбуновой сопровождают дотошные выдержки не только из статей Мандельштама, но и из “Диалогов” Платона, из Библии, из Шекспира, из философского словаря... “Поэма “Автобус” имеет автобиографический характер еще и в том смысле, что в ней передано душевное состояние автора” - данное примечание к воденниковской статье о Цветаевой кажется анекдотом, причем очень скверным; а как быть с нелепо услужливыми расшифровками якобы непонятных аллюзий и терминов - замечу к тому же, расшифровками выборочными: почему редактор дает пояснение, к примеру, к “Паганелю от поэзии”, но несколько раз проходит мимо “слова как пучка смыслов” - ключевой для Мандельштама идеи, изложенной в “Разговоре о Данте”? В любом случае школьник, умеющий понять метафору “вегетарианские времена”, разберется и с “катакомбным коммунизмом”, - а тот, кому необходимо растолковывать мифологического Молоха, вряд ли самостоятельно справится с нечаянно встреченной по пути “недотыкомкой”. Кстати, недотыкомку как предводительницу и родоначальницу многочисленной нежити Серебряного века можно было бы и пояснить.

[8] См.: Иванова Н. Дуб. Цепь. Котученый // Знамя. 2011. № 1.

[9] Беляков С. Писатели и самоубийство // Новый мир. 2011. № 2.

Версия для печати