Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2011, 1

Штрихи к портрету Наума Яковлевича Берковского

Портретная галерея

 

Мина ПОЛЯНСКАЯ

ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ НАУМА ЯКОВЛЕВИЧА БЕРКОВСКОГО*

Очерк I

Нужен “красный Пинкертон”

Мой преподаватель Наум Яковлевич Берковский - литературовед, литературный и театральный критик, автор книг “Немецкий романтизм”, “Литература и театр”. Филолог-западник, он занимался и проблемами русской литературы. Берковский - автор книг “О русской литературе”, “О мировом значении русской литературы” и многих других трудов. Этот выдающийся мыслитель отличался особым индивидуальным стилем устной и письменной речи и создавал такие пластические образы, что говорили: уж не сам ли он “продуцент?”

Слово “продуцент” Берковский трактовал по-своему буквально, имея в виду издающих не окололитературную “продукцию”, то есть литературную критику и прочие работы о литературе, а непосредственных создателей художественных текстов - писателей и поэтов. Например, он говорил: “К раннему кругу немецких романтиков Йенской школы тяготели люди разных занятий и призваний - искусствоведы, публицисты, литературные критики. Среди них был один “продуцент” - поэт Людвиг Тик. Он никогда не отступал в сторону филологии или критики и создавал драмы, стихотворения, новеллы”. После смерти Берковского в 1972 году мы узнали, что сам он “отступал” в сторону: писал стихи.

Берковский преподавал у нас зарубежную литературу первой половины XIX века, включающую, как всем известно, большое количество объемных романов, которые нам, бедным студентам, следовало прочитать. Преподаватель чувствовал себя лично оскорбленным, когда догадывался, что студент рассуждает о “памятнике” (так он величал художественное произведение), не прочитав его. Для него такая ложь являлась литературным преступлением. Однажды профессор выгнал “декольтированную” специально для экзамена студентку, весьма бестактно бросив ей вслед зачетку; при этом он стучал тростью и кричал: “Она не читала памятника, она не читала памятника!” Меня же на государственном экзамене он допросил исключительно по содержаниям текстов двух “памятников” - романов “Красное и черное” и “Пармская обитель”. Профессор волновался, когда спросил меня, как звали главных героев “Пармской обители” - я была преданной студенткой и в течение двух лет не пропустила ни одной лекции и семинара, и было бы обидно, если бы вдруг оказалось, что я не прочитала романа. Я и в самом деле чуть было не опозорилась, поскольку имя запомнила, но забыла, кем был граф Моска. “Какой пост занимал граф Моска?” - спросил преподаватель.

“Граф Моска, - ответила я с пафосом, - занимал очень высокий пост!” И тогда Берковский с трудом привстал со стула (он был очень болен), опершись на трость, и проговорил: “Министр! Министр!” Я поспешно повторила: “Министр! Конечно, министр!” Между тем то была наша последняя встреча - больше я с ним никогда не разговаривала. С этим словом “министр” мы и расстались навсегда. Помню, что после экзамена я со стыдом рассматривала в коридоре свои пять баллов в зачетке - я не изложила любимому преподавателю ни одной из его концепций, которыми, казалось, была переполнена моя голова. В особенности же было обидно, что не удалось “размахнуться таким Хлестаковым”, как сказал о себе Гоголь, и изложить профессору его собственную, единственную в своем роде трактовку названия “Красное и черное”, от которой я была в восторге. Однако же он почему-то знал, что я хорошо усвоила то, чему он нас учил. Говорил же Козинцев, что Берковский умел распознавать в толпе друга.

Берковский был приятелем Ахматовой, а также еще и дачным соседом в Комарове в период легендарной “комаровской” четверки, “волшебного хора” мальчиков-поэтов, выросших под ее опекой (Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев). Нам, студентам филологического факультета ЛГПИ им. Герцена, было известно, что Ахматова и Берковский приходили друг к другу в гости запросто, как говорили, в домашних тапках (почему-то запомнилась именно эта деталь, характеризующая неофициальность отношений), и непрестанно беседовали, разумеется, на литературные и театральные темы. Эти встречи были нам недоступны. Можно себе только представить, какое интеллектуальное пиршество составляли их диалоги.

Однако по большому счету нам тоже фортуна улыбнулась. Мы посещали Берковского в его квартире на Коломенской, где он ожидал нас с холодильником, набитым до отказа мороженым, поскольку, что еще может любить студент, кроме этого, тем более что мороженое любил и Берковский? Сидели допоздна, слушая уникального импровизатора. Сумерки сгущались, городской транспорт прекращал свое движение, но мы этого не страшились, поскольку преподаватель снабжал нас деньгами на такси. При этом заблаговременно успокаивал: “Дам на такси, дам на такси”.

В диалогах Соломона Волкова с Иосифом Бродским (“Диалоги с Иосифом Бродским”) Бродский сказал, что Берковский не понравился ему и что он категорически отказался слушать его устные импровизации. Поэт, собственно, не скрывал своего предубеждения: “В кругах ленинградской интеллигенции говорили: Берковский, Берковский. И у меня уже с порога было некоторое предубеждение: знаете, когда про кого-то очень долго говорят”. Бродский, к слову сказать, образно описал внешность Берковского, которая, на мой взгляд, соответствовала действительности: “Это был человек небольшого роста, с седыми волосами, склада апоплексического”.

Разумеется, поэт не обязан любить литературоведа и внимать его суждениям о Кафке, актрисе Анне Маньяни или спектакле Товстоногова “Идиот”. Тем не менее предлагаю читателю мой комментарий к высказыванию Бродского, который может показаться любопытным, поскольку доказывает, как важен личный фактор в любом деле, ибо, как верно отметил один мыслитель, “никто не знает целого. Всякая версия состоит из оторванного клочка”.

Дело в том, что Анна Андреевна показала ранние стихи Бродского Берковскому, обладавшему, как говорили в литературных кругах, “биологическим чутьем”. И профессору (он нам о ранних стихах Бродского сообщил) они не понравились. (Ефиму Григорьевичу Эткинду, другому моему преподавателю, эти и другие стихи понравились настолько, что стали одной из причин драмы его судьбы. Эткинд был лишен гражданства и выдворен КГБ из страны по сфабрикованному “делу”, связанному с Солженицыным и Бродским, которым он помогал.) Бродский узнал о неприятии Берковским его первых поэтических опытов, что и отразилось в диалогах с Волковым.

Впоследствии мой преподаватель мнение свое о Бродском переосмыслил. Время от времени он менял свои суждения об авторах. Так, например, он обиделся (именно так - обиделся) на Хемингуэя, которого до этого страстно любил, из-за победоносной спортивной стрельбы по животным, изображенной с великим тщанием в “Зеленых холмах Африки”. Прослушав однажды импровизацию о “Сне в летнюю ночь”, мы попросили Берковского провести семинар по “Гамлету”, однако он вдруг отказался, заявив: “Гамлет у меня на замке. На замке”. В одном из писем М. Алпатову он писал:

“...Признаюсь, что поостыл я к Возрождению. Я тоже начинаю думать, как Дворжак, например, что в явлении этом было много исторически насильственного. Затем - доброты там не было, - а с годами все больше ценишь доброту - благоволение, милость к людям. Самое главное в Шекспире, что он иногда бывает добр (“Лир”)”.

* * *

В 2000 году по радиостанции “Свобода” прозвучал некий текст Бориса Парамонова о Берковском, якобы выступившим в бытность свою РАППовцем в 1936 году на ленинградском собрании писателей против романа Леонида Добычина “Город ЭН”, в результате чего писатель покончил с собой. (Статья Бориса Парамонова “Берковский и Добычин” была еще опубликована в “Звезде” (2000, № 10) и нынче, как я не без тревоги заметила, вовсю “гуляет” по Интернету.)

Вероятно, Парамонов занимался негативным фактом биографии нашего профессора не менее энергично, чем фактом интимных отношений Цветаевой с сыном. Исследователь творчества Цветаевой Ирма Кудрова, оскорбившись из-за очередного навета на Цветаеву, в данном случае из ряда вон выходящего (“причина гибели Цветаевой - инцест”), занялась проблемами самого Парамонова в литературе. Кудрова писала: “Еще с того дня, когда тот же Парамонов ошарашил всех измышлениями относительно извращенческих наклонностей бедного Антона Макаренко, а затем сообщил нам нечто из той же области о чувствах маркиза де Кюстина к русскому императору, - стало ясно, что мы имеем дело со случаем трудным”. Кудрова пришла к выводу, что проблема Парамонова - сексуальная. А я полагаю, что проблема литературного критика состоит в крайней для него необходимости найти в биографии автора нечто дурное и “важное” для литературного процесса (допустим, что все же не вернул Достоевский долг Тургеневу), а затем рассказать о “рыночной новостишке” (Кудрова) всему миру “с придыханием”, как выразился о “радиоречах” Парамонова Фридрих Горенштейн.

Кудрова писала мне: “В моей книге “Просторы МЦ” (2003) одну статью я посвятила “парамоновщине” - и чему это помогло?!”

Между тем, Парамонов в скандальном исследовании о Берковском так же, как и в беспощадном, жестоком оскорблении Цветаевой, не представил доказательств обвинения. И даже не сообщил доверчивым читателям-слушателям, что самоубийство Леонида Добычина - всего лишь предположение. Кидая нам всем жалкие кусочки информации с барского стола, возможно ли правду сказать? Только псевдоправду. Исчезновение Добычина - великая тайна и по сегодняшний день. Тело его не найдено. И не существует его могилы. Это прискорбное событие стало воистину легендарным в среде писателей.

Мне почему-то вспоминается еще одна история бесследного исчезновения человека, ставшая легендой в среде литераторов. Вспоминается настойчиво, несмотря на то, что произошла эта беспрецедентная история при других обстоятельствах, в другую эпоху и с тех пор - “распалась связь времен”. В 1910 году таинственно исчезла (предупредив, что исчезнет, - о самоубийстве не было речи) оккультистка Анна Рудольфовна Минцлова, друг многих литераторов (Максимилиана Волошина, Андрея Белого, Вячеслава Иванова). Минцлова как будто бы сообщила Андрею Белому, что едет в Петербург, села в поезд “Москва - Петербург”, но в Петербург не приехала... Исчезла ли она с “жизненного плана” на манер розенкрейцеров, посланцем которых себя называла? Или же на манер подвергавшегося реинкарнации Сен-Жермена? Андрей Белый, проводивший ее к поезду, сокрушался: “Единственный случай бесследного исчезновения человека, который я знаю, живет до сих пор неизживным вопросом ко мне: как возможно, чтобы имеющий столько друзей человек так бесследно исчез...”

Спустя четверть века, в эпоху злобную и лютую, когда человеческая жизнь ничего не стоила, в Москве, как свидетельствовал Булгаков, стали исчезать люди. Герои романа “Мастер и Маргарита” “выпали” из жизни людей самым мистическим образом. Однако исчезали люди и в так называемых “черных воронах”. Интересно, что и арестованным мистикам (антропософам, например), и так называемым реалистам вменяли политику. Сестра Марины Цветаевой Анастасия была “взята” 2 сентября 1937 года по делу розенкрейцеров-орионийцев (кто бы мог подумать?). Таким образом, все смешалось в семье народов.

Кинулся ли в отчаянии Добычин в реку Мойку, подле которой жил (Набережная Мойки, 68), - у Андрея Белого создан образ “волн Атлантического океана”, в недрах которого сгинула Минцлова, - или похищен был “черным вороном”? Гипотеза об этом последнем имеет полное право на существование, поскольку писатель был уже заклеймен страшным словом “формалист”, тем самым словом, которое ко времени пропажи Добычина превратилось в статью политического обвинения. Иль это все - не пушкинская метель, не мистика, не “трансцендентный” беспредел? Не случайно в романе “Мастер и Маргарита”, действие которого происходит также в Москве, понадобился автору Воланд со своей дьявольской свитой чуть ли не в качестве противника (!) необузданной злобной силы, разбушевавшейся без его ведома в столице Советского государства.

Между тем в процессе работы над этим очерком у меня возник вопрос, кажется не лишенный даже и здравого смысла, но не исключено, что риторический: посвятил ли свою жизнь кто-нибудь из литераторов, сердечных друзей писателя, тайному, опасному, пусть даже заведомо бесполезному, однако благородному поиску следов его исчезновения? Или же ограничились ВСЕ таинственным перешептыванием в коридорных лабиринтах университетов и прочих учреждений для литераторов, включая и Писательскую организацию? Иной раз, несмотря на шепот, можно было, вероятно, услышать восклицания, вроде таких: “Это Х виноват! Да нет же, Y!”. Точно так же литераторы в 60-х годах испуганно перешептывались в поисках других виновных в смерти Пастернака в связи с беспрецедентным шельмованием его на писательских собраниях в конце октября 1958 года. Я иной раз слышала эти дневные “шепота”, я - тому свидетель. В то же время Лидия Чуковская, не присутствовавшая на собраниях, покаялась за всех: “А предатели-то на самом деле - мы”.

Кстати, о “шепотах”. Однажды группа студентов, среди них и я, поджидала Берковского у двери кафедры зарубежной литературы, чтобы задать очередной “литературный” заковыристый вопрос. На этот раз одним из ожидавших (кажется, это был Володя Гитин) был задан вопрос, явно заранее продуманный и безопасный только на первый взгляд. Студент спросил Берковского о его мнении по поводу повести Меттера “Мухтар” (тогда только что вышел на экраны новый фильм “Ко мне, Мухтар!”). Меттера, между прочим, критики зачастую называли писателем “мелкотемья”, или же “милицейским” писателем. Берковский тут же, в коридоре, разразился страстной речью о талантливой повести, написанной яркой, необыкновенной личностью. Он еще заявил, что Израиль Моисеевич Меттер - бесстрашный рыцарь литературы.

“Многие полагают, - продолжал наш преподаватель, - что после оправдательной речи Зощенко (в связи с публичной его поркой Ждановым в 1946 году) в зале наступила полная тишина. Не было в зале полной тишины! Один-единственный человек аплодировал Зощенко в мертвой тишине зала. То был Израиль Моисеевич Меттер!”

Берковский при этом не понижал голоса, так что проходящие останавливались, невольно вслушиваясь в магические речи о некоей повести и ее авторе. К слову сказать, в 1966 году, к концу “оттепели”, в полный голос о ждановском собрании не принято было говорить. Так, например, книги создателя общества “Серапионовы братья” в Берлине на Таубенштрассе (в 1818 году) Э. Т. А. Гофмана, осужденного в 1946 году в Ленинграде в здании Смольного (!?) заодно с Ахматовой и Зощенко, были в 60-х годах не полностью возвращены читателям.

Прошло много лет, и вот однажды, в 1989 году, на одном из вечеров, посвященных памяти Ахматовой, я впервые увидела Меттера, который еще умудрился, подобно Эткинду, выступить на суде в защиту Иосифа Бродского (ничего себе - “милицейский” писатель!)

Довольно преклонного возраста, весьма скромный на вид человек с грустным, усталым лицом сидел в президиуме рядом с импозантным Никитой Алексеевичем Толстым (сыном писателя). Я тотчас написала Израилю Моисеевичу послание, в котором изложила все сказанное о нем Берковским в 1966 году, разумеется, не забыв сообщить, что Берковский назвал его бесстрашным рыцарем литературы. Писатель прочитал мою записку, после чего я приветственно махнула ему рукой, он мне - тоже. Весь остальной вечер Меттер улыбался грустно и задумчиво, как будто получил запоздалую награду. Мне показалось, что, приняв неожиданную весточку от давно ушедшего из жизни Берковского, он был озадачен, но как-то очень по-хорошему озадачен. Соединил ли писатель причинно хотя бы на мгновение два события: разгром ленинградских писателей в 1936-м и их же разгром в 1946 году - символы неисчислимых бедствий нашей литературы? Увы, что ему было известно и о чем он подумал, мне никогда не узнать...

Спустя три года, в 1992 году, Меттер получил в Италии премию имени президента Гринцане Кавура за лучшее произведение иностранного писателя. Берковский безошибочно, еще тогда, когда модно было говорить о “мелкотемье” Меттера, определил его талант по большому - “гамбургскому” - счету.

* * *

Однако полагаю, что для разгадки тайны исчезновения писателя Добычина нужен особенный детектив. Не католический священник патер Браун, не романтический Пуаро, не любитель опиума странный Холмс (все трое - гуманисты вне политики), а как минимум детектив масштаба “красного Пинкертона”, образ которого для пропаганды революционных идей в 20-х годах пытался ввести в советскую литературу Николай Бухарин. Кстати, несколько романов с “красным Пинкертоном” было создано, в том числе “Месс-Менд, или янки в Петрограде” М. Шагинян и “Трест Д. Е. История гибели Европы” И. Эренбурга. Я назвала именно детектива Пинкертона, поскольку в конце 20-х годов Пинкертон (красный) наравне с другими знаковыми фигурами стал одним из символов идеологической войны (в данном конкретном случае против приключенческой литературы) одного направления литературы против другого и третьего и так далее. Итак, нужен “красный Пинкертон” для того, чтобы выяснить, каким образом возможно человеку выйти из квартиры и - кануть в небытие.

Но вернемся к Борису Парамонову, который, кроме того, не предъявил читателю (слушателю) протокола заседания писателей в Ленинграде 25 марта 1936 года. Между тем, еще до памятного собрания Леонид Добычин узнал, что Михаил Лозинский вычеркивает из рецензии Николая Степанова на “Город ЭН” “для “Лит. Совр.” все похвальные места, так как имеется постановление бюро секции критиков эту книжку только ругать” (из письма Добычина Слонимскому 25 февраля 1936 года).

Сверху был дан приказ столкнуть лбами литераторов в борьбе с так называемым формализмом. Но “красный Пинкертон” уже не мог помочь найти предполагаемого (мною) убийцу, поскольку прошли и его времена: приключенческая литература ушла в глубокое подполье и обреталась там вплоть до 1939 года, когда после чистки 1937-го были уничтожены те литераторы, которые, по указанию сверху, приключенческую литературу запретили.

Если заглянуть в стенографические записи собрания 25 марта 1936 года, то замелькают имена других обидчиков пропавшего писателя. Однако ошибки Парамонова я не повторю и в рамках небольшого очерка без дополнительных разъяснений не назову обнаруженных мною имен; скажу только, что долгое время основную вину за исчезновение Добычина вменяли другому известному литератору. Не мне их, ставших жертвами очередной чистки, судить.

Я прекрасно понимаю, что факт самоубийства или же убийства Добычина “органами” ничего не меняет. Ибо - погиб человек! Однако в недоумении вопрошаю: кто есть кто, кто из нас самый порядочный, кому подавать руку, у кого принимать протянутую руку, особенно когда речь идет о безумных 30-х годах, временах самого разгара войны диктатора со своим народом - войны, ведущейся и с помощью литераторы тоже? Не будем же, согласно библейской притче, понапрасну нагибаться, чтобы поднять камень, ибо камень иной раз превращается в бумеранг.

Свидетельствую: в нашем институте поведение Наума Яковлевича Берковского было нравственно безукоризненным. Он еще помогал студентам материально. Их было много, бедных студентов, в особенности иногородних, и не стану без позволения называть тех, кому профессор помогал выжить, поскольку помню горестное рассуждение Горенштейна в романе “Место” об унизительной бедности студента в мирные, сытые годы: “Бездомность отщепенца, как и голод его, психологически чрезвычайно отличаются от всеобщей бездомности во время великих испытаний народа...” Наш профессор почему-то замечал отщепенцев; следуя в очередной раз мимо такого голодного студента, незаметно подкладывал ему в карман деньги и, не останавливаясь, глядя куда-то в пространство, шествовал дальше.

* * *

Моя с преподавателем “первая литературная встреча” (Мандельштам о Владимире Гиппиусе) оказалась также “непоправимой”. При знакомстве с Фридрихом Горенштейном я поспешила сообщить, что была ученицей Наума Яковлевича Берковского, не уверенная в том, что Горенштейн знает, о ком идет речь. Писатель направился в кабинет и вынес книгу Берковского “Немецкий романтизм”, сообщив, что купил ее в Вене в 1980 году в русском магазине по совету Ефима Эткинда, когда Эткинд указал ему на нее со словами: “Фридрих, купите эту книгу, ее написал гений”.

Горенштейн подарил мне свой экземпляр с собственными пометками на полях (моя книга была утеряна). Одно место, отмеченное галочкой, приведу, поскольку оно, как мне кажется, помогает понять мироощущение, состояние души не только Горенштейна, но и Берковского:

 

Нежная душа пытается отделить себя от внешнего мира, боясь обид и поругания. Здесь действуют чуждость, страх и опасения перед чуждым. У души иная природа, она не доверяется внешнему миру. Человек полон доброты, мечтательности, что же он с ними станет делать во внешнем мире, который жесток и агрессивен?

 

Даже если Берковский нечаянно явился косвенной причиной человеческой трагедии, как, должно быть, страдал этот совестливый человек, ибо ему ли было не знать об ответственности устных высказываний и магии проговоренных слов? А если страдал, то я преклоняюсь перед его страданием.

Очерк II

Смерть героя

 

Книги Наума Яковлевича Берковского у меня все есть, а лекции, к сожалению, утрачены. Но я и сейчас помню многие употребляемые им, отличавшиеся всегда особой новизной фразы и “формулировки” для решения сугубо литературных, очень важных задач, помню выражения, сделавшиеся некоей легендой в среде петербургских литераторов. Некоторые выражения впечатались в мою память - теперь уже, думаю, навсегда. Так что, размышляя над очередным “памятником” (литературным произведением), я по-прежнему пользуюсь парадоксами профессора.

Лекции Берковского, застенографированные студентами Владимиром Гитиным и Валентиной Зайцевой, были опубликованы в издательстве “Азбука” в 2002 году. Во вступительной статье к книге Леонид Дубшан, учившийся в РГПУ им. Герцена в 1967-1971 годах, так описал манеру Берковского читать лекции:

 

Речь была расстановочной, небыстрой, фразы краткими, одна от другой отделялась паузой. Может быть, не хватало дыхания, мешала астма. Но все обращалось в образ - эта медленность речи, тяжесть возраста, тяжесть приземистой фигуры, трость, на которую он опирался при ходьбе, а читая лекцию, клал поперек стола, уставив концом в направлении аудитории, преимущественно девической. Слова ложились веско, однако горизонта не закрывали, приглашали следовать дальше: “Шамиссо открывает историю неудачников, которых так много в литературе XIX века... Романы Диккенса возглавляют неудачники... Это важно, что в литературе XIX века положительный герой непременно неудачник. Я не знаю здесь ни одного преуспевающего персонажа, который бы расценивался автором как положительный герой...”

Я также приведу отрывок из одной лекции Берковского о Бальзаке. Выбирать было трудно, поскольку там - сплошные жемчужины. Вот одна из них:

 

Бальзак много раз перерабатывал роман “Евгения Гранде” и вносил в каждое новое издание любопытные поправки. Вот, слушайте, какие поправки вносились. В издании 1834 года к моменту смерти Гранде его состояние доходило до двадцати миллионов. В издании 1839 года Бальзак вдруг понижает цифру состояния. И оказывается, что Гранде оставил одиннадцать миллионов. В издании 1843 он опять подымает состояние Гранде - до семнадцати миллионов. Притом Бальзак очень точно подсчитывает, указывает вам, откуда эти миллионы <...> Так вот: двадцать миллионов, одиннадцать миллионов, семнадцать миллионов.

Что ж вы думаете, это случайные цифры у Бальзака? <...> Вот в чем дело: для Бальзака эти цифры и были портретом Гранде. Вот художник пишет портрет и добивается максимального сходства. И сходство требует: там прибавит лба, там убавить носа - тогда похоже будет. Бальзак все эти цифры дает для максимального сходства. Он приходит к выводу, что Гранде выглядит на семнадцать миллионов. Вот теперь Гранде похож. Портрет Гранде - это его бюджет.

И величайшая трагическая ошибка в романе происходит от неправильной оценки бюджета племянником старика Гранде Шарлем Гранде, в которого влюбилась Евгения Гранде, не сумевшим оценить, сколько она стоит. Он женится на какой-то дрянной невесте в Париже и вдруг узнает, какие миллионы стоят за Евгенией. Он ошибся. Это бюджетная ошибка.

 

Далее Берковский продолжает говорить о том, что ирония Бальзака и состоит в этом плохом расчете молодого Гранде, который не догадался, что влюбленная в него Евгения - одна из самых богатых невест Франции. И это горький юмор: счастье не состоялось. Ибо вещи, имущественные интересы съедают людей, а человек превращается в вещь.

Не сохранились (кажется) записи рассказов профессора о скульпторе Родене, о новеллах Хемингуэя “Убийцы”, “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” и многое-многое другое. Впрочем, “Кошка под дождем” Хемингуэя осталась в записи у Татьяны Черновой, литературного критика, преподавателя литературы, моей бывшей сокурсницы. Она сокрушенно рассказала мне скверную историю, приключившуюся два года назад, связанную с семинаром Берковского по этому рассказу. Доверчивая Чернова помогла бывшей своей ученице, студентке университета им. Герцена, провести в одной из петербургских школ показательный открытый урок по рассказу “Кошка под дождем”, следуя литературным находкам Берковского. Разумеется, при условии, что Берковский будет “участвовать в спектакле” как автор своих находок. Однако произошло нечто совершенно неожиданное для Черновой, которая на уроке не присутствовала, а узнала о нем из статьи в “Учительской газете” от 23 июня 2006 года. Журналистка с восторгом описала необычное представление на тему “как читать рассказ”, но имя Берковского ни разу не упоминалось. Студентка, которую Чернова некогда воспитывала нравственно, понимала, что совершила кражу, и с тех пор избегала встреч с бывшей учительницей. У Черновой осталось ощущение вины перед Берковским, и в недалеком будущем она собирается публиковать его текстологический разбор (потрясающие литературные находки) рассказа Хемингуэя “Кошка под дождем”.

Два семинара по повести Л. Толстого “Смерть Ивана Ильича” и рассказу Кафки “Превращение” ни у кого, насколько мне известно, не сохранились в записях. Увы, нет этих записей и у меня. (Впрочем, возможно, и откликнется вдруг кто-нибудь и возразит мне: “Да, нет же, я записал. И все у меня сохранилось”.)

Помню, что приговор о необходимости смерти героя произошел на семинаре по рассказу “Снега Килиманджаро” и что сей вердикт тогда меня буквально ошеломил. Выстраиваю цепочку: устная импровизация Берковского по произведениям Толстого и Кафки - мои о ней воспоминания - письменное изложение в моей интерпретации.

Наш профессор, сидя на стуле и опершись на трость, моделировал очередную “шоковую” ситуацию. “Почему умирает герой?” - спрашивал он, сурово обволакивая всю аудиторию невидящим взглядом, и торжественно отвечал: “Потому что он созрел для смерти!” Профессор и раньше “пугал” меня подобными заявлениями. Его интерпретация “Нищенки из Локарно” Генриха фон Клейста устрашала даже больше, чем сама новелла. Что же касается вердикта о необходимости смерти героя, то это была слишком суровая мера для нас, слушателей, бедных девятнадцатилетних студентов. Между тем в притихшем зале гулко разносились строгие разъяснения о необходимости “высшей меры”. По разным причинам вынуждены литературные герои покинуть сцену. Одни из них опустошили, истребили душу в жестокой борьбе за место в обществе, другие настолько обессилели в борьбе с убогостью своего “среднестатистического” существования (Эмма Бовари, например), что готовы “вкусить уничтоженья”, иные же, подобно античным героям, и вовсе - жертвы неумолимой судьбы.

Когда по замыслу автора литературный герой должен уйти из жизни, а стало быть, и со страниц произведения, то зачастую этому способствует обыкновенный случай. Обыкновенный случай - приготовительная ступень к смерти героя, для которой он “созрел”.

Помню, что во мне забушевал литературный протест оттого, что Андрея Болконского и Петю Ростова невозможно вернуть в произведение, как невозможно оживить ушедшего в могилу. Я пыталась припомнить случаи помилования, прецеденты, когда неперспективного нежильца-героя автор все же “оставлял жить”!

Впоследствии я нашла такого персонажа. Им казался герой “Зимы тревоги нашей” Итен Хоули, питомец Гарварда, знающий всю Библию наизусть, духовный гурман, истребивший свою душу к концу повествования так, что совершенно нечем стало жить. И что же? Стейнбек буквально выволок героя из океана, куда тот ушел топиться, когда “огонь его погас”.

Были, были прецеденты, когда “созревший для смерти” оставался жить на радость читателю. Однако я чувствовала, что наш профессор в своей беспощадности прав по каким-то неведомым еще мне фантастическим высоким счетам в искусстве.

Он говорил: “В силу необходимости писатель идет на любые уловки и ухищрения или же, наоборот, находит простые и незатейливые случаи, которые должны спровоцировать смерть”.

Таким обыкновенным случаем может быть нелепость или курьез - швейная игла или заржавевший гвоздь, колючка кустарника, которой герой укололся, вовремя не прижег ранку йодом и получил заражение крови (как случилось в “Снегах Килиманджаро”), это может быть прогнившая деревянная ступень или подвернувшийся вдруг камень, о который герой споткнулся, упал, разбил себе голову и так далее.

При всем том для писателя ситуация “убиения” необычайно драматична, поскольку, убивая героя, даже и отрицательного, он как будто хоронит себя, а может быть, собственного ребенка. Тогда в душе и в сознании его развивается им самим не всегда осознанный конфликт, который в процессе создания текста порождает эмоциональное воздействие огромной силы. Флобер оплакивал отравившую себя Эмму Бовари, а Набоков рыдал над умершим в тюрьме “жутковатым” своим детищем, почему-то вызывающим сочувствие своей вечной неистребимой любовью, - Гумбертом Гумбертом. Спустя годы мне довелось быть свидетелем того, как писатель оплакивал - по лицу его текли слезы - смерть одного из героев только что написанной пьесы: это были слезы Фридриха Горенштейна по Василию Блаженному. Писатель читал вслух сцены из книги “На крестцах”, а мы с мужем в течение двух лет по воскресеньям записывали их на магнитофонную ленту (у Горенштейна был нечитаемый почерк) для издателя “Слова-Word” в Нью-Йорке Ларисы Шенкер, которая единственная в 90-х годах издавала его произведения на русском языке. По мере ухода навсегда некоторых героев со сцены писатель оплакивал их.

Однажды я заметила слезы и по умершему Ивану Грозному, но Горенштейн заверил меня, что эти слезы мне привиделись. Он так и сказал: “Я оплакивал только Василия Блаженного, а Ивана Грозного - нет. Вам показалось!” Горенштейн еще добавил, как бы оправдываясь: “Когда я создаю эти образы, я чувствую себя выше их - я их создатель - и не плачу. Я плачу только после написания романа, когда уже над ними не возвышаюсь”.

Вероятно, автор не смог признаться и самому себе, что проливал слезы над своим детищем-монстром.

* * *

Лев Николаевич Толстой написал “Смерть Ивана Ильича” в тот период жизни, когда давно уже отказался от творчества. Надо сказать, что еще в молодые годы писателя посещали сомнения по поводу личного его права творить, а также мысли о том, что литературное творчество - несерьезное времяпровождение. Тридцатилетний Толстой признавался Дружинину: “Я <...> кажется, не буду писать <...> жизнь коротка, и тратить ее во взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно. Можно и должно и хочется заниматься делом”. Спустя 30 лет он и в самом деле уже многие годы ничего не писал, так как уверовал в то, что творчество безбожно, поскольку основано на обмане, и, стало быть, художественный вымысел греховен. Тем не менее, именно в период “обета молчания” он написал повесть “Смерть Ивана Ильича”, ставшую одной из вершин его творчества. Две темы по-прежнему занимали его так же, как и раньше, - тайна жизни и тайна смерти. При этом необходимо учесть, уверял Берковский, что Толстой очень боялся смерти.

Герой Толстого Иван Ильич, юрист по профессии, жил, как ему казалось, благопристойной обыкновенной жизнью, той самой, которой жили окружающие его коллеги. Обыкновенный случай все изменил... Обыкновенный случай Ивана Ильича, который по воле Толстого “созрел для смерти”, состоял в том, что он вешал гардину, упал с лестницы, ударился, в результате чего тяжело заболел.

Позволю себе воспользоваться медицинским диагнозом, который поставил Ивану Ильичу и убедительно обосновал Владимир Набоков: “...он смертельно повредил левую почку (это мой диагноз, в результате у него, вероятно, начался рак почки), но Толстой, не жаловавший врачей и вообще медицину, намеренно темнит, выдвигая другие предположения: блуждающая почка, желудочная болезнь, даже слепая кишка, которая уж никак не может быть слева, хотя она упоминается несколько раз. Позже Иван Ильич мрачно шутит, что на этой гардине он, как на штурме, потерял жизнь”.

Иван Ильич должен уйти из жизни в возрасте сорока пяти лет, а ситуация наступающей смерти открывает ему страшную истину: он прожил свою жизнь неправильно: вся его прежняя жизнь была фальшивой и лживой. Он, оказывается, умер давно, но только перед лицом наступающей физической смерти сознает это. “Что, если вся жизнь была неправильна?” - спрашивает себя Иван Ильич. Он размышляет о нищете человеческого существования и о своей собственной убогости и обнаруживает вдруг, что высшим взлетом его жизни было назначение на высокую должность. Вторая глава рассказа начинается так: “Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная. Иван Ильич умер сорока пяти лет членом судебной палаты”. Кроме того, он открывает для себя, что, будучи внешне элегантным и приятным человеком, жил нечеловеческой жизнью, одним словом, вел животное существование.

В новелле “Превращение” Франца Кафки мотив животного существования приобретает неожиданный оборот. Герой повести Грегор Замза тоже жил нечеловеческой жизнью: будучи коммивояжером, вставал очень рано (поезд уходил в пять часов утра), ездил на службу - и это было все, что составляло существо его жизни. Он вел жизнь животного, а еще точнее - насекомого, инсекта. Кафка доводит “животную” тему до логического конца. Однажды, ненастным утром, герой проснулся и обнаружил себя в образе страшного насекомого - “ungеheuren Ungеziefer”. Какое это было насекомое, неизвестно, однако оно было преогромное, поскольку не могло пролезть в дверь: “Но когда он наконец благополучно направил голову в раскрытую дверь, оказалось, что туловище его слишком широко, чтобы свободно в нее пролезть”. Грегор Замза превратился в насекомое фактически. Кафка “выдвинул” на передний план замысел. “Экспрессионизм, - говорил Берковский, - это искусство выдвинутых смыслов”. У преподавателя было собственное мнение о литературных течениях и его представителях. Так, например, Маяковского он считал экспрессионистом, Франца Кафку, соответственно, тоже, только, в отличие от Маяковского и многих других, “тихим экспрессионистом”.

Этот экспрессионистский прием - заостренное выражение авторской идеи, достигаемое путем всевозможных преувеличений и условностей, в данном случае - превращение в насекомое в буквальном смысле - производит ошеломляющее действие, тем более, что по мере прочтения новеллы выясняется, что у героя осталась лирическая, нежная, любящая душа. Однако же с неким изъяном: она была рабски подчинена семье - матери, отцу и сестре, находившимся до превращения на содержании у сына. Сын не только содержал родителей, ставших (якобы) пять лет назад банкротами, но и выплачивал их долги. Выяснилось, правда, из услышанных им в теперешнем состоянии за дверью разговоров, что банкротами они не стали, а даже, наоборот, “от старых времен сохранилось еще маленькое состояние и что оно, так как процентов не трогали, за эти годы немного выросло”. Берковский называл семью Грегора Замзы “кровососным семейством”. Эта ущербность рабского подчинения семье стала катастрофой для героя, поскольку от роковой зависимости он так и не смог освободиться. Процесс развития страдающей души героя в оболочке некоего существа, разрывающейся между парализующей душу любовью к родителям, жестоко эксплуатирующим и даже, как выяснилось, обворовывающим его, и желанием освободиться, стать суверенной личностью, вылеплен Кафкой на уровне величайших образцов мировой литературы - высокой трагедии, достойной моцартовского “Реквиема”.

Превратившись, герой постепенно начинает забывать свое человеческое прошлое. Тем не менее однажды он сумел подняться до пронзительных высот духа и заявить протест домашней диктатуре, лишившей его “неприкосновенного запаса” (НЗ). НЗ - “технический” термин Берковского, употребленный, правда, по другому случаю - по отношению к душе Жюльена Сореля, истребленной им самим. НЗ, использованный героем для карьеристских целей, - не что иное, как его подлинная и единственная любовь к госпоже де Реналь. Жюльен Сорель также был приговорен Стендалем. Он должен погибнуть. ““Красное и черное”, - говорил Берковский, - это цвета рулетки. А рулетка - азартная игра. Жюльен Сорель играл с последним и единственным, что у него было, - неприкосновенным запасом. И проиграл!”.

В “Превращении” НЗ - это личные, любимые с детства вещи Грегора Замзы, связывавшие его с жизнью и, стало быть, свидетельствующие о его духовности. Личные вещи были отняты у него “кровососным семейством”, превратившим его комнату в пещеру еще до конфискации личных вещей. Диктатура последовательно и методично выживала его. И наконец она, семейная диктатура, посягнула на висевший над столом портрет с дамой в меховой шубке и боа, который Грегор когда-то вырезал из иллюстрированного журнала и вставил в красивую позолоченную раму. Он решился защитить его. С большим трудом забрался Грегор на портрет и прижался своим неуклюжим, исхудавшим, израненным телом к его холодному стеклу. “По крайней мере, этого портрета, целиком закрытого Грегором, у него наверняка не заберет никто... Он сидит на портрете и не отдаст его. Скорей уж вцепится Грете в лицо”. Это был единственный решительный протест героя в защиту жизни и свободы, однако же - поднявший его на недосягаемую высоту. Стало быть, по мере приближения к смерти происходит очищение героя.

Само по себе очищение от скверны также может происходить самым неожиданным образом. Герой “Снегов Килиманджаро”, променявший свой писательский дар на богатство, ставший бездельником, прожигающим жизнь в развлечениях, перед смертью бранится площадной руганью. Его “обыкновенным случаем” была царапина от колючки, когда в дебрях Килиманджаро он фотографировал стадо антилоп. Берковский говорил: “Он перед смертью ругается! А почему он ругается? Он очищается!”

* * *

В “Смерти Ивана Ильича” в душе главного героя также зреет протест животному бытию, закончившийся хоть и смертью, но, однако же, полным освобождением. Как уже говорилось, Лев Толстой боялся смерти и страшился о ней писать, справедливо считая, что немногие авторы умеют говорить о подобном “последнем вопросе”. Толстому это было дано, и в повести “Смерть Ивана Ильича” мастерство его достигло вершины.

Писатель показывает мучительный процесс ухода человека со сцены жизни через постепенное сужение круга его общения. Он приговорен и, стало быть, для многих уже бесполезен. Не нужен. Его исчезновение интересно разве что для тех его коллег, которые в результате этого могут получить повышение по службе:

“Теперь, наверное, получу место Штабеля или Винникова, - подумал Федор Васильевич. - Мне это и давно обещано, а это повышение составляет для меня восемьсот рублей прибавки, кроме канцелярии”.

“Надо будет попросить теперь о переводе шурина из Калуги, - подумал Петр Иванович. - Жена будет очень рада. Теперь уж нельзя будет говорить, что я ничего не сделал для ее родных”.

Круг общения Ивана Ильича сужается по следующей схеме:

служба и коллеги;

семья;

младший сын и слуга.

В конце концов с больным остается только сочувствующий ему слуга - и, несмотря на отчуждение окружающих и семьи, которым он стал в тягость, Иван Ильич, тем не менее, впервые в жизни испытывает жалость с полной самоотдачей по отношению к ним.

 

В “Превращении” тема любви и жалости к близким пронизывает всю ткань произведения. Герой, как нам известно, испытывал эти чувства и раньше, они у него возникли не сейчас, не впервые. И вот - назревает кульминация. Отец, мать и сестра пожелали смерти сыну и брату, ставшему насекомым, а стало быть, обузой. Сестра знала, что Грегор - это Грегор (но только в оболочке насекомого). Тем не менее она сказала: “Будь это Грегор, он давно бы понял, что люди не могут жить вместе с таким животным, и сам ушел бы”. Сестра (любимая сестра, которая обучалась игре на скрипке, разумеется, на средства Грегора Замзы) проговорила это достаточно громко в расчете на то, что Грегор услышит ее и освободит семью от себя. Он тотчас же подчинился без всяких сомнений и раздумий.

Он решил, не откладывая, умереть этой же ночью. Кафка замечает, что о своей семье он продолжал думать с “нежностью и любовью”. “В этом состоянии чистого и мирного раздумья, - пишет Кафка, - он пребывал до тех пор, пока башенные часы не пробили три часа ночи. Когда за окном все посветлело, он еще жил. Потом голова его помимо его воли совсем опустилась, и он слабо вздохнул в последний раз”.

Освободилась ли душа Грегора Замзы - со всей ее бесконечной добротой, со всем этим чистым и мирным раздумьем? Кафка не дает ответа. Такой ответ был бы не органичен для этого писателя - бытие преломлялось в его сознании именно таким трагическим образом.

Тогда как Толстой дал читателю совершенно определенный ответ - его герой спасется. Иван Ильич принял точно такое же решение - как можно скорее умереть. ““Да, я мучаю их, - подумал он. - Им жалко, но им лучше будет, когда я умру”. Он хотел сказать это, но не в силах был это выговорить. “Впрочем, зачем же говорить, надо сделать”, - подумал он”.

И тогда, оказавшись у последней черты наедине с наступающей смертью, Иван Ильич увидел свет:

 

Вместо смерти был свет. “Так вот оно что!” - вдруг вслух проговорил он. - “Какая радость!”

“Кончена смерть, - сказал он себе. - Ее нет больше”.

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха и умер.

 

Выход у Ивана Ильича оказался только один: в смерть, которая, по мнению компетентного “в таких делах” Толстого, является в образе света. А затем наступила радость.

В “Снегах Килиманджаро” выход также оказался единственно возможным. То была смерть, наступление которой Хемингуэй описывает довольно долго и подробно (для такой сравнительно небольшой новеллы). Дело в том, что во время умирания герою грезился спасательный самолет, в котором его увозил летчик Комти. Стало вдруг темно, поскольку вошли в грозовую тучу, но они все же выбрались из грозового водопада. Как хорошо все складывается, не правда ли? Затем герой увидел громадную, заслоняющую весь мир квадратную вершину Килиманджаро - и понял тогда, “что это и есть то место, куда он держит путь”.

Интересно, что наши мастера литературы подробно и отчетливо описывают последний путь выстраданного ими героя - так, что создается впечатление, будто им лично довелось совершить путешествие в иной мир.

* * *

“Хорошо известно, - писал Берковский в книге “Немецкий романтизм”, - как поздно, после каких трудов и ценой каких достижений приходит к людям это чувство верности собственной личности в ее первоосновах. Стать самим собой никому не давалось сразу же”. Увы, это так! Иван Ильич и Грегор Замза и другие страдальцы-герои достигли верности себе в первоосновах - даже и ценой собственной жизни.

г. Берлин

 

 

С Н О С К И

[*] Работа лауреата Международного Волошинского конкурса-2010.

 

Версия для печати