Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2010, 6

Рассказы девочки Зайца

Публикации Воспоминания Сообщения

 

Софья БОГАТЫРЕВА

Рассказы девочки Зайца

У камского плеса

Я не умею читать. Мне в школу на будущий год, а я читать не умею. Мама ужасается, папа потешается. Мама обливается слезами, папа пытается утешать:

- Может, доктором наук не станет, но читать она выучится, обещаю!

Да умею я читать, успокойтесь! Велика премудрость: “Ма-ша-ка-ша-ешь-ма-ша-ка-шу”. Неохота мне жевать вашу машу с кашей: незачем. “Если кузнец Вакула принесет те самые черевики, которые носит царица..”, - это папа читает мне Гоголя.

 

Покоен, прочен и легок,

Катится городом возок.

Вся в черном, мертвенно бледна,

Княгиня едет в нем одна...

 

- это мама читает мне Некрасова. Какая может быть маша с кашей после этого?

В зиму 40-41-го по вечерам папа читает вслух “Оливера Твиста”. Мы сидим на зеленом плюшевом диване, а на фоне стены - той, что напротив, - движутся послушные его голосу фигуры Оливера, его обидчиков и защитников. Так - легко и свободно - у меня не выходит, а если не выходит так, то не надо мне никак. То, что получается у меня, по моим понятиям не значит: “уметь читать”, я и говорю, что не умею, а проверить никто не догадывается.

Мы дочитали “Оливера Твиста” и начали “Маугли”. Tут все и кончилось. Мы никогда не узнали, кто позвонил нам по телефону и прокричал в трубку не своим голосом:

- Включите радио!

По радио передавали речь Молотова. Он сообщил, что началась война. День был воскресный, полдень, мы собирались переезжать на дачу. Война застала нас среди упакованных корзин и собранных чемоданов. Взрослые принялись в молчании их разбирать. Я подошла к окну и уставилась на хорошо знакомый мне тополь, который стоял тут всю мою жизнь, стараясь покрепче его запомнить: я так поняла, что теперь все будет по-другому. Так оно и вышло.

Отец был мобилизован на третий день войны. Детей писателей отправили в эвакуацию 6-го июля. Только малыши до трех лет поехали с мамами. Из тех, кого определили в интернат и поселили в Берсуте, на высоком берегу реки Камы, я была, кажется, самой младшей и уж точно самой несамостоятельной. У меня была с собой кукла с закрывающимися глазами и я всем говорила, что не умею читать. Я пыталась жить в том, навсегда исчезнувшем мире, с папой и мамой, с “Оливером Твистом” и безнадежно не ориентировалась в новой реальности. Со мной все время что-то случалось, я постоянно куда-то проваливалась: в глубокую лужу, в лисью нору, в придорожную канаву, в противопожарный бочажок. В конце-концов я провалилась в полноводную реку Каму, что принесло мне даже кратковременную славу, потому что выудил меня оттуда, завернул в свою рубашку и отнес на руках по высокому откосу в спальню младших девочек Тимур Гайдар, кумир старших девочек. В Тимура все они были влюблены поголовно: повесть “Тимур и его команда” перед самой войной печаталась из номера в номер в газете “Пионерская правда” и даже успела выйти в свет отдельной книгой.

Важная сторона интернатовской жизни - кто в кого влюблен - тоже мне плохо дается: я не могу разобраться, достаточно ли тут одного персонажа или их должно быть несколько, можно ли брать героев из книжек или только живых, а если из живых, то непременно ли здешних, или разрешается кого-нибудь из довоенной жизни? Когда меня окончательно допекли насмешками: “читать не умеет, в куклы играет, в кого влюблена сама не знает, надо ей в детский сад, а не к нам”, - я брякнула наугад имя Стасика Нейгауза из 1-го отряда и, как оказалось, сильно промахнулась: мало того, что он тогда меня, как прочую мелюзгу из нашего 10-го, в упор не видел, но и четверть века спустя, когда разница в годах уже не имела значения, продолжал не видеть в упор, хотя мы часто сталкивались нос к носу на пастернаковской даче. Выбери я в те дни по примеру старших Тимура, вот бы была красота: я - утопленница, он - спаситель, прямо как в сказке! Но, увы, меня всегда отталкивали коллективные чувства.

Когда с очередным эшелоном в Чистополь приехали мои мама и бабушка и меня забрали из Берсута, воспитатели вздохнули с облегчением.

 

Из Чистополя и в Чистополь - одна дорога, по реке. Мама с двумя спутницами - тоже направлялись в Берсут навестить детей - втиснулась на проходивший по Каме пароходик. Шел он из Нижнего Новгорода, из Горького по-тогдашнему, c эвакуированными москвичами на борту. Мамины попутчицы засыпали их вопросами: о бомбежках, разрушениях, о быте, стали выискивать общих знакомых, перебирать воспоминания. Мама отошла к борту: ей надо было принять окончательное решение - брать дочку домой, а если брать, то - как прокормить, или оставить в интернате: насчет моих способностей к самостоятельной жизни иллюзий она не питала. Невольно залюбовалась она красотой реки, изломом высокого берега, сквозной решеткой леса над ним. Оглянулась - поделиться: рядом с нею - немолодая сухощавая женщина, тоже отделилась от всех, смотрит напряженно, но не на сияющую речную благодать, а пароходику под ноги, на воду. Мама отпустила замечание насчет пейзажа. Спутница резко отозвалась в том духе, что сейчас людям - не до речных красот. И такая безнадежность прозвучала в ее словах, что моя отзывчивая мамочка, которая не могла видеть человека в беде, чтобы не попытаться ему помочь, отставив свои невеселые думы, пустилась с незнакомкой в беседу. Что она ей сказала, я не знаю и не узнаю никогда. Известно мне лишь, что - была услышана. В какой-то момент та, резко оборотившись к маме, спросила требовательно:

- Так вы думаете, еще возможно жить?

Матушка горячо заверила, что не только возможно, но и совершенно необходимо. Тогда строго и без улыбки незнакомка протянула сухую прохладную руку и назвалась:

- Марина Цветаева.

Мама вмиг утратила все свое красноречие, онемела и, как вспоминала потом, даже попятилась. Мысль о том, что она пыталась утешать и чуть что не наставлять Марину Цветаеву, показалась ей нестерпимой. Тут же кстати подоспели чистопольские попутчицы, узнавшие от москвичей, кто едет с ними, завихрились планы, советы, обещания: как устроить переезд в Чистополь, как уговорить Икса, воздействовать на Игрека, правильно настроить Зета... Мама слушала и пропадала от стыда: в нашей семье, где царил культ поэзии, Марину Цветаеву высоко почитали, ранние стихи хранились в доме в виде книг, кое-что из поздних в последний предвоенный год проникло в списках. Покровительственный тон литературных дам, исполненных, впрочем, самых благих намерений, сильно ее коробил. Чем окончились хлопоты перед Икс, Игрек и Зет, теперь хорошо известно.

Много раз пыталась я выспросить, что же мама сказала тогда Марине Ивановне, но матушка отмалчивалась или отделывалась от меня полувразумительными полуфразами: то ли стыдилась своей невольной тогдашней смелости, то ли не хотела делиться ни с кем высоким и печальным воспоминанием. Знаю только, что речь шла не о войне, не об эвакуации, а - о детях.

Это был еще не тот предсмертный - трагический - путь Марины Цветаевой в Елабугу. Сейчас можно с точностью установить дату и обстоятельства встречи. Место действия - пароход “Советская Чувашия”, время - 17 августа 1941 года: в дневнике Георгия Эфрона упоминается встреча с женами писателей, едущими навестить детей в Берсут. Марина Ивановна передала с ними письмо Николаю Асееву, а по приезде в Елабугу дала телеграмму одной из них, Флоре Лейтес. На протяжении следующей недели Мур тоскливо задается вопросом, почему нет вестей из Чистополя, нет ответа на телеграмму, посланную Мариной, пытается найти тому объяснение, уверяет самого себя: “Вряд ли, если бы выяснилось, что нас туда пустить нельзя, они бы не послали ответной телеграммы, - из простой вежливости нужно было бы молнировать ответ”. На самом деле ответная телеграмма существовала, но поскольку гласила она: “Асеев и Тренев отказали в прописке”, Лидия Корнеевна Чуковская в последний момент остановила Флору Лейтес: “Нет, такую телеграмму посылать нельзя”.

 

Из Берсута мама меня увезла в тот же день. Опять жизнь повернулась. Все непривычно в Чистополе: дом, отгороженный от улицы деревянным забором, без верхних этажей, с крыльцом вместо подъезда, с огромной русской печью, низкие потолки с балками вместо лепнины, скрипящие половицы вместо паркета, скользкие тряпичные дорожки на полу, а у нас - так еще всамделешний катер стоит во дворе. Чужая жизнь, и это мы в ней - чужие. Лишние, “выковыренные”, как местные называют нас. Здесь мне полегче - с мамой, с бабушкой. И - чудо, тут я не недотепа, у меня прорезались таланты! Никто из взрослых не умеет так ловко орудовать ухватом, никто не чувствует печки, как я: когда дать чугунку с кашей кипеть, а когда время убрать с жара в сторонку, чтобы упрела. Голода настоящего пока нет, но пшенку, единственную нашу еду, следует варить грамотно: если подсохнет коркой по верху, то, по пословице, “сухая ложка рот дерет”, а наша ложка всегда сухая: масла мы не видим, молоко - редкость. Хозяйка Алевтина Александровна наблюдает за мной с одобрением, мама - с удивлением, бабушка... насчет бабушки не вполне ясно. Переводчица Полина Бернштейн, открывшая русским читателям Стефана Цвейга, а в былые годы - петербургская светская дама, славившаяся своей элегантностью, бабушка, которая и в Чистополе каждое утро затягивает себя в видавший виды корсет, похоже, выбрала бы для единственной внучки иное поприще: без ухвата.

Большую часть дня я провожу в интернате, переехавшем в Чистополь, а время от времени, когда маме удается найти работу в колхозе и ей приходится уезжать из города, остаюсь там ночевать. Я по-прежнему стою на своем: не умею читать, и все! Но теперь это никого не волнует. Папины письма мама все равно читает мне вслух, потому что ей так нравится, а в школе мы не далеко ушли от маши-каши. Зато Букварь неожиданно оказался занимательной книгой, особенно там, где про кашу! Прикидываю - какая у Маши каша: пшенная, как у нас, только с маслом, наверное? Гречневая с молоком? Овсянка? А то встает в памяти волшебное видение: глубокая тарелка, до краев полная пышной манной кашей, а в самой серединке - лужица варенья, клубничного? малинового? И в ушах - мой собственный довоенный кислый голос: “Опять манка?” Это же надо было быть такой дурой! А Маша ест кашу. Везет людям...

В нашем классе сидят - который год, сами не помнят, - амбалы со взрослых ростом, на переменках курят, не скрываясь, на уроках режутся в карты. Однажды двое таких увязались за мной после школы, оттерли от других ребят, загнали к затону, на пустынный берег Камы. Умильно просят чего-то им дать. А если не дам, грозятся утопить в Каме. В толк не возьму, что им надо: у меня только и есть с собой, что школьный портфельчик. Тетрадки и ручку, думаю, ладно, пусть берут, хоть и жалко, но портфель, фигушки, не отдам: он дареный, памятный, на нем серебристого цвета пластинка с надписью “Соне Ивич от детского сада Литфонда”, мне его торжественно вручили в последний детсадовский день, а мама захватила его из Москвы. Но - не в Каму же: осенняя, стылая. Дураки эти портфель не трогают, дергают пуговицы на пальто - зачем им, здоровенным, мое пальтишко, оно и мне коротко? К счастью, учительница видела, что ко мне привязались, добежала сообщить в интернат, и Анна Зиновьевна, директор, которая всегда нас из всех бед выручала, мигом снарядила команду ребят покрепче из 1-го отряда. Заметив их приближение, незадачливые “грабители” растворились в прибрежных кустах. История наделала шуму, я вновь оказалась в центре внимания, но на сей раз популярность - сомнительного свойства. Ребята, не наши и не старшие, а те, кому по 12-13, мальчишки, не дают проходу, заставляют снова и снова пересказывать, что там происходило на реке. Я чувствую какую-то пакость, но не могу ее нащупать. В очередной раз, по наитию, а скорее, уловив, на каком месте начинаются гаденькие ухмылки, догадываюсь заменить глагол: говорю, что большие парни просили отдать им портфельчик и - стоп! - ко мне теряют интерес. А я в первый и далеко не в последний раз восторженно осознаю безграничные возможности русского языка: самую малость меняешь даже не слово, всего-то две буковки - твоя жизнь изменяется самым решительным образом.

По улицам Чистополя разгуливают, собираются группами, обсуждают сводки с фронта и цены на базаре те, кто, по моим понятиям, - не люди, а книжки из папиной библиотеки. Вот прошел Николай Асеев. Вот стоит Леонид Леонов. Вот беседуют два Константина, Федин с Треневым. В дверях столовой встречает посетителей и проверяет пропуска “дежурный”, жуткого вида старик. На беду он всегда заговаривает со мной, норовит погладить по голове, взять за руку. Я в ужасе вырываюсь, убегаю (а это много: зимой сорок первого года убежать из столовой!). Мама остается извиняться за мое поведение, потом находит и приводит меня назад, снова и снова рассыпается в извинениях перед оборванцем, однако старается пройти так, чтобы он до меня не дотянулся. Выговаривает мне: он - поэт и музыкант, парижанин. Ладно, пусть поэт, пусть парижанин, только пусть не дотрагивается до меня! Это - Валентин Парнах, знаменитый некогда не только поэт и музыкант, но еще и танцор, тот, кого называли “королем джаза”: он создал первый джазовый оркестр в России и принес в русский язык это слово, кого рисовал Пикассо, кто был прообразом Парнока в “Египетской марке” Осипа Мандельштама, кого ценили Блок и Мейерхольд... Везет ему на незаслуженные упреки: сейчас пишут, будто он перехватил у Марины Цветаевой место, которое позволило бы той покинуть Елабугу и устроиться в менее безнадежном Чистополе. Вранье и напраслина: Валентин Парнах нанялся в столовую сторожем, а Марина Цветаева претендовала на должность судомойки.

По вечерам мама и бабушка иногда уходят на литературные встречи, потом долго живут воспоминаниями о них, часто и как-то по-особенному произносят имя “Пастернак”. Кто Пастернак - мне известно: нянечка из детского сада, называется “сестра-хозяйка”, строгая Зинаида Николаевна, мама маленького Ленечки и знаменитого Стасика Нейгауза. Стасик, кстати сказать, - теперь едва ли не самая популярная у нас личность, почти затмил Тимура Гайдара. В Доме колхозника, где поселился интернат, стоит в “красном уголке” рояль, и Стасику, в нарушение режима, разрешено упражняться после отбоя. Разумеется, мы не можем упустить такое событие. В ожидании концерта в темноте за портьерой прячется добрая половина женской части интерната. Стасик ничего и никого не замечает, но Анне Зиновьевне каждый вечер приходится нас разгонять. В стенной газете появляется стишок:

 

Все интернатовцы храпят,

Лишь десять девушек не спят:

Готовится облава

На Станислава.

 

Могу засвидетельствовать: девушек (если считать тех, кто еще не имел права на такое красивое звание, то есть недомерков, вроде меня) собиралось куда как больше.

 

Незнакомый мне человек приходит в наш дом. Он ни на кого не похож. Я не могу не заметить, что его появление вносит смятение в нашу кухню. Бабушка выступает непривычной для меня твердой походкой, поправляя гребни в седых буклях. Мама, захлопотав, выносит почти забытый мною предмет - нашу пишущую машинку “Москва”, я и не знала, что она ее сюда привезла. При виде машинки гость приходит в неописуемый, какой-то детский восторг, и ужасно начинает мне нравиться. Он не говорит, а гудит, слегка даже захлебываясь: про пьесу, про машинку, он восхищается тем, что мама догадалась ее захватить, и потому нравится мне еще больше. Он выкладывает на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлекает оттуда стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, просит их отпечатать, что-то объясняет маме, показывая отдельные страницы, и вдруг так же горячо, громко и быстро, как только что хвалил маму, начинает ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощущаю некое противоречие - зачем же тогда принес и на стол выложил? - но гость внезапно замолкает на полуслове (у меня мелькает в уме непочтительное: “зарапортовался”), так же внезапно замечает меня и спрашивает, как меня зовут.

Ужасный вопрос, никогда не знаю, как на него отвечать. Меня каждый называет, кто во что горазд: папа - “Зайцем”, мама и за нею интернатовцы - “Зайкой”, бабушка “Птичкой”, учителя - “Ивич”, ребята в школе - “Чиви-чиви”, то есть Ивич наоборот, но никто и никогда не зовет меня Соней. Мне кажется, что “Заяц” звучит солиднее, так и представляюсь гостю. Он не переспрашивает, не выказывает удивления, он, как взрослой, пожимает мне руку и говорит:

- Рад с тобой познакомиться, Заяц.

 

После его ухода продолжается переполох. Я получаю кучу наставлений: ни в коем случае не дотрагиваться до листков; ни в коем случае не мешать маме работать, то есть перепечатывать пьесу; запомнить на всю жизнь, что Пастернак сказал мне: “Рад с тобой познакомиться” (“Заяц” деликатно опускают, из чего я заключаю, что выбор имени был сделан мною не лучшим образом). Я уж не решаюсь спросить, какая связь между этим Пастернаком, нянечкой из детского сада и недосягаемым Станиславом Нейгаузом, которому она мама, хотя зовется “сестра”. У взрослых во всем такая путаница. Спасибо, никто не знает, что я посмела в мыслях обозвать гостя “зарапортовавшимся”.

До листков, оставленных им, дотрагиваться не велено, но о тех, что выскакивают из-под быстрых маминых пальцев, речи не было. Улучив момент, когда в комнате никого нет, беру верхний - полюбоваться ровными строчками, и в тот же миг в моем сознании возникают две реплики:

 

Ей нет еще четырнадцати лет.

В Вероне есть и матери моложе.

 

Я не сразу поняла, откуда они взялись, как попали в мою голову: явились сами собой, просто взяли - и отпечатались там, и вообще, что такое стряслось со мной. Лишь мгновение спустя догадываюсь: я прочитала их! По сей день мне не понять природу того восторга, который захватил, окутал, нет: прожег, пронизал все мое существо, а потому и памятен по сей день. Была ли некая магия в этих простых словах? Или - в том, что речь шла о девочке 13-ти лет, то есть о личности, не столь отдаленной от тогдашней меня? Вернулось ли воспоминание о том, как играли в “дочки-матери” перед войной? А может быть, проще - то было торжество победы, уверенность: я умею читать! Не как в школе, по принуждению, во всеуслышанье, а как мечталось: легко, свободно, про себя и для себя.

Дверь за спиной скрипнула, затворяясь. Я не слышала, как бабушка входила, но она была здесь и видела, что я держала в руках страницу и читала ее. Я ожидала нагоняя, замечания, но ничего не последовало. Усаживаясь снова за машинку, мама достала лишний листок блестящей черной - драгоценной тогда - копирки и с того момента печатала лишний экземпляр. Для меня.

“Ромео и Джульетта” в переводе Бориса Пастернака стала первой книгой - точнее - машинописью, которую я прочитала самостоятельно, с радостью и наслаждением, с ходу запоминая наизусть целые пассажи. До последней сцены надеялась, что все кончится хорошо. Нет, кончилось плохо. Проплакала, пока не промокли насвозь листки машинописи. Сочинила другой конец, оставив всех в живых.

Когда Пастернак появился у нас снова и поздоровался со мной отдельно, взамен “здрасте” я сообщила ему укоризненно:

Нет повести печальнее на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте, -

 

на что он улыбнулся, выставив свои смешные зубы, но и вздохнул, как показалось мне, виновато.

В 48-м году в издательстве “Искусство” вышел в свет красиво изданный двухтомник: “Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака”. Наверное, он появился в начале года, потому что папа успел его купить; в конце 1949-го, объявленный безродным космополитом, ставший изгоем, лишившись работы и заработка, мой отец книг не покупал, продавал те, что были. Я раскрыла “Ромео и Джульетту” в надежде пережить снова радость встречи с теми чудесными строчками, однако не обнаружила их: они звучали теперь по-другому, в иных вариантах. Но я навсегда сохранила верность первоначальному тексту.

Спустя пятнадцать лет

История имела для меня продолжение: аукнулась почти полтора десятка лет спустя, в эпоху “великого реабилитанса”, когда мы только и жили сообщениями о том, кто вернулся (слово в ту пору имело для нас одно значение: вернулся - значит, из тюрьмы или лагеря). На дне рождения у Виктора Шкловского я встретила Константина Богатырева, о котором много слышала в детстве. Где-то там, на периферии родительских общений, существовали два больших мальчика, Китик Шкловский и Костик Богатырев. Никита, “Китик”, Шкловский появлялся с отцом в нашем доме, да и меня водили к его младшей сестре Варе на елку, а Костю Богатырева я никогда не видала. Никита Шкловский погиб на войне. Костя Богатырев с войны пришел живым, поступил в университет, был арестован по доносу штатного сексота, приговорен к смертной казни с заменой на 25 лет каторги, реабилитирован в 56-м. Вот этого, давно знакомого незнакомца, увидела я впервые в Татьянин день, 25 января 1957 года, в Шереметьево, на даче у Шкловских, а назавтра обнаружила у подъезда своего дома, где он дожидался меня на лавочке во дворе. Признаться, мне это не слишком понравилось: что за манера - являться без приглашения? Пришлось впустить в дом - не оставлять же на морозе, - но и выговорить: заглянул не ко времени, лучше, мол, в другой раз, созвонившись, и вообще... Константин на мое неудовольствие внимания не обратил и слушать меня не стал. С ходу, бросив не глядя на стул пальто, которое тут же сползло на пол, легко прислонившись к притолоке, торжественно объявил: “Борис Пастернак. Памяти Марины Цветаевой”:

 

Хмуро тянется день непогожий.

Безутешно струятся ручьи

По клеенчатой двери прихожей

И в открытые окна мои.

 

За оградою через дорогу

Затопляет общественный сад.

Точно звери вдали пред берлогой,

Почернелые тучи лежат.

 

Мне в ненастье мерещится книга

О земле и ее красоте.

Я рисую лесную шишигу

Для тебя на заглавном листе.

 

Я не плачу, я травлю и режу,

Надо запечатлеть на меди

Эту жизнь, этот путь непроезжий,

Этот дождь, этот сад впереди.

 

Ах, Марина, давно уже время -

Да и труд не такой уж ахти -

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

 

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году.

Я слонялся у Камского плеса,

Где зимуют баркасы во льду...

 

Пастернак-Чистополь-Цветаева. Пласт жизни, тяжелый и темный, ушедший в подсознание, затертый в памяти, казалось, умерший, - ворвался в тепло московского дома, в веселую наполненность моей нынешней жизни и своим дыханием выстудил все вокруг. Пережитая в детстве трагедия гибели Марины - а мы не так уж были малы, чтобы не ощутить ее, даже - под влиянием взрослых - понять, заново взяла за сердце, а вместе с тем ожили: бездомность, холод, страх, непроглядная темень, и чуть что не засосало под ложечкой от голода. Помню, особенно поразило меня слово “затон”, одно из важнейших в той, чистопольской жизни, прочно забытое, ни разу не слышанное за прошедшие с тех пор годы. И, Господи, Кама! Разве она еще где-нибудь существует - Кама?

 

Ты б в санях переехала Каму

В час налетчиков и громил...

 

А вот и они, тут как тут, давно провалившиеся в памяти “налетчики и громилы”, мои одноклассники из чистопольской школы. И - голод, конечно, голод, какой же Чистополь без тоскливого, безнадежного, ни на секунду не отпускающего голода? Он был фоном нашего существования там и явился тут, спрятанный в глубине сравнения:

 

Мне также трудно до сих пор

Вообразить тебя умершей,

Как скопидомкой-мильонершей

Средь голодающих сестер.

 

(Строки в последних редакциях звучат иначе, я цитирую услышанный тогда вариант так, как он запомнился мне.)

Прошедшее восстало из небытия, явилось властно и больно, ужалило и - отступило, побежденное силой пастернаковского стиха. То был Чистополь, но Чистополь, преображенный гением Пастернака. Катарсис. Очищение. Поминки не только по Марине Цветаевой, но и по безрадостному военному детству. Примирение с пережитым:

 

Зима, как пышные поминки,

Средь нашего житья-бытья

В сугробы положить коринки,

Облить вином, вот и кутья.

От любимого мною городского шума и невесомого московского снегопада за окном стихи вели на берег замерзшей Камы, к застывшим во льдах затона баркасам, из этой зимы - в те. Они связали воедино настоящее с прошедшим, и было их единство горьким и светлым, как сама жизнь.

Человека, который приносит тебе такие стихи и так их читает, из дому не выставишь. А он, почувствовав силу, притворно прощается, подбирает с полу пальто - мол, заглянул на минуту, только прочесть (“Вы ведь были в Чистополе?”), с деланой неохотой соглашается остаться на традиционную московскую “чашечку чаю”. То была его первая надо мною победа, остальные не заставили себя ждать.

Константин Богатырев и Борис Пастернак - отдельная тема. Склонный восхищаться тем, что ему нравилось, и восхищение возгонять до космических высот, Костя Пастернака не просто любил - боготворил, преклонялся перед ним, в нарушение библейской заповеди сотворил себе кумира. Стихами, прозой, беседами о нем, телефонными звонками и встречами Кости с ним Борис Леонидович присутствовал в нашей жизни столь плотно, что не припомню, хотелось ли мне когда-нибудь снова увидеть его. Скорее тянуло спрятаться под сень любимого с отроческих лет Мандельштама.

И все-таки однажды, в декабре 1959-го, случайно и неожиданно увидала сравнительно близко: на спектакле посетившего Москву Немецкого драматического театра. Давали “Фауста” с Густавом Грюндгенсом в роли Мефистофеля. Актер и режиссер Густав Грюндгенс тоже принадлежал к числу страстных увлечений Кости. В пору послевоенной службы в Берлине, двадцатилетним лейтенантом оккупационных войск, переодевшись в штатское и пользуясь своим безупречным немецким, он не пропускал событий возрождавшейся культурной жизни в поверженной столице, главным из которых стали для него спектакли с участием Грюндгенса. Костя знал его, мягко говоря, сомнительный творческий путь, ценил роман Клауса Манна “Мефистофель” (который со временем и перевел на русский), жестокую сатиру на Грюндгенса, но все тому прощал за блеск таланта и непревзойденную смелость в искусстве перевоплощения.

Борис Пастернак с Зинаидой Николаевной сидели чуть ближе нас к сцене. В антракте Борис Леонидович ушел за кулисы, вернулся на свое место после третьего звонка. Когда занавес опустился в последний раз, артисты откланялись, аплодисменты отзвучали, публика и не думала расходиться, с восторгом и ужасом созерцая спектакль, разыгрывавшийся теперь в партере. Пастернак, стройный, седовласый, элегантный, возвышался над рядами кресел и гудел на весь притихший зал:

- Костя, я говорил с труппой, они очень хотят ко мне приехать, но ведь вы знаете, Переделкино - запретная зона, иностранцам туда нельзя. Надо как-то устроить, чтобы никто не узнал. Вы вот что...

Борис Леонидович помедлил, обдумывая план. Я отвела глаза от него и подняла их на Костю. Тот стоял рядом и через несколько театральных рядов, разделявших их, смотрел на Пастернака с тем выражением безмятежного счастья, которое неизменно являлось на его лице при виде кумира, при чтении его стихов и даже при упоминании его имени.

- С поезда, если поедут электричкой, их могут снять, бывало уже такое. Думаю, на такси надежнее, - продолжал Борис Леонидович. - Привезите их ко мне на такси. Только не берите первое на стоянке, может быть подослано. Непременно второе, а пожалуй что, и третье. И, прошу вас, никаких разговоров по телефону на эту тему: все подслушают, все испортят.

Надо было родиться в России при Сталине и прожить там всю мою, тогда еще коротенькую, жизнь, чтобы понять степень ужаса, охватившего меня во время этой беседы: чем она могла обернуться для ее участников, страшно было подумать. А Костя беспечно обсуждал и уточнял во всеуслышанье детали “преступного замысла”, был горд и счастлив минутой, и не в моих силах было его защитить. В поисках подсказки я взглянула на Зинаиду Николаевну. Та уже не сидела, а стояла рядом с мужем, касаясь его плечом, и, будучи в отличие от меня женщиной суровой, да и старше раза в два с лишним, живо прекратила рискованный диалог самым простым и решительным образом:

- Боря, машина ждет. Боря, мы задерживаем шофера.

Реплика сопровождалась энергичным рывком за полу пиджака. Борис Леонидович, продолжая давать Косте подробнейшие противозаконные инструкции и наивные наставления на тему, как одурачить КГБ, слегка дернулся, попятился вслед за ускользающим пиджаком и, увлекаемый дальнейшими подергиваниями и потягиваниями, в конце концов повернулся и последовал за женой. Сидящие на его пути зрители поспешно и почтительно вскочили, прижимаясь к спинкам кресел, и, хотя они просто давали ему дорогу, мне показалось, испуганно от него отшатнулись.

Свет в зале погас. Представление завершилось.

 

Когда Костя сказал, что мы приглашены Пастернаком на завтрак к Ольге Ивинской, я ничуть не обрадовалась, скорее, испугалась и долго изводила Костю вопросами: правильно ли он понял и уверен ли, что приглашение относилось и ко мне. В конце концов совсем перетрусила: как войти, что сказать, где бы раздобыть шапку-невидимку? На деревянных негнущихся ногах переступила порог нарядной комнаты Ольги Всеволодовны, наполненной к тому времени большим количеством незнакомых мне людей, в надежде, что меня никто не заметит. Не тут-то было! Борис Леонидович задержал мою криво протянутую онемевшую от страха руку, которая даже не ощутила прикосновения его губ, оглядел столь пристальным, внимательным, таким молодым заинтересованным взглядом, что робость моя возросла дальше некуда. Зато знакомство с Ольгой Всеволодовной, напротив, чуть оживило: она была домашняя, полная, небрежно причесанная, непринужденно-вальяжно расположившаяся на диване и так естественно не проявила никакого интереса к еще-одной-кем-то-приведенной-гостье, что мне стало поспокойнее. А с ее дочерью Ириной я не раз встречалась на московских тусовках и у Геннадия Айги; правда, к моему огорчению, она тут же ушла, как выразилась, “в лавочку”, - оказалось, что под “лавочкой” подразумевался Литературный институт.

- Как Ирочка похорошела, - произнес вслед ей Борис Леонидович. - И, обратившись к Ольге, добавил простодушно: может, не стоит ей выходить за Жоржа? (Жорж Нива, молодой французский славист, считался тогда женихом Ирины.)

Теперь можно и осмотреться. Среди гостей узнаю Николая Михайловича Любимова, почитаемого всеми нами переводчика зарубежной классики. Внимание притягивает незнакомая мне женщина: она держится чуть отстраненно, не произносит ни слова, но облик ее столь значителен и строгая мимика так выразительна, что, как мне кажется, все постоянно оглядываются на нее. Позднее я услышу ее имя: Ариадна Эфрон.

Борис Пастернак - о, он сильно изменился с чистопольских времен: теперь он необыкновенно красив, он просто великолепен! - сообщает новость, которая, судя по интонации и выражению лица, представляется ему весьма забавной: в Англии намерены перевести и издать стихи из его ранних книг. Поскольку никто из гостей не разделяет его веселости и не находит планы издателей нелепыми, а напротив, радостно их одобряет (однако, зная его отношение к своему творчеству тех лет, никто не осмеливается вступать в открытый спор), Пастернак, в поисках сочувствия, поясняет:

- Это ведь читать нельзя, это - не для людей! Это - для рыб. - И уточняет: - Для аквариума.

За столом Пастернак рассказывал о Кнуте Гамсуне. Он только что прочел его жизнеописание, присланное ему кем-то из-за границы в подарок. Говорил о Гамсуне, но слышно было, что - о себе. Ни одно произведение писателя не называлось. В его биографии упоминался, главным образом, тот факт, который совпадал с биографией рассказчика: присуждение Нобелевской премии. Но самым важным для Бориса Леонидовича казалось поведать о трагическом моменте в жизни Гамсуна, когда тот, в 30-х годах выступивший в поддержку фашизма, а во время Второй мировой войны встречавшийся с Гитлером и Геббельсом, подвергся в своей стране всеобщему осуждению, когда читатели стали возвращать ему книги. Об этом Б. Л. рассказал дважды, словно бы сомневаясь, что слушатели поняли с первого раза. Трудно поверить, что Борис Пастернак мог уловить какое-то сходство между искренним возмущением норвежцев политическими симпатиями Гамсуна и той организованной КГБ травлей, объектом которой стал он сам в Союзе, но... рассказ звучал очень уж эмоционально и личный оттенок отчетливо прослушивался в нем. Звучал - и вдруг оборвался внезапно, напомнив мне столь же резко оборванный чистопольский монолог о несовершенстве шекспировской пьесы.

- Что же это я? Все говорю-говорю. Наверное, ужасно всем надоел? - смущенно, но и не без лукавства осведомился Борис Леонидович.

Минутное молчание обескураженных гостей нарушил мелодичный, чуть ниже обычного своего тембра и потому бархатистый голос Ольги Ивинской.

- Боря, - многозначительно произнесла она и, чуть помедлив, продолжила, с расстановкой, внятно произнося каждое слово:

- Слушать тебя - такое счастье. Что еще нужно человеку?

О, где ты, шапка-невидимка?! Мне хотелось провалиться сквозь землю, залезть под стол от стыда: такие слова - вслух? При всем честном народе? Как она могла? Я искоса взглянула на Пастернака: он оборотился к Ольге Всеволодовне и ласково смотрел на нее; бросила взгляд на гостей - никто под стол лезть не собирался и видимой неловкости не испытывал. В памяти всплыла другая сцена: зрительный зал после “Фауста”, суровое: “Боря, машина ждет... мы задерживаем шофера”, подталкивания и понукания.

 

Быть женщиной - великий шаг,

Сводить с ума - геройство.

 

Нет, эту науку мне никогда не освоить.

Еще за дверью, открывая замок, мы слышали, как в нашей квартире звонит-надрывается телефон. Костя успел подхватить трубку и поманил меня слушать. Это был Пастернак.

- Костя, лицо вашей жены кажется мне знакомым. Я ведь видел ее? Ребенком? В Чистополе? Ее называли тогда... - он запнулся, припоминая. Костя нехотя - он не любил мое детское имя - подсказал:

- Зайка.

- Заяц, - поправил Борис Леонидович.

Дата завтрака у Ольги Ивинской сохранилась в моей записной книжке: 21 марта 1960 года. До кончины Бориса Пастернака оставалось 70 дней.

Жизнь дающий колос

Могила Бориса Пастернака стала частью переделкинского пейзажа. Как сказала Анна Ахматова:

 

Он превратился в жизнь дающий колос

Или в тончайший, им воспетый дождь.

 

Мы бывали там часто, далеко не всегда посещения носили скорбный характер. Мы дружили с Евгением Борисовичем и Еленой Владимировной Пастернаками, дружили наши сыновья. Как-то в начале лета с Аленой и детьми принесли корзину цветочной рассады. Мальчики - Петя и Боря Пастернаки и мой Костя - носились среди памятников, играли в прятки; Алена высаживала в грунт тоненькие нежные росточки; я спускалась вниз за водой, поливала посадки. Не припомню, как долго мы там пробыли, не припомню, сколько посетителей прошло мимо. Помню только, что шли они один за другим. Каждый вежливо кланяется, спрашивает разрешения подойти к памятнику, опускает на постамент букетик, молча стоит с минуту, отступает деликатно, спиной, к ограде, не глядя, ставит каблук на венчик свежей рассады, придавливает подошвой соседний, еще раз отвешивает поклон, уходит. Алена терпеливо исправляет повреждения, но тут же является следующий почитатель и - все приходится начинать сызнова. Я восхищаюсь выдержкой Елены Владимировны, негодую и бормочу себе под нос детскую считалку:

А мы просо сеяли-сеяли,

А мы просо вытопчем, вытопчем...

 

И вдруг догадываюсь: ведь это оно и есть - всенародное признание и всенародная любовь, высшая награда поэту, о которой мечтал и которую предсказывал себе и служителям русской поэзии Александр Пушкин:

 

Я памятник себе воздвиг нерукотворный

К нему не зарастет народная тропа.

 

Ладно, пусть уж вытаптывают саженцы, лишь бы не зарастала тропа.

В одну из первых пастернаковских годовщин, 30 мая, мы с Константином, проводив на электричку друзей, по дороге к себе на дачу в поздний уже час поднялись на горку, вернулись к могиле, чтобы постоять там в одиночестве. Но кто-то опередил нас. Массивная свеча, наполовину оплывшая, освещала и горельеф Пастернака, и низко склоненное лицо того, кто сидел против памятника, в ограде. Помолчали, глядя на огонь. Костя прочел негромко из последних, не печатавшихся: “Нобелевскую премию” и “Душа моя, печальница...” Когда засомневался на миг в похожих строках, где чередуется “душа-печальница” и “душа-скудельница”, незнакомец подсказал верное слово. Выходило, что стихи он знал и - наизусть. Для нас в те годы то был знак, пароль: свой. Однако беседы не завязалось, не подходящее было место. Да вскоре он и заторопился:

- Пора, не пропустить бы электричку.

Мы тоже поднимаемся со скамьи, объясняем, что - здешние, на станцию не спешим. В светлом сумраке летней ночи мужчины вглядываются друг в друга: знакомы? встречались? И одновременно назвают себя:

- Костя Богатырев.

- Андрей Синявский.

Синявский уходит в сторону железной дороги. Мы еще долго следим за мерцающим все глуше огоньком свечи, а когда он окончательно гаснет, внезапно, для самих себя неожиданно, даем друг другу клятву: тот из двоих, кто останется, овдовев, похоронит ушедшего - здесь, на Переделкинском кладбище.

Первым, кто скончался, был наш брак. А потому не мною было выбрано место могилы Константина Богатырева. Но похоронен он именно тут, на склоне горы, в Переделкино, в виду пастернаковской дачи, чуть ниже трех сосен у памятника поэту.

 

Ибо врозь, а не подле

Мало веки смежать

Вплоть до смерти. И после

Нам не вместе лежать.

 

- сказал в обращенном ко мне стихотворении тот, кто невольно стал причиной нашего разрыва.

Конфета-подушечка и вопросы самооценки

Называется город: Чистополь. Словосочетание “чистое поле” не знакомо мне, я воспринимаю только первую его часть, “чисто”, и удивляюсь: почему же “чисто”, когда так грязно? Жидкая грязь заливает городок, покрывает толстым волнистым слоем проезжую часть и слоем потоньше - деревянные мостки, что служат тут тротуарами. Грязь мягкими комьями выстреливает из-под лошадиных копыт, брызжет из-под колес проезжающих телег. Она враждебна и агрессивна, норовит стянуть с башмаков и потопить мои галоши. Отдать ей галоши - преступление, галоши - большая ценность, мама получила их для меня, дочери фронтовика, по ордеру. Галоши велики, не подходят к ботинкам, мама набила в них мятой газеты, но они все равно сползают. Ну вот, опять! Пытаюсь спасти утопающую галошу, балансируя на одной ноге так, чтобы не оступиться в грязь другой, осиротевшей. Попробуй теперь обуться! А руки? Что делать с руками, они стали чернее галош! Грязь. Грязь. Грязь.

На этом фоне он кажется мне особенно чистым - у него светлое лицо, светлые, возможно, седые волосы, светло-серая одежда, он высокий, прямой, серебристый, он поднимается над бесконечной чернотой, перерезает, разламывает ее надвое и ее становится вроде бы меньше. Мне хочется смотреть на него, но я отворачиваюсь, пригибаюсь к грязи, выуживаю из нее грязный прутик и принимаюсь эту грязь месить: никак нельзя, чтобы он подумал, будто я его тут подкараулила (я, честное слово, не караулила!), чтобы он подумал, будто я чего-то жду (a я, правда, жду).

Его зовут Константин Александрович Федин. Мама говорит, что он хороший писатель, что мой отец его ценит и с ним знаком. То, что считает, думает, ценит папа, который полтора года на фронте и все больше теряет в моем сознании реальный облик, превращаясь в фотографии и письма, - непреложная истина. Но у Федина, кроме литературных заслуг, есть другие, чрезвычайно важные для меня: всякий раз, когда я попадаюсь ему на глаза, Федин дарит мне подушечку.

Тут надо напомнить, что это такое, подушечка. Нет, вовсе не маленькая подушка. Это конфета - по форме в самом деле напоминающая подушку, мелкая, липкая, снаружи скупо осыпанная крупинками сахара, заполненная изнутри каплей приторного джема. Едва ли не единственное лакомство, изредка перепадавшее нам в годы войны.

Федин замечает меня, спрашивает, зачем я вожусь в грязи, велит бросить прутик и посмотреть на него. Только того мне и надо: бросить прутик и бросить этот жалкий театр для себя, наивную попытку сохранить достоинство в его - и, главное, в своих глазах. Он опускает руку в карман длинного пальто, вынимает крошечный сверток и теперь смотрит на мои руки. Сверток - к моему разочарованию - возвращается в глубину кармана. Из другого извлекается полузабытый предмет довоенной жизни, совершенно неуместный в здешних условиях, - белый носовой платок. Поколебавшись, Федин двумя пальцами поднимает за рукав мою руку, ту, что почище, и пробует платком стереть грязь с пальцев. Платок становится черным, пальцы - пятнистыми. Тогда он велит мне открыть рот и аккуратно забрасывет туда подушечку. Вкус конфеты отбивает память. Отчетливо помню все, что было до этого момента, но напрочь забыла, что произошло дальше.

Вечером к нам заглянула соседка, такая же эвакуированная москвичка. Мне поручено присматривать за ее маленьким сыном, мы спрятались за печкой. Мама угостила гостью папиросой, папиросный дым смешивается с запахом дыма из печки, когда мы с сынишкой гостьи открываем дверцу. Мне не надо присматривать за Витюшкой, мы вместе присматриваем за огнем.

Слушаю вполуха взрослый разговор:

- Конфетки дарит, говорите? А чего ж не подарить? У них дома, известно, ледник жратвой набит, до весны хватит. На рынке мед скупает бочками. Он и Анечке Мартыновой конфетки носит, ваш Федин. Ишь, выбирает, кто покрасивей.

Мгновенный укол ревности: про Анечку мне ничего не известно. Хотя Анечка по нашей иерархии не соперница, ибо еще не вышла из детского сада, а я в школу хожу, но что она “покрасивей” - это точно: волосы ниже плеч, и вообще. А я причем? Что ли и я - “покрасивей”?

Мама горячо вступается за Федина, до меня доносится: “как вы можете”, “сплетни”, “напраслина”. Мама опровергает и ледник, и бочку меда, которую по ее сведениям купил вовсе не Константин Федин, а Николай Асеев, но с тем, что меня назвали красивой, она не спорит. Она соглашается!

Сокрушительную новость следовало продумать и проверить, однако случай представился лишь на следующий день. Когда все разошлись из дому, я стащила у хозяйкиной дочки Азы ручное зеркальце и принялась изучать свою наружность. О стандартах красоты у меня к тому времени сложились твердые представления, почерпнутые из разговоров старших девочек и популярных песенок: главное - цвет глаз, которые должны быть черными, на худой конец, голубыми. Увы. Те испуганные, вытаращенные, что уставились на меня из зеркальца, таковыми не являлись: ни тебе черного, ни голубого. Я попыталась припомнить, воспевались ли где-нибудь зеленые в полоску, но ничего подобного не приходило на память. Отражение дрогнуло и поплыло в сторону: это азина кошка ткнула меня под локоть - то ли пришла утешить, то ли явилась посторожить хозяйскую собственность. Я поднесла зеркальце к ее усатой морде и - что же там отразилось? Да то же самое, что и минуту назад! Нет, усов и шерсти тогда, конечно, не было, но зеленые в коричневых стрелочках кисины глазки оказались - один к одному - такими же, как у меня. Ну, чуть помельче, пожалуй.

Поздно вечером, перед сном, меня осенило: я, наверно, ослышалась! Может быть, мамина гостья сказала: “Выбирает, кто по-НЕ-красивей”? Тогда бы все сошлось: некрасивых надо жалеть, им положен гостинец. А красивым и так хорошо, без конфеты-подушечки.

Мне становится спокойно и тихо на душе. Мысли о красивости-некрасивости уходят, на много лет перестают занимать меня. Остается неотвеченным вопрос об Анечке Мартыновой с ее чудными волосами, но я не успеваю его додумать, засыпаю. А утром начинается совсем другой день.

* * *

В Переделкино улицы носят скучные советские названия, которые известны разве что почтальонам. В ходу - фольклорные, прижившиеся: Аллея Классиков, Авеню Парвеню, Выселки Большие Склоки. Пользуются ими не только литераторы, но и вся округа. Когда Андрей Дмитриевич Сахаров, впервые туда заехавший, спросил у дорожных рабочих, как пройти в Творческий Тупик (так объяснил ему дорогу мой отец), его тут же любезно проводили к Дому творчества писателей.

Поскольку названия бытуют в устной традиции, написание и смысл можно выбрать по вкусу. Застроенная по одной стороне, та, что выходит на пустошь перед церковью, долгое время служившей резиденцией Патриарха, именуется: хочешь “Неясной поляной” - с намеком на раннего Пастернака, хочешь “Не Ясной Поляной” - в адрес Федина с его амбициями.

Тут я каждую дачу знаю наизусть внутри и снаружи. В № 1 навещала ближайшего друга отца Ивана Халтурина, в № 3 - живут Алена и Женя Пастернаки, в № 4 - Кома Иванов, в № 5 зимовал когда-то Валя Берестов. Только в № 2 я никогда не заглядывала - там обитает член правительства, академик, глава Союза Советских писателей, Герой социалистического труда, лауреат Сталинской премии и прочая и прочая - Константин Александрович Федин.

О нем теперь почти не говорят как о писателе, редко слышишь: “Федин написал”, чаще: “Федин подписал”. Подписывает он разные вещи: иной раз - нормальные (просьбу о жилье для неимущей писательницы), другой раз - чудовищные: протест против публикации “Ракового корпуса” Солженицына. Известно, что в трагедии Пастернака Федин сыграл свою роль, куда как неблаговидную.

С дороги я могу разглядеть его в саду. Внешне он мало изменился. Мне хочется окликнуть его, напомнить чистопольские дни и поблагодарить за подушечки, о которых никогда не забуду. Но он стоит далеко от изгороди, почти у самого дома. Минута - и он поднимается на крыльцо, исчезает из виду. Время для новой встречи упущено. Время прошлых встреч ушло. Я испытываю грусть и облегчение. Иду дальше своей дорогой к моим друзьям.

Теперь уж не узнать, жил ли еще в этом важном чиновнике добрый волшебник моего детства, тот, что берег в кармане липкие конфеты для голодных детей военного времени. Знаю, что тот перепачканный уличной грязью голодный заморыш живет во мне по сей день.

Пришелец

Школу я ненавидела - до тошноты, до слез, до отчаяния. Но - куда денешься - ходила туда. Не каждый день, не каждый год, но ходила. А тут такая тоска напала, сил нет! Снаружи: солнце светит, люди мелькают, трамваи бегают, жизнь проходит, а ты сиди в клетке, как попка-дурак. Пошла к учительнице отпрашиваться: “голова болит”. Сроду голова у меня не болела, но, слышала, другие девочки жаловались, помогало. Учительница - не я! - от наглого моего вранья залилась краской, отводя глаза, отпустила.

Домой я неслась стремглав, размахивая над головой портфелем, упиваясь свободой и даже слегка повизвигивая в предчувствии необычайного.

Не подвело предчувствие! У нас дома на диване в столовой лежал незнакомец. Он лежал на нашем зеленом плюшевом диване в пальто, в ботинках и в шляпе, помнится, даже с тростью. Шляпа от непривычного для нее положения слегка замялась сзади и съехала владельцу на лоб спереди. Глаза пришелец держал закрытыми, но видно было, что не спит.

Отец, ни при каких обстоятельствах не изменявший строгости петербургских манер, церемонно к нему обратился:

- Юрий Карлович, я хотел бы представить вам мою дочь. Один глаз открылся, глянул без интереса.

- Не стоит. Пусть думает, что я - Павленко. Глаз закрылся. Отец невозмутимо продолжал процедуру знакомства.

- А это - Юрий Карлович Олеша. Ты знаешь, кто он.

- Нет (пауза). Она (пауза). Не (пауза). Знает, - веско с расстановкой заверил гость.

- Знаю!! - завопила я в восторге от происходящего. - Я знаю! Я читала!

Глаза в ответ зашевелились. Тот, что поближе, приоткрылся на щелочку. Другой, тот, что со стороны диванной спинки, подергался и перестал. Вступил голос, осведомился:

- Что ты читала? Что ты читала - Олеши?! Олеши, а не Павленко?

Чтобы не ударить в грязь лицом, пришлось принести в жертву любимых “Трех толстяков” и ответить солидности ради с достоинством:

- “Зависть”. Я читала роман Юрия Олеши “Зависть”.

Ура, оба глаза открылись! Один поуже, второй пошире. Скользнули по моему лицу, двинулись вбок, потом вверх, уставились на отца:

- Саня, - строго произнес Юрий Карлович, - вы плохо воспитываете свою дочь. Читает невесть что. Черт знает что читает!! Возмутительно.

Он опустил на пол трость (ну конечно, была трость, теперь помню точно), тяжело оперся на нее, поднялся и насупленно, на нас не глядя, направился в прихожую. Отец отворил дверь, Олеша вышел, дверь захлопнулась.

- Папа, - ахнула я, - ну зачем ты его отпустил?! Он такой... - У меня не нашлось слов сказать: какой.

- Затем, что он пьян, - сухо ответил отец.

Потом я нередко встречала Олешу в окрестностях Лаврушинского. Он меня запомнил, расспрашивал, что читаю, в отличие от остальных взрослых никогда не осведомлялся о школе. Иной раз, завидев, предупреждающе поднимал ладонь:

- Не подходи: я пьяный.

По его писательскому дому ходила байка, рассказывали многие и всегда одинаково: “Звонок в квартиру. Открываю. Олеша. “Можете мне дать, - спрашивает, - 50 копеек?” - “Юрий Карлович, возьмите рубль” (два, пять, десять - цифры менялись в зависимости от имущественного положения рассказчика). - Олеша строго: “Я сказал: 50 копеек””. 50 копеек стоила пачка замороженных пельменей, которые продавались на лотках у метро.

У нас Юрий Карлович появлялся не часто, обычно вместе с ближайшим другом моего отца, Иваном Халтуриным. Как-то отыскали они необычайно красивую, по их словам, женщину, которую окрестили Мадонной-в-Вешняках. “Мадонной” они восхищались платонически, как моделью для художника, и ежедневно ходили ею любоваться. Поклоняться. Разумеется, я увязалась за ними. Мы оказались у грязной двери пивной в Вешняковском переулке. Внутрь меня не пустили, но, расплющив нос об оконное стекло, прижав ладони к вискам, защищаясь от света и не оборачиваясь на реплики за спиной (“Девочка, тебе не стыдно? Ты куда пришла? Ты за кем там подглядываешь? Вот в школу бы сообщить...”), можно было разглядеть, как здоровенная рыжеволосая бабища нацеживает громадные кружки и раздает их мужикам, защищенная от их лап высокой стойкой и своими могучими бицепсами. Это и была она, несравненная. Когда на обратном пути я не сумела должным образом высказаться о ее неотразимости, мне объяснили, что я ничего не смыслю в женской красоте. Похоже, так оно и было.

Дома у них я была раза два, много-три, с родителями. Но как-то, в эпоху “великого реабилитанса”, в 56-м, зашла на минуту вместе с моей подругой Сашей Ильф - она писала дипломную работу по творчеству Юрия Олеши. Ольга Густавовна, его жена, встретила нас в радостном волнении:

- Девочки, какие женихи появились в Москве! Прямо с каторги. Лева Гумилев и Костя Богатырев. Ты, Сашенька, выйдешь за Костю Богатырева, а ты, Сонечка, за Льва Гумилева.

- Не, - перебила я непочтительно. - Лучше за Костю - я.

С чего мне взбрело перечить, по сей день не пойму. Ни того, ни другого никогда не встречала, и о том, и о другом много слышала лестного. Однако ведь напророчила! Константин Богатырев - вариант оказался куда как нелегкий, но Лев Николаевич Гумилев, боюсь, был бы того покруче. И вдобавок: Ахматова - во свекровях? Нет, такого бы мне и в юные годы не потянуть.

Как и все, мы видели Олешу в кафе “Националь”. Он сидел в глубине справа, за крайним столиком. К нему подходили, подсаживались, но даже в компании с собутыльником он оставался, не смешиваясь ни с кем, один. Печальным, крепко защищенным одиночеством веяло от него.

А мы ходили в “Националь” танцевать. Там была маленькая площадка, приподнятая над залом, вблизи того столика, где сидел Олеша. Мы с Костей выжидали, пока две-три кoрпулентные пары - “Националь” посещала солидная публика - перестанут в обнимку топтаться и пока заиграют что-нибудь зажигательно-быстрое, не для них. Поднимались не спеша. Константин, легкий в движениях, во всем артистичный, танцевал профессионально, импровизировал, выдумывал па, всякий раз новые. От меня многого не требовалось - только слушаться его и музыки, да еще выручала память об уроках в балетной школе, где коротко училась в детстве. Мы крутились до изнеможения, до аплодисментов, до того момента, пока музыка не сменялась медленной или умолкала.

Поглощенные танцем, на Олешу мы не смотрели, да в таком ритме и не разглядишь ничего, потому не знаю, видел ли он нас или не замечал. Скорее - нет: сидел он к эстраде спиною и вряд ли удостаивал оборачиваться.

Последняя встреча с ним случилась на улице. Он остановил нас с Костей на Ордынке, был трезв, серьезен и заговорил наставительно:

- Вам нужен ребенок. Сын. Лучше - сын. Время уходит быстро. Не забывайте об этом.

Прежде, чем мы успели похвастаться, какой замечательный сын у нас растет, Олеша величественно удалился. Маленький, твердый и неприступный.

Лгунья

Очень мне хотелось попасть на концерт Рихтера. Что он играл, не скажу с уверенностью, но помнится, там была моя любимая h-moll’ная соната Листа. Каждый день после школы я отправлялась на поиски билетов, объезжала концертные кассы метро. Сначала билеты были, но слишком дорогие, моих карманных денег на них не хватало, а потом уж никаких не было. Мне тогда по случаю перехода в седьмой класс положили карманные деньги на каждый месяц, я считала честью в них укладываться, а тут, на беду, успела проесть изрядную часть на козинаках с медом. Отец сжалился и позвонил Ефиму Борисовичу Галантеру, директору Большого зала Консерватории: тот привечал меломанов, держал для них свой фонд. Билет оказался один, отец великодушно уступил его мне, я очутилась не по чину и не по летам в первом ряду среди самой что ни на есть почтенной публики. Но недолго там продержалась. После второго звонка подошел незнакомый дяденька, попросил уступить место “одной замечательной писательнице”: та плохо слышит и, если чуть дальше, концерт для нее пропадет. Замечательная писательница скрывалась за спиной дядечки, мне было видно лишь то, что выступало по краям. Я послушно вскочила, знаменитость высунулась, я ее узнала: отец как-то при мне беседовал с нею в Доме литераторов.

- Знаешь, кто это? Мариэтта Шагинян, собственной персоной! - торжественно провозгласил дяденька.

- Знаю, - сказала я, улыбаясь со всей вежливостью.

- Я тебе подарю в благодарность свою книжку, - пообещала знаменитость, громоздко устраиваясь в моем кресле.

- Спасибо, у нас есть, - отвечала я.

- Я подарю тебе свою книжку с автографом, - уточнила она, напирая на последнее слово и тем подчеркивая щедрость награды.

- Спасибо, у нас есть, - сказала я и поплелась в глубь партера на место, указанное в ее билете.

- Добрая какая девочка, - умилился мне в след дяденька.

- Лгунья! - припечатала Мариэтта Шагинян.

Я успела отойти и не расслышала, что он ей говорил, но гневный голос Мариэтты Сергеевны разнесся на весь притихший перед началом концерта зал:

- Нет, не фантазерка, а лгунья! Нет, не пройдет с годами! Нет, это не юный возраст, это лживый характер. Знает она меня! Книжки у нее есть!! Ав!то!гра!фы!!!

Не оборачиваясь, она через плечо ткнула в мою сторону пальцем и, судя по звуку, гневно притопнула ногой.

Пробираясь вдоль чужих коленей в середину ряда, я окаменела, а те, кому положено было бы окружать знаменитость, если бы она заняла место согласно купленному билету, на меня сначала уставились, но - консерваторская публика! - тут же и отвернулись деликатно.

Этого добра, книжек Мариэтты Шагинян с автографами, было у нас дома - завались. Отличалась она завидной плодовитостью и каждое новое сочинение аккуратно присылала моему отцу, литературному критику, с любезной дарственной надписью. Спросила бы, как меня зовут, не пришлось бы гневаться. Но она не догадалась, а я, в силу строгого домашнего воспитания, никак не могла позволить себе назваться, ибо усвоила, что, беседуя со старшими, следует четко и учтиво отвечать на вопросы, а лезть к ним с разговорами или, хуже того, набиваться в знакомые - верх неприличия.

Только когда по Москве стал ходить стишок:

 

Железная старуха

Марьэтта Шагинян -

Искусственное ухо

Рабочих и крестьян,

 

- я утешилась и почувствовала себя отомщенной.

Три вечера в одном доме

В 60-х годах было в Москве такое удивительное место - дом Ивана Дмитриевича Рожанского и Наталии Владимировны Кинд. Уж не знаю, какое тут подошло бы определение. Салон? Да, конечно, салон, только - больше, чем салон. Явление общественной жизни в пору, когда ни общества, ни жизни в полном смысле этого слова в стране не наблюдалось.

По четвергам собирались приглашенные послушать музыку. Программы, бисерным почерком аккуратно написанные от руки и вложенные в изящные конвертики, рассылались Иваном Дмитриевичем заблаговременно. Перед началом произносил он краткое вступительное слово, объясняя, с чем намерен нас познакомить. Дождавшись полной тишины, включал свой “грюндиг”, большую редкость по тем временам.

Главное происходило после концерта. Кое-кто, рассыпавшись в благодарностях, уходил, а оставшиеся, перебравшись в столовую, налегая на вино и бутерброды, предавались беседам. В бессловесное время, в империи, где слово превратилось в свою противоположность и служило не выражению мысли, а способом ее сокрытия, где интеллигентность почиталась слабостью, а не достоинством, собрание высокообразованных интеллектуалов было редкостью почище “грюндига”. Я была там моложе всех, и после каждого “четверга” мне приходилось всю неделю рыться в энциклопедиях, библиотечных каталогах и книгах в надежде составить свое представление о том и о тех, чьи имена с такой легкостью перелетали из уст в уста в элегантной столовой Рожанских. За год до знакомства с этим домом меня по причине еврейского происхождения не приняли в аспирантуру Московского университета. Бог послал мне Рожанских - думаю, тут мне посчастливилось почерпнуть знаний больше, чем мог бы дать тогдашний филологический факультет.

В этом доме звучала музыка, читались стихи, большей частью не печатавшиеся, там обсуждалось прошлое и настоящее, там с удовольствием закусывали и выпивали, там возникали и затухали романы. Местом для лирических объяснений и тайных поцелуев служила кухня, куда удалялись под предлогом мытья посуды, - надо ли говорить, что она оставалась невымытой? В конце концов выражение “мыть посуду” в этом кругу утратило первоначальный смысл и сделалось эвфемизмом, вытеснившим старомодное “флиртовать”.

Музыка и политика отходили на задний план, а мытье посуды забывалось в те дни, когда у Рожанских появлялась Анна Андреевна Ахматова. На такие вечера приглашения в письменной форме не рассылались и программа, естественно, не предполагалась. На таких вечерах царила почтительность, что - такая крамольная мысль не посмела бы тогда придти мне в голову - изрядно забавляло царственную гостью. Каждый раз она была - другая, неповторимая в любом обличии. И каждый раз мне казалось: вот теперь я вижу ее истинное лицо.

Вечер первый

Когда мы с Константином Богатыревым пришли в тот раз к Рожанским, нам поначалу показалось, что мы явились первыми: в доме стояла тишина. Однако в просторном кабинете Ивана Дмитриевича собрались к тому времени все завсегдатаи вечеров, только сидели они в полном молчании, напряженно глядя в одну точку. Точкой притяжения была Анна Андреевна, удобно расположившаяся на диване у входа. Получилось нечто вроде сцены и зрительного зала: величественная фигура Анны Ахматовой, окруженная просторной пустотой дивана и ярко освещенная светом торшера, а напротив, в некотором отдалении и в полутьме - кучно гости. Все хранили молчание, только гости видимо им тяготились, а Анна Андреевна спокойно и безмятежно предавалась своим мыслям, не замечая, как и положено королеве, трепещущих от смущения подданных. Робкий вопрос, касавшийся каких-то издательских дел, вывел ее из задумчивости. Мы услышали пространную историю о посещении издательства, где целый сонм чиновников, от самых мелких до главного бухгалтера, не в силах навести простейшую справку в платежной ведомости, безуспешно рылись - нет, не в бумагах, а в памяти - и поочередно уверяли, что она, Анна Андреевна Ахматова, кажется, причитающийся ей гонорар уже получила. Рассказывала она медленно, бесстрастно, лишь интонируя это самое кажется, пока оно не стало звучать в ее устах символом привычного нам всем абсурда, беспомощности и непрофессионализма, которые царили в советских учреждениях.

- Если бухгалтеру кажется, на него надевают наручники и увозят в сумасшедший дом. Бухгалтеру ничего не может казаться, у бухгалтера в руках цифры! - Ее кроткое изумление, ее растерянность перед безумием окружающего мира были переданы столь артистично, что все покатились со смеху, а Анна Андреевна, не улыбнувшись, вернулась к своим размышлениям.

Тяжелое молчание повисло снова, прерванное приглашением к чаю. Изменилась мизансцена, исчезла скованность, разговор стал общим. Кто-то упомянул имя Натальи Николаевны Гончаровой. И тут нам посчастливилось необычайно: мы услышали страстную, полную обиды и ревности речь Анны Ахматовой о Пушкине и его семейной жизни.

Отстраненности и равнодушия как ни бывало. Королева исчезла. Ее сменила оскорбленная в своей любви женщина, которой предпочли недостойную соперницу. Обвинения сыпались на голову Натальи Николаевны: “ничтожная, скучная, пустая”; “транжирила деньги безобразно”; “оторвать ее от балов было невозможно”; “стоило Пушкину уехать, как она тут же забывала его адрес”; “запас пошлости неисчерпаемый, на смертном одре и то говорила пошлости”; “мать никакая” и даже - не так уж хороша собой! В качестве доказательства приводилась репродукция ее портрета, незадолго до того помещенная в журнале “Простор”.

Тут уж слушатели не выдержали и попытались вступиться - хотя бы за наружность Натальи Гончаровой. Искусствовед Евгений Левитин упомянул, что видел недавно в Питере малоизвестный портрет, где та, напротив, “необычайно прелестна”.

- Понравилась вам? - осведомилась Анна Андреевна грозно.

- Мне вообще нравится Наталья Гончарова, - признался бесстрашный Левитин.

- Я не знаю ни одной фразы, которую можно сказать в ее защиту, - услышал он в ответ.

Сергей Наровчатов напомнил, что все-таки она “нравилась Пушкину”, а в ту пору была еще очень молода.

- Не поумнела с годами, - отрезала Анна Андреевна. - А где там была любовь, а где - стремление спасти свою честь и честь семьи, нам не узнать.

Робкие попытки защиты были подавлены.

Между тем разговор, который велся в полушутливом и легком тоне, в жанре беседы за чайным столом, где и происходил, вдруг обернулся своеобразной, из вопросов и ответов, лекцией Анны Ахматовой, посвященной последнему году жизни Александра Пушкина и тому, что случилось после его кончины, То был образец биографического литературоведения с глубоким анализом характеров, позиции и поведения действующих лиц. Геккерен и Дантес. Жуковский и Вяземский. Молодые люди из высшего света, очарованные Дантесом, смеявшиеся над Пушкиным, и Наталья Гончарова, вторившая им. Да, несомненно, она виновна в гибели Пушкина. Да, она виновна перед ним и памятью о нем. Она не научила детей его чтить: посылала подросших сыновей гостить у “дяди Жоржа”, убийцы их отца. Воспоминания дочери Пушкина - безобразны, и никто из детей поэта не вступился за его честь...

Третья метаморфоза в течение одного вечера! Нам вновь предстал иной лик Анны Ахматовой: не царственная особа и не влюбленная в поэта поклонница, а строгий ученый, всеведующий пушкинист.

 

На следующее утро меня разбудил ранний телефонный звонок:

- Ты не рассказывала Анне Андреевне? - осведомилась Наталия Владимировна, хозяйка вчерашнего вечера. Предположение, что я могу что-то приватно рассказать Ахматовой, показалось мне одновременно и лестным и абсурдным.

- Нет, конечно, а о чем?

- О том, что беседа записана на магнитофон. Откуда-то ей это известно.

О записи я ничего не знала: заметила накануне, что Иван Дмитриевич несколько раз выходил из-за стола в соседнюю комнату, но о магнитофоне не догадалась. Признаться, в ту минуту мне подумалось, что не вполне этично было записывать беседу без ведома ее участников. Счастье, что Иван Дмитриевич Рожанский думал иначе и сохранил для потомства удивительную ахматовскую речь.

Вечер второй

Костя Богатырев рассказывал о Марине Цветаевой и Райнере Марии Рильке. О том, как Борис Пастернак заочно познакомил их, о том, как сразу возникло и неуклонно нарастало эмоциональное напряжение между ними, о стихах и письмах, о том, что они перешли на “ты”, назначили встречу... Сейчас письма опубликованы, но в то время самый факт их существования почти никому не был известен. Константин Петрович узнал о них из первоисточника: о переписке двух великих поэтов ему рассказал третий участник обмена письмами, третий великий поэт, Борис Пастернак, - Рильке был постоянной темой их бесед.

Косте внимали с трепетом. Он прочел наизусть написанное по-французски стихотворение Рильке, обращенное к Марине Цветаевой, и, блестящий рассказчик, эффектно закончил свой монолог:

- Цветаева и Рильке так и не встретились в этом мире. Они никогда не видели друг друга.

Слушатели почтительно ахнули. Ахматова промолчала.

Костя, решив, что Анна Андреевна не расслышала последних слов, повторил чуть громче, с той же торжественной интонацией:

- Они никогда не видели друг друга!

Анна Андреевна отхлебнула глоток чаю.

- Они никогда не видели друг друга!! - строго сказал Костя, обращаясь уже прямо к скульптурному профилю Анны Ахматовой, - за чайным столом он сидел наискось от нее. И тогда она соблаговолила отозваться. Величественно поворотив голову в Костину сторону, так, что профиль превратился в фас, Анна Андреевна обронила:

- Марине - это совершенно не было нужно.

Вечер третий

Анна Андреевна появилась у Рожанских в сопровождении индуса: он должен был познакомить ее с тем, как звучат в оригинале стихи, которые ей предстояло переводить. У нас индус вызвал смешанные чувства - любопытства и легкой неприязни: все помнили слова Ахматовой о том, что для поэта переводить - это есть свой мозг. В том, что Анна Ахматова вынуждена зарабатывать переводами, экзотический гость виноват был меньше всех, однако вид его наводил на грустные размышления о судьбе поэтов в нашем отечестве.

Из кабинета Ивана Дмитриевича доносились чуждые нам модуляции, потом они стихли и Анна Андреевна пожаловала в столовую. Гостеприимные хозяева пригласили индуса отужинать, тот с удовольствием согласился и был помещен за столом на почетное место, по правую руку Ахматовой.

Хозяин дома наклонился над ее плечом с прозрачным графином. Анна Андреевна отозвалась изумленным возгласом:

- Водку? Мне?

Иван Дмитриевич, слегка смешавшись, заменил графин на бутылку сухого вина. Анна Андреевна не удостоила ее взглядом, лишь позволила себе легчайшую гримасу, почти незаметное, но все же заметное движение бровей и губ, где брезгливость была смешана с недоумением.

И мы все, кто не раз и не два за этим самым столом чокались с Анной Андреевной водкой, разлитой по этим самым рюмкам из этого самого сияющего графина, воззрились на Ивана Дмитриевича с искренним удивлением и сочувствием: как же он, безупречный в манерах, мог так оплошать и забыться, чтобы предложить: что? алкоголь! кому? Анне Ахматовой!

Индийскому гостю следовало уяснить, что прекрасная старая дама, великий поэт этой страны, спиртных напитков не употребляет. Не знаю, как он, но мы эту информацию усвоили и верили в нее - до следующей встречи в том же обществе за тем же столом.

 

Надо сказать, что улыбки в адрес Анны Андреевны в этом кругу были строго регламентированы и допускались исключительно по двум поводам: двум ее, как считалось, “заблуждениям”: уверенности в том, что ее встречи с сэром Исайей Берлином на рубеже 1945-1946 годов сыграли роль в начале “холодной войны”, и, с нелегкой руки Надежды Яковлевны Мандельштам, - в том, что даже в преклонных годах она полагала, будто окружающие, как в былые дни, восхищаются и любуются ею. Что первое из так называемых “заблуждений” Ахматовой не беспочвенно, блистательно показал Бенедикт Сарнов, когда из фактов, склубившихся вокруг посещений Исайей Берлином Анны Ахматовой, не отвлекаясь на разбор и опровержение домыслов, протянул ниточку от личного специального задания, полученного сэром Исайей Берлином непосредственного от сэра Уинстона Черчилля, через доклад Берлина о настроениях советских писателей, где, несомненно были использованы высказывания Анны Ахматовой, - к знаменитой Фултонской речи английского премьера, которая и положила начало “холодной войне”.

Что же до другой “фантазии”, то истинность ее, то есть тот факт, что она вовсе не являлась фантазией, подтвержден неоднократно воспоминаниями, высказываниями и стихами младших ее современников. К тем, что известны, могу добавить тот, которому была свидетельницей.

В январе 1966-го Иосиф Бродский посетил Москву, остановился у нас. Анна Андреевна в те дни находилась в Боткинской больнице, Иосиф отправился ее навестить. Когда я, по его возвращении, осведомилась о ее самочувствии и прогнозах врачей, то в ответ услыхала:

- Она была такая... - Иосиф поискал слово, затем со смущенной и ласковой улыбкой, столь редкой на этом лице, закончил: - хорошенькая!

Это было так неожиданно, так лично и так великолепно непочтительно!

Я попыталась в уме приладить эпитет, подходящий юной девушке, к привычному мне облику грузной, тяжело больной старой дамы и убедилась, что он тут решительно неуместен. Но - странное дело: под влиянием этих слов я вдруг увидела ее другими глазами. Образ живого классика померк в моем воображении, сквозь него проступили знакомые по портретам и фотографиям черты изысканной красавицы, и припомнилось, как мой отец говорил, что не встречал женщины, прекраснее Анны Ахматовой...

- Знаешь, какая она высокая? - продолжал меж тем Иосиф. - С меня ростом! Мы с ней прошлись по парку, плечи - вровень! Почти...

Похоже, Надежда Яковлевна на сей раз против истины погрешила.

Деньги

Сдав малолетних сыновей в детский сад до вечера, отправились с соседкой на промысел: на поиски еды. В магазины тогда ходили, как на охоту: какую дичь выследишь и затравишь, тем и сыт будешь. Повезло: в молочной оживление и столпотворение: “выбросили!”. Отстояли очередь, в последний момент обнаружилось: у меня не хватает денег. Соседка любезно выручила, на обратном пути прочла мне лекцию (была годами постарше и делилась жизненным опытом) на тему: деньги в доме должны быть (спасибо, лапочка, а я и не догадывалась!), и отвечать за то обязан мужчина, в моем случае - муж Костя. Вот об этом я, правда, не догадывалась: Костя Богатырев и деньги как-то не соотносились в моем сознании. Однако попробовала послушно.

- Костя, у нас нет денег.

- Как, совсем нет? - изумился он.

- Совсем нет.

- Ни копейки?

- Ни копейки.

- Так что же нам делать?

- Не знаю.

Мудрой женщиной оказалась соседка, вот уж не думала, что такой разговор заинтересует моего возвышенного мужа! А он заинтересовался не на шутку, был полон желания действовать и в свою очередь прочел мне краткую лекцию на ту же тему: о деньгах.

- Сонюшка, к деньгам надо относится по-атосски.

- По-отцовски? - не поняла я.

- По-атосски, - поправил Костя и пояснил. - Когда у мушкетеров не было денег на экипировку, Портос, Арамис и Д’Артаньян суетились, хлопотали, а мудрый Атос ложился на диван и ждал, пока деньги сами его найдут. Вот я сейчас лягу на тахту и ты увидишь, что из этого выйдет.

 

Что из этого выйдет, я могла предположить, а потому удалилась на кухню препарировать утреннюю добычу. Через полчаса Костя меня окликнул. Я застала его в той же позе на тахте с тем же напряженным выражением лица.

- Пойди, загляни в почтовый ящик, - приказал он с важностью.

Я вышла на лестничную клетку, открыла ящик и убедилась, что он пуст. Костя крайне удивился.

- Ты уверена?

- Уверена.

- А ты хорошо смотрела?

- Хорошо.

- А внутри пошарила?

- Это еще зачем?

- Письмо могло застрять. Пойди, поскреби ящик с изнанки.

Я покорно вернулась на площадку, снова открыла ящик и просунула руку внутрь. Пальцы легко прошли почти до самого верха и там нащупали край тощего конверта, зацепившегося за край верхней щели. Письмо было на мое имя, из Музея Маяковского и содержало сообщение о том, что по ошибке, допущенной бухгалтерией, в минувшем году, рассчитываясь за выполненную мною для них работу, они не доплатили мне некую сумму, которую просят получить как можно скорее, приняв их искренние извинения.

- Атос мне всегда больше других мушкетеров нравился, - сказал Костя, поднимаясь с тахты.

Sic transit...

- Куда идем, в Переделкино?

- Да ну, неохота мне в Переделкино: на Лилю Брик нарвемся.

Джеффри Хоскинг, наш гость, в ту пору еще не маститый профессор Лондонского университета, а юный аспирант, который в обсуждении серьезной проблемы, в какую сторону отправиться на прогулку: к писательскому поселку или к Внукову, не принимал участия, на этом месте встрепенулся.

- Как Лиля Брик? Та самая? Да разве она жива?!

Вопрос был решен. Мы пошли в сторону Переделкино - от дачки, которую мы снимали и где навестил нас Джеффри, километра полтора-два через реденький чистый лесок. Мы, это Константин Богатырев-старший, Константин Богатырев-младший, которому в ту пору минуло лет девять, и я. Все так и получилось: до поселка дошли часам к четырем, а когда свернули у трансформаторной будки на дорогу вдоль Неясной Поляны, увидели идущих навстречу Лилю Юрьевну Брик об руку с Василием Абгаровичем Катаняном - как обычно, в этот час они тут прогуливались.

Встреч с Лилей Брик я сторонилась. Отношение у меня к ней было, что называется, амбивалентное. Как и многие в моем поколении, я со школьных лет увлекалась Маяковским, стихи знала наизусть, биографию - в доступных пределах, портрет Лили Брик - родченковскую фотографию на обложке первого издания “Про это” - держала вместе с книгой на виду так, чтобы всегда любоваться. Она дарила меня вниманием, но что-то на уровне инстинкта заставляло меня держаться на расстоянии. Не то, чтобы отталкивало, нет, а подсказывало: сохраняй дистанцию.

На переделкинской дорожке - какая уж тут дистанция? Стоим лицом к лицу, на которое я опасаюсь взглянуть. Опускаю глаза и старательно рассматриваю ее ноги, обутые в легкие элегантные туфельки. Весьма респектабельные ноги, слишком респектабельные для переделкинской пыли. Нехотя ползу взглядом вверх: великолепная шаль, сияющая на солнце слепящими - желтыми и золотыми - бликами. На шаль можно смотреть долго, но и она когда-то кончается. Вот уж и рыжеватая змейка косицы выползает из-под верхнего края. Дольше тянуть время невозможно. Я поднимаю глаза и вижу: ее лицо. Лицо Лили Брик.

...Во время войны, в эвакуации в Чистополе, мама подарила мне на день рождения однотомник Маяковского, огромного размера и неподъемного веса, с которым почти не под силу мне было управляться. Подарок преподнесла она от имени папы, “прислал с фронта”, и тем самым он автоматически возводился в ранг святыни. Даже в таком юном возрасте не трудно было бы сообразить, что коли от папы много недель нет писем, то пудовую книжку из осажденного Севастополя он никоим образом прислать мне не мог, но слова всегда значили для меня больше, чем реальность. Читать я выучилась незадолго до того, однако успела заметить свойство понравившихся стихов запоминаться с первого раза. К тому моменту, когда долгожданное письмо от папы пришло и переписка с ним восстановилась, строк двести, а то и больше из новой книжки запали в память и выкрикивать их ни к селу ни к городу стало насущной необходимостью. Кажется, то был первый и ничему не научивший случай, когда привычка декламировать любимые стихи окончилась для меня плачевно и даже привела к кровопролитию - к драке с троюродной сестрой, незадолго до того появившейся в нашем чистопольском доме. Ириша с матерью при приближении немцев бежали из родного города, при этом им пришлось оставить на призвол судьбы и оккупантов Иришину бабушку, родную сестру моей, однако наш адрес у брошенной бабушки взять не забыли, по нему разыскали нас и у нас поселились. Гости мне сильно не понравились, особенно не понравилось зловещее пришлось оставить бабушку (по моим понятиям, если нельзя было вместе спастись, то следовало вместе погибать), однако Иришу велено было жалеть и любить. С легкой душой я отдала ей надоевшую куклу с закрывающимися глазами, скрепя сердце поделилась жалкими своими одежками и простодушно кинулась читать ей стихи Маяковского. В ответ услышала что-то очень уж для поэта оскорбительное, с чужих слов, конечно, повторенное. По тем же правилам, предписывавшим умирать вместе, следовало защищать тех, кого любишь. Я двинула кузину кулаком в плечо, она в ответ дала мне по физиономии, хозяйка дома Алевтина Александровна нас растащила, крепко ухватила за шкирки и, слегка встряхивая, потребовала объяснений. Хлюпая соплями и кровью из разбитого носа, я убеждала ее в своей правоте, а она увещевала:

- Что ж такого, что ей твои коски не нравятся? На вкус на цвет товарищей нет. Руки-то зачем распускать? Чтоб больше такого я в своем доме не видела!

Позорище! Вместо благородного и высокого повода для драки - “она обругала Маяковского”, - Алевтине Александровне послышалось мелко-девчачье “она обругала мои коски”: мне как раз в те дни по требованию школьной учительницы стали заплетать противоправные кудряшки в директивные крысиные хвостики. Мамам добрая Алевтина Александровна на нас не пожаловалась, Ириша бурно торжествовала победу, я же вышла кругом виновата и - в дурах.

Вступаться за честь и поэзию Маяковского в дальнейшем предстояло не раз, особенно в старших классах школы и в университете, когда вошла в знаменитую “Бригаду Маяковского”. Однако, следуя мудрому совету Алевтины Александровны, рук не распускала, хотя они и чесались изрядно. Когда рядом с именем Маяковского встало имя Лили Брик, мне теперь уж не вспомнить. Ее, живую, увидала воочию в Консерватории, году в 47-м. Отец представил меня Лиле Юрьевне, я окаменела от смущения и онемела от счастья. Разумеется, расхвасталась на следующий день в школе и, разумеется, опять ничего хорошего из того не вышло, хотя до рукоприкладства - спасибо А. А. - не дошло. Там же, в Консерватории, встречала ее изредка на концертах и, если была с кем-нибудь из ровесников, бахвалилась знакомством, но мысль о том, чтобы ей поклониться, мне в голову не приходила. Не будешь ведь здороваться с Медным всадником? Ты ему “здрасте”, а он, что, слезет с лошади, шаркнет ножкой и тебе ручку пожмет? Пренебрежение реальностью, как всегда, вышло боком: Лиля Юрьевна позвонила отцу и строго осведомилась:

- Саня, почему ваша дочь со мной не здоровается?

Мне влетело от родителей. При встречах в Консерватории с Лилей Брик теперь приходилось прятаться за колоннами или скрываться за взрослыми спинами и уж оттуда, из укрытия, восхищаться и млеть, млеть и восхищаться.

Расстояние резко сократилось десять лет спустя, когда я вошла в семью Богатыревых: их с Лилей Брик связывали давние и тесные отношения. Костя воспринимал людей куда шире и более гибко, чем я. Не решусь произнести вслух те высказывания Лили Юрьевны, которые он с удовольствием цитировал, и то, как он позволял себе о ней отзываться, но общался он с нею с большой охотой, как-то очень запросто, несмотря на разницу в возрасте. Чаще всего он бывал в ее доме еще до того, как мы с ним познакомились, в краткий период свободы между возвращением из армии и тюрьмой, в возрасте 22 - 25-ти лет. Вспоминал без всякой обиды чей-то рассказ о том, как на следующий день после его ареста на вопрос, будет ли он вечером у нее в гостях, Лиля Юрьевна ответила: “Костя отпал”. Меня это небрежно равнодушное “отпал” ужасало, Костю - забавляло.

Крупным планом я увидала ее в одно из первых посещений Москвы Романом Якобсоном: мы были приглашены Лилей Юрьевной на торжественный обед в его честь. Вечер был выдержан в русском стиле. Дом сиял жостевскими подносами и расписными масленками из коллекций хозяйки, она сама - изысканностью экстравагантного наряда и не сходящей с губ улыбкой, в которой, впрочем, поначалу просвечивал легкий оттенок высокомерного неудовольствия.

Подавали: бараний бок с гречневой кашей и поэта Андрея Вознесенского.

Еще в прихожей, на фоне приветствий, порхания улыбок и целования ручек, Лиля Юрьевна открыла военные действия.

- Считай, что Володя дал тебе пощечину, - объявила она Якобсону.

- Вот как? - деланно изумился Роман Осипович. - Ты и право раздавать пощечины унаследовала от Володи?

Он ласково и прямо смотрел на нее своим правым, “рабочим”, глазом, а левый, косящий, тем временем как раз уперся в меня, и мне кажется, Роман Осипович на мгновение переключил зрение с “рабочего” на тот, запасной, потому что я успела заметить озорную искру, там сверкнувшую. Профессор, всю жизнь имевший дело с молодежью, по природе своей артист, он никогда не забывал о публике: на сей раз ему требовалось убедиться, что его остроумие оценено, а заодно проверить, понятно ли ровеснице его студентов, что стоит за двумя репликами-выстрелами, которыми обменялись он и хозяйка дома. Еще бы мне не понять: сколько намеков-разговоров на эту тему слышала я в родительском доме, сколько откровенных разъяснений в доме Богатыревых! “Пощечина” - за то, что обнародовал ныне широко известный, а тогда тщательно скрывавшийся факт, что в последний год жизни Маяковского Брики, Осип Максимович и Лиля Юрьевна, воспользовались связями в чекистских верхах, чтобы предотвратить его поездку в Париж и встречу с Татьяной Яковлевой. Строки:

 

Я все равно

тебя

когда-нибудь возьму -

одну

или вдвоем с Парижем -

 

- к тому времени были написаны.

Ответный выстрел Якобсона должен был уведомить Лилю Юрьевну, что та ловкость, с какой она изъяла из списка членов семьи и, следовательно, наследников Владимира Маяковского Веронику Витольдовну Полонскую, названную в этом качестве в предсмертной записке поэта, не забыта.

Как принято в аристократических дуэлях, противники, обменявшись выстрелами (уколами шпаг?), признают себя примирившимися, оставляют поле боя и мирно расходятся: в данном случае садятся за обеденный стол.

Андрея Вознесенского оставили на десерт. Лиля Юрьевна элегантно привлекла к нему внимание, предложив ему чай в чашке, некогда подаренной ей Маяковским. Она протянула реликвию через весь длинный стол к торцу, где сидел Андрей, подчеркнуто многозначительным жестом: то была не чашка, а эстафета, и плескался в ней не чай, а нектар, предназначенный для обитателей Парнаса. Преувеличенная любезность и торжественность, помнится, меня покоробили: при всей симпатии к поэзии Вознесенского, я в очередной раз, как в детстве, обиделась за Маяковского.

Вознесенского просят прочесть стихи. Он почтительно осведомляется у хозяйки, что бы та пожелала услышать:

- Прочтите “Лилю Брик”, - предлагает она, окинув гостей торжествующим взглядом и одарив вызывающей улыбкой.

 

Лиля Брик на мосту лежит,

разутюженная машинами.

Под подошвами, под резинами,

как монетка зрачок блестит!

 

Пешеходы бросают мзду.

И, как рана,

Маяковский,

щемяще ранний,

как игральная карта в рамке,

намалеван на том мосту!..

 

- патетично, слегка захлебываясь и задыхаясь, декламирует Андрей.

 

...Гений. Мот. Футурист с морковкой.

Льнул к мостам. Был посол Земли...

Никто не пришел

на Вашу выставку,

Маяковский.

Мы бы - пришли.

 

Я знаю эти стихи и помню, что стихотворение называется все-таки не “Лиля Брик”, а “Маяковский в Париже” и речь там идет не о ней, а о нем. Но Лиля Брик не согласна быть деталью, пусть даже поэтической. В то же время реалии не безразличны ей и она считает нужным внести уточнение: по мосту, который фигурирует в стихотворении, автобусы не ходят, однако с глубоким уважением к праву поэта не отражать, а создавать мир (стихи важнее курса автобусов!), замечает:

- Так захотелось Андрею.

Чья-то попытка сравнить поэтику Вознесенского с поэтикой Маяковского не имела успеха:

- Кто же теперь читает Маяковского, - небрежно бросила Лиля Юрьевна.

Завершает вечер Василий Абгарович. Сюрприз для американского гостя: в доме сохранилась запись буриме, в которое играли лет сорок тому назад в том числе и Владимир Маяковский, и сам Роман Якобсон. Василий Катанян тщательно изучил листочки, сопоставил шутливые записи с событиями тогдашней литературной жизни, изложил свои выводы в коротком изящном эссе, которое и зачитал внимательным слушателям. Поскольку стихи сочинялись на рифму “Воронеж”, он высказал предположение, что поводом к тому послужила публикация в Воронеже, в № 4-5 (или в 4-м и 5-м номерах) журнала “Сирена” за 1919 год статьи Осипа Мандельштама “Утро акмеизма”, написанной еще в 1912-м, задуманной как манифест акмеистов, но отвергнутой в этом качестве Гумилевым и Городецким, поместившими в 1913-м в “Апполоне” свои программные статьи.

Роман, разнеженный едой и выпивкой, стихами, русскими разговорами и всей атмосферой московского званого вечера, слушает с блаженной улыбкой, полузакрыв глаза. Кивает одобрительно. По окончании рассыпается в комплиментах автору, восхищается тонкостью сопоставления, изяществом гипотезы... А потом - бац! - убивает и его и нас замечанием:

- Только Мандельштам и акмеисты ни при чем: “Воронеж” взяли для рифмы, когда кто-то сказал, будто там мука есть.

В такси по пути домой происходит обмен впечатлениями. Моя свекровь, Тамара Юльевна, недовольна приемом: сама великолепная хозяйка, она сочла гречневую кашу неуместной.

- Кашя, подумаешь, кашя, - повторяет она пренебрежительно со своим немецко-балтийским акцентом.

Костя переглядывается с отцом и улыбается иронически, его насмешливая веселость явно не имеет отношения к гречневой каше.

- Володя был удивительно нежным, - неожиданно произносит Петр Григорьевич. - Не говорил: “Лиля”, “Ося”, “Петя”, всегда: “Лилечка”, “Осик”, “Пе...”. Обрывает себя на полуслове и замолкает: присущая Петру Богатыреву целомудренность не позволяет ему произнести вслух свое имя с ласкательным суффиксом.

А я прокручиваю в памяти увиденное и услышанное, пытаясь решить, что я об этом думаю и как ко всему услышанному и увиденному отношусь. Вот что у меня получается. Прием - великолепен: познавательно для Романа Якобсона, полезно для Андрея Вознесенского, стильно, красиво, вкусно - “супер”, как сказали бы сейчас, “блеск”, как мы тогда выражались. Вознесенский эффектен, но уж слишком “играет королеву”. Поправки Якобсона к комментариям Катаняна - печальный урок литературоведам: опасайся строить теории, как бы соблазнительно ни располагались факты. Перестрелка Лили с Романом грубовата в своей откровенности, могли бы выражаться поизящнее. Заявление “кто же теперь читает Маяковского” трудно было бы стерпеть, даже в том случае, если бы в нем слышалась хоть капля горечи, но она там не слышалась. Предложение прочесть стихи о себе самой - бесстыдство. Чашка Владимира Владимировича в руках Андрея Андреевича - кощунство. Открытие: обменявшись убийственными оскорблениями, люди могут мирно сидеть за общим столом, выпивать и закусывать.

Одним словом, осталась в душе смесь восхищения и не-совсем-чистоты. Тут он и возник впервые, внутренний голос, предостерегавший: держись-ка ты от нее подальше.

...На переделкинской дорожке я стою в полушаге от Лили Брик, поднимаю глаза и вижу ее лицо. Портрет Дориана Грея в женском варианте. Под ярким послеполуденным солнцем безжалостно обнажено то, что при комнатном освещении перед зеркалом, возможно, казалось всего лишь смелым макияжем: толстый слой грима, где плотные белые, розовые, голубоватые мазки намертво стерли все человеческие черты. Она улыбается, тогда ее неровные, желтые, как у курильщика, но совершенно живые, честно старые зубы, подчеркивая мертвенную застылость черт, делают еще страшнее эту безжизненную маску.

Представляем Джеффри высокой чете. Получаем приглашение на чашку чая - иностранцы в Переделкине диковинка, им принято оказывать гостеприимство. Прогулка прервана, Л. Ю. и В. А. возвращаются в дом, мы плетемся вслед, устраиваемся вокруг стола, прихлебываем горячий, невыносимый в жару чай и в который раз выслушиваем вежливые ответы Джеффри на вопросы о его научных занятиях. Почти все, с кем ему приходилось в ту пору встречаться, изумлялись, услышав, что двадцатипятилетний англичанин явился в Москву для изучения Столыпинской реформы, - как далеки мы были тогда от понимания ее роли в истории России! Константин-младший, изныв от скуки, просит разрешения пойти к своим друзьям Пете и Боре: Пастернаки живут по соседству, до них два шага через калитку в общем заборе.

- Калиткой не ходи, - предостерегает Василий Абгарович, - там собака, она тебя не знает. Ступай в обход, улицей!

Джеффри срывается с места:

- Я провожу! (Ох, уж эта европейская предупредительность!)

Джеффри исчезает, с его уходом вялая беседа окончательно затухает, тягучее, жаркое молчание оживляет лишь жужжание мухи, штурмующей оконное стекло.

- Васенька, убейте муху, - тоном царствующей особы приказывает Лиля Юрьевна. Реплика поддержана по-королевски величественным жестом - узкая ладонь с безупречно отточенными ярко окрашенными коготками плавно и медленно взмывает вверх, парит мгновение в вышине, цветастый шелк шали столь же плавно и медленно стекает к плечу. Лишь краем глаза мы видим действия покорного вассала: Василий Абгарович влезает на стул и - кончины мухи никто не замечает, все взгляды прикованы к мановению монаршей руки. При чем тут зубы, волосы, размалеванное лицо?! Она - повелительница. Она прекрасна. Ступайте вон, плебеи! И всё тут.

 

Джеффри не иначе как заблудился. Отправляюсь спасать чужеземца. Вот он: жив-здоров, уныло меряет шагами пыльную улицу перед домом. Набрасываюсь на беднягу с привычной советской бесцеремонностью:

- Сбежал?! Смылся? Да ты! Да мы! Да из-за тебя! Жарились-томились! Прогулка пропала! Воскресенье испорчено!

Слушает бесстрастно и невозмутимо с истинно британским терпением. Поясняет, тщательно подбирая русские слова:

- Я не мог. Мне надо было... вырваться оттуда. Я не мог... в одном пространстве с нею...

- Так ведь ты сам хотел ее видеть!

Джеффри, внезапно догадываясь, ужасаясь догадке и отказываясь верить, шепотом, ошарашенно:

- Как? Эта ведьма была - ЛИЛЯБРИК?!

Post Scriptum

Мы и позднее виделись c нею, когда Катаняны навещали Богатыревых, и меня она раза два-три приглашала к себе, уже после нашего с Костей разрыва, дарила редкие фотографии, спрашивала всякий раз:

- Почему вы не выходите замуж?

Кстати, о дурацком нашем с Костей разрыве, который нам обоим куда как тяжело дался. Где-то в самом начале, вскоре после развода, я заехала к нему в наш бывший общий дом за спешно понадобившейся метрикой сына. Он бы сам ее привез, но не мог уйти: дожидался телефонного звонка кого-то из великих немцев: не то Генриха Бёлля, не то Германа Гессе. Пока он читал мне новый незаконченный перевод из Рильке и мы выбирали лучший вариант двух строк, а я там к чему-то придиралась, грянула гроза. Дождь все не унимался, Генрих Бёлль (или Герман Гессе?) все не звонил, и Костя уговорил меня не бежать в темноте под дождем к метро, а остаться у него ночевать.

Утром нас разбудил телефон, это была Лиля Брик.

- Лиля Юрьевна, а у меня Сонюшка! - Выпалил Костя вместо приветствия. Только успела я захлебнуться нежностью и счастьем от нежности и счастья, звучавших в его голосе, как телефонная трубка деловито и громко - так, что мне было слышно, осведомилась:

- Ну и как, перепихнулись?

А ведь ей, пожалуй, любопытнее было бы узнать, что той ночью мы обсуждали проект двойного самоубийства, близкую ей тему. Но она о том не узнала. Да и мы его не совершили.

Свои впечатления от вечера в честь Романа Осиповича Якобсона я позднее пересмотрела. Для меня то был род комментария к тому “Русская поэзия ХХ века”, а для Романа Якобсона, Лили Брик, Петра и Тамары Богатыревых - встреча старых друзей, которые продолжают давно начатые беседы и многое могут себе позволить по отношению друг к другу. Роман и Лиля дружили с детских лет. С Петром Богатыревым Якобсон познакомился в стенах Московского университета, им предстояло отправиться вместе в фольклорную экспедицию, и Роман, церемонно обратившись к будущему другу по имени-отчеству, как в то время принято было между студентами, предложил ему перейти на “ты”, объясняя необходимость тем, что в противном случае ему трудно будет материть коллегу. Насчет матерщины семейная хроника умалчивает, а об истории их отношений свидетельствуют источники как устные, так и письменные. Когда Роман Якобсон в 1921-м уехал в Прагу, он вытащил туда Петра Богатырева, они работали в университете, снимали одну квартиру на двоих, а женившись, одну - на две семьи, у них останавливался, посещая Прагу, их общий друг Владимир Маяковский. Поскольку поэт плохо переносил присутствие детей, маленького Костю, сына Петра Григорьевича и крестника Романа Осиповича, в таких случаях отправляли, невзирая на неудовольствие его матери, к тетке. Поздний расцвет этой дружбы мне посчастливилось наблюдать.

Обижаться за Маяковского не стоило: то, что я по молодой глупости приняла за измену его памяти, было, напротив, верностью: верностью роли мецената, избранной Лилей Брик в юности, эту благородную роль она умело и деятельно исполняла со времен “Облака в штанах”. Позднее мне довелось снова увидеть ее в качестве покровительницы поэтов, на сей раз - Виктора Сосноры, и опять я испытала ревность и обиду за другого любимого мною поэта, присутствовавшего там же, - Иосифа Бродского.

Что касается Джеффри Хоскинга, то он стал ведущим в мире знатоком России и ее истории, автором фундаментальных трудов, переведенных на многие языки, и остался верным другом. Он показал мне Лондон, как только рухнул железный занавес, он навещал нас в Америке, однажды с женой Анной прилетел на русское Рождество. Мистическим образом наши встречи происходили всегда на фоне ужасающей погоды. Когда я была у него впервые, ледяной дождь лил десять дней подряд, что не мешало нам по десять часов проводить на улицах Лондона: Джеффри - читать мне обстоятельные лекции по истории города, мне - восторженно им внимать; в последнее мое посещение этого нежно любимого мною города пронзительный холод с дождем и ветром при чуть ли не нулевой по Цельсию температуре ударил в июле; а когда он выбрался к нам в Колорадо, где по статистике триста солнечных дней в году, разразился буран невиданной силы, наш дом засыпало снегом по окна второго этажа и лишь за несколько часов до обратного рейса гостя в Лондон бульдозеры нас откопали.

Джеффри в благодарственном письме заверил, что чудесно провел у нас время.

г. Денвер

Версия для печати