![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 13.02.2012 / 10:47 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2010, №1 | «Мне нравится, как он уходит...» Глеб Цвель
|
Литературное сегодня
Лица современной литературы
9 сентября 2009 года в Коктебеле были подведены итоги Международного литературного Волошинского конкурса. В критической номинации приз был учрежден совместно с журналом “Вопросы литературы” по названию нашей рубрики “Лица современной литературы” и присуждался за лучшее эссе.
Жанр эссе допускает самое широкое стилеизъявление, и вышедшие в финал авторы в полной мере воспользовались предоставленной им свободой. Эссе-воспоминание И. Рашковской о Глебе Цвеле посвящено памяти недавно ушедшего поэта и исполнено желания “поклониться тени”. А. Ганиева свой текст о творчестве Германа Садулаева и его “чрезвычайно контрастном” романе “Таблетка” приправила социологическим перцем. О трагической биографии Игоря Меламеда в связи с его христианской поэтикой пишет Е. Иванова... Эти три эссе были признаны лучшими; а ИРИНА РАШКОВСКАЯ объявлена лауреатом 2009 года.
Кроме того, финалистами конкурса стали В. Козлов с полемической статьей о стихах и поэтическом кредо Максима Амелина; Е. Луценко с проницательным размышлением о судьбе книг Дины Рубиной в пространстве не только литературы, но и кинематографа; Л. Югай, тонко прочертившая творческий профиль Ирины Ермаковой.
Редакция журнала “Вопросы литературы” поздравляет победителей и финалистов Волошинского конкурса. Большинство этих эссе уже печаталось на страницах нашего журнала в рубрике “Лица современной литературы” [1]. В новом номере мы представляем эссе двух победителей - портреты Глеба Цвеля и Игоря Меламеда, а также новую статью В. Козлова о романах Владимира Маканина.
Ирина РАШКОВСКАЯ
“МНЕ НРАВИТСЯ, КАК ОН УХОДИТ...”
Глеб Цвель
Я подняла голову от книги: за окном медленно пролетал Глеб. Его длинные, до плеч, волосы ловили солнечных зайцев, два из них сверкали на веселых, торчащих вперед зубах, еще один примостился на акульем зубе, акульем зубе на шнурке, акульем зубе на шнурке, повязанном вокруг его шеи. Глеб завис на мгновение и улыбнулся. Я бросила книгу, и я бросила мысли о назиданиях: в эмиграции надо жить серьезно - и надо поскорее подружиться с Леонидом Гиршовичем - и надо научиться экономить - и немцы, они тоже люди, хотя и иначе, - и что в эмиграции надо бороться за место под солнцем и под луной... “А что ты здесь читаешь?” - спросил он, влезая в окно. Я показала обложку: “Вопросы о социальной помощи”. “Брось эту дрянь, - сказал Глеб, вытащив из своей черной сумки бутылку бренди и сделав глоток, - давай я тебе расскажу про Сапгира. Я был в Прибалтике, Генрих мной восхищался, он сказал: “А что это за мальчик такой в гольфах?””
А снег в апреле весь в ларец
- увы, не настоящ
И пусть наш дом похож на хрящ
И пусть не видно синих рощ
Подайте мне угрюмый плащ
и хлопьев-сутолок-сугроб - так - в ларчик...[*
]
Город Гамельн, город Крысолова, цветаевского Крысолова, давил, как злая туфелька золушкину сестрицу, и я оказалась в Дортмунде, в обители Глеба Цвеля.
В 1996 году Глеб Цвель в Дортмунде заводил русскую жизнь волчком. “Русский культурный центр” переехал с маленькой Крон-Принцен-Штрассе на шумный пешеходный Вестенхельвег, в окружение дорогих магазинов. Довоенное здание с лепниной, внизу находилось туристическое бюро, наверху - парикмахерская. Цвель, организовывавший выставки и встречи, был немного надменен, немного купец, обладатель широкого жеста и двух выдающихся вперед зубов - его особой гордости. Он одевался ярко и шарф не повязывал только в жару. Ему нравилось быть в центре - происшествий, слухов и сплетен. Благодарную публику в Германии было найти проще, чем читателей, и он открыл свой театр. Маленький, бесплатный, тайный театрик одного актера, где он был рад любому зрителю и где главным исполнителем, режиссером и драматургом был - он. Еще Глеб был сопредседателем “Русского культурного центра”, но с таким же успехом он мог бы продавать пирожки или давать уроки игры на гитаре - какое-то время он так и делал. Ему было все равно, чем заниматься, ибо ничего, кроме стихов, не интересовало его. Однажды в Москве он организовывал Клуб современного искусства. Я полагаю, что и это было игрой, но более высокого порядка; там было больше стихов и больше людей. Тех, московских, Глеб любил, и любил о них рассказывать - об Анне Альчук, Михаиле Рыклине, Генрихе Сапгире, Владимире Аристове... К дортмундским обитателям он относился снисходительно, а они думали, что он их любит. Обмануться в любви Глеба было несложно: с каждым он брал ту ноту интимности, тот тембр, которые сокращали дистанцию до нуля, так что многие считали его своим близким другом, своим везением, просто - своим. Поэтому тогда, в середине 90-х, у него не умолкал мобильный телефон, а он все время торопился, воссоздавая московские ощущения бытия. Беда была в том, что в Дортмунде было совершенно некуда торопиться.
Переулки пугливые пращуров
Шамполов-шпал о слепей гул - шрам
Мох клююща голубка и ящерица
В заиканьи межрёберном рам -
! в окне голые - за геранью па
о шпагат обезглавленных свит
Мастурбируй, Московия-плакальщица
раскозырной слащЁпотью плит!
* * *
Из дневника, лето 1997 года:
“Гладили вместе собаку (гостевую, у него дома). Вокруг народ, и прикосновение в тепле, немного шерстяное, а собака счастлива, что ее двое гладят, а гладят - двое...”
Глебу нравилось быть старожилом, Вергилием. Он помогал мне искать квартиру. Я приезжала в Дортмунд, он брал такси, и мы ездили “смотреть варианты” - в тот год в Дортмунде квартиру было снять непросто. Он таинственно мне улыбался: “Смотри, нас принимают за семейную пару”. Мы с ним играли в молодоженов в поисках жилья. По дороге я выучивала новые имена его знакомых - с этими людьми мне предстояло общаться в Дортмунде. Напрасно я старалась их запомнить - практически ни с кем судьба так и не свела: Глеб выстроил почти непреодолимую стену между мной и “светским русским обществом”. Ему нужна была интрига. В интриге завертелись все, кто мог бы быть к ней причастен, и он создал себе в утешение новое пространство, в котором случались и тайные встречи, и сплетни, и слезы. Намного позже одна дортмундская поэтесса мне скажет: “Глеб - монстр”. В некотором роде так оно и было, но он был в этом не виноват. Есть такие редкие натуры, которым эмиграция категорически противопоказана, и ничто не получается ей противопоставить - ни курорты, ни домашний уют, ни даже любовь. Задним числом я считаю, что Глеб выдумал свою любовь ко мне так же, как он выдумал себе свою семью, детей и родителей. Он построил эти тяжеловесные, воплощенные в кровь и плоть фантазии на невесомом материале - своей поэзии, - и эта непрочная конструкция развалилась и погребла под руинами своего творца. И когда все кончилось, его стихи выскользнули из-под хаоса, из-под его вытянутого, исхудавшего, хотя еще и грузного тела, - он умер во сне, - и облегченно вздохнули. Его поэзия устала от него. Есть голосовые записи Глеба Цвеля. Он читал прекрасно, музыкально, он мог изобразить голосом любую запятую, точку, скобку. Он был музыкантом, Цвель.
Купальщики чадного тумана
в ругу овечьего “люблю”,
я тро скаредное мглю
из пуха щучьего гортанно
А мертвый врач на одр на лыжах
А грач-квадрат боль кочерыжки выжег
Ничком - мы - маятник и маки
(“Памяти Йожика Ф.”)
* * *
Из письма Глеба:
“А вот еще что-то... Совсем ночь, и я не сплю. Как сказала мать Марины Цветаевой: “Отосплюсь в могиле!” А я помню, как мы гладили собаку той четы, которой уже нет, а собака есть. И руки наши встречались в этом волшебном ворсе, а души наши тогда уже встретились. А мне вовсе свою жизнь не жалко, жалко лишь, что в этой ситуации мы расстанемся бесповоротно и навсегда, и сотрутся наши имена, улыбки и ссоры из этой пустой Вселенной. И несовпадение это не оставит и точки по закону Верхней Крысы, и никакого узора, и никакой надежды на милость услышать имя, и просто ничего...”
Глеб богохульствовал, но неожиданно стал носить крест вместо акульего зуба.
Из другого письма:
“Я представляю, как ты просыпаешься утром, тягучая, хнычущая, и тянешься к кофе, который не пьешь <...> Ты была само утро, нечто бестелесное schwebte im Raum****, и затем начинали оживать твои глаза. Ты медлила... я хотел, чтобы эта медлительность не кончалась. Эта медовая лень, которая является одной из твоих прелестей, несравнима ни с чем...”
Глеб создал еще до отъезда “закрытую комнату”, в которую никто вхож не был (а кто-то думал, что вхож!) - и повсюду возил ее с собой, не отпуская от себя ни на шаг. Вечная сумка с текстами напоминала наволочку Хлебникова, и ничем, кроме текстов, он не дорожил - все прочие составляющие его жизни, все дружбы и любови, были лишь сопутствующим материалом. Да и сам он был лишь сопутствующим материалом для своих текстов. Через несколько лет, когда зрители стали от него уходить, он испугался. Чего он только ни придумывал, чтобы удержать их. Невероятные истории Цвель изобретал на ходу, и свой бренди тоже пил на ходу, и бегал как цирковой пони по кругу, все время оставаясь в Дортмунде. Семья, друзья, коллеги, Алеша - все было лишь декорацией, ведь быть одиноким некрасиво, не это поднимает, он тоже так думал - и создавал видимость. Как только он не перевоплощал этот город, как только не укрощал! Дортмунд стал пластилином в его руках и ареной, где он был то коверным, то дрессированным медведем, то дрессировщиком медведей. Он играл в расторопного менеджера, в русского интеллигента, в презрительного аристократа, в русского мужика. В старого эмигранта, позабывшего родную речь, он играл тоже.
* * *
Из письма Глеба:
“Я на ленте серой волокнистой. По тому же мосту на меня качающиеся над бездной идут кошки. Они выстроились в геометрической и строго-цветовой связи (вернее цвета два - черный котенок шипя кусает мне шею. Белая гладкая кошка царапаясь шипит белая пушистая роскошная почти огромная яростно раздирает меня на части <...>
На битых стеклах я в битом стекле вместе с осколками прозрачного и зеленого стекла вынимаю куски собственной окровавленной плоти. Но далее на фоне впереди свирепо сереющего пеплового котла по отвесной - не для моих больших ступней - взбираюсь на вал - почти ногтями держусь в конце - не вал - а валик, который сейчас начнет вращаться над бесконечно-мышиной и далекой нИзбЕздной
Крик крик.......”.
Утомленные своим эмигрантством люди принимали его, несчастного своим эмигрантством, всерьез очень долго, но - ничто не вечно. В нем разочаровались. Они его бросали, один за другим, им становилось обидно за свою искренность, а он смотрел вслед и говорил: “Боже мой, я их так люблю, будь они прокляты. Я - без кожи, а у них кожа слона”. Это было правдой - у него не было кожи, иначе бы он не писал:
Иссякла дудочка слону
и стАда дождь - вуаль
на росписном усни ковре
летит ванильный паж...
Однажды мы поехали в Падерборн и остались до вечера. Пришли на вокзал, было уже к полуночи, на перроне - лишь мы да поезд, последний. Большие круглые часы на станции показывали, что поезд должен вот-вот отойти. Глеб смотрел, не двигаясь, на поезд и нараспев читал:
Как на мостике между крестами
крестильными и надмогильными
невидимое ожерелье
висело...
Поезд медленно отошел от станции, и мы медленно проводили его взглядом.
* * *
Глеб рассказывал об Алеше. Он часто рассказывал об Алеше, когда был задумчив, или в сумерки, или если сидел напротив зеркала - он любил у меня дома сидеть напротив зеркала. Ему нравилось возвращаться в свои восемнадцать лет, когда он учился в музыкальном училище и был, по его словам, влюблен в однокурсника Лешу. Я никогда не знала - не знаю и теперь, - что из его рассказов было выдумкой, а что правдой: Глеб, похоже, и сам этого не знал. То, что однажды им выдумывалось, потом незаметно вплеталось в жизненную канву и оказывалось частью его жизни, он верил в свои фантазии, и оказывалось уже неважным, в первую очередь для него, - а было ли это на самом деле. Поэма “Duetto” - там он пишет об Алеше, состязаясь сам с собой в неуловимости, полутенях, в ускользании смысла - и соскальзывая к неожиданно тяжелому ядру текста.
Глеб Цвель увел хлебниковскую интонацию настолько “наискось и вглубь”, что стал создателем собственной поэтики, в которой Велимир Хлебников остался ориентиром, маяком в море, а Цвель повел свой корабль дальше, он провел его и сквозь “белый штиль” футуристического багажа, он преодолел береговое течение современной “зауми”, которое могло его запросто снести в океан псевдоопытов. Он был опытным капитаном своего корабля, на котором не было команды: он вел его в одиночку, - так же, как и жил.
Он перемерял все маски, на которые было способно его воображение, - от покорителя женских сердец до брезгливо протирающего пальцы ваткой, пропитанной одеколоном, гомосексуалиста. У него были длинные пальцы с ухоженными ногтями, которые не вязались со старой серой курткой - он носил ее с ранней весны до поздней осени. Пристрастие к шарфам, старым цветастым шарфам, он сохранил до конца жизни. Даже в тот день, когда я видела его в последний раз, - за две недели до его смерти, - на нем был яркий шарф, который не вязался с его уже почти мертвым лицом.
“Я начинал кровь не разы, а капли. Вероятно, свинца. Подступало черное в желтых иглах, и духота завесою. Я начинал из муравейника черту. “Итого” - так назвал свою пьесу мой сегодняшний Бог. Пьеса неуклюжа, а меня срезали кухонным ножиком. Жил я зиму. Глаза Бога Вчерашнего Начинали Небо <...> Серпантин поцелуев вокруг лилового платья Она надевала его однажды А я под серпантина змеями, Сквозь сумерки еле смотрю А вот и любимый моей любимой взобрался на чердак. Странно: троллейбус с черными колокольчиками глаз, а как гусеница И вот яблоко нашего вечера ест! Ах хвойно “Лилово, Арли” - “Лилово, Олег”...”
(Из поэмы “Duetto”.)
Его мало кто в Германии знал как Глеба Цвеля, здесь он был Олегом Юдаевым. Такой маленький Дортмунд, такой просторный Олег - церковь, в которой мы прятались во время дождя, скамейки, где мы сидели вместе, сквер у его дома, куда я приходила его навещать, да чего уж там, даже люди в Дортмунде еще помнят его!
* * *
Из дневника:
11.07.1997.
“Мне нравится, как он уходит - всегда быстро, без фальшивых минут глядения, как я забираюсь в поезд и не знаю, куда смотреть - то ли на дверь, то ли в окно. В общем, ни фальши, ни пошлости, ни банальности: ничто не мешает...”
15. 04.1998.
“С начала марта после диагноза “алкоголизм” и под страхом больницы он бросил пить (?) Приезжал Генделев, ходил по дому в трусах и ругался... С деньгами полный крах. В пятницу до воскресенья едем в Париж...”
В той поездке больше всего мне запомнилось кладбище Pfre Lachaise. Может быть потому, что есть фотография - печальные, оба с длинными шарфами на шее, мы стоим между могил. Зачем из двух парижских дней мы провели один - на кладбище? Так хотелось Глебу. Он любил тему смерти и играл с ней еще тогда, когда всерьез о ней не думал. Он так ее приманивал, так прикармливал! Он сулил ей сладкую жизнь, своей смерти.
В 1998 году Глеб много писал.
седовлас и сермяжен
испещрён голью скважин
твой развОженный в жЕребий труп,
холст-художник, дар жухлости хрящ
закипУлень-бульон-океан
в брАдорослях ромбов-ран
череп-чрево жаб жбан
внус конуса-рекрута
арбузною мякотью
в-из-гипса-гортани
(“Памяти Анатолия Монастырского”)
Совсем другой была поездка в Голландию. Мы сняли домик в городке Эгмоне-ан-Цее - уютном, прибрежном, пропахшем рыбой. Глеб рано утром ходил в лавку за свежекопченой рыбой, в соседнюю кондитерскую - купить мне бельгийских конфет. Мы больше ходили по дюнам, чем по берегу, но однажды ночью мы все же оказались у моря - июльские крупные звезды, ветер, пустой пляж. Глеб заволновался, сказал: “Я боюсь”. Мы ушли. Он боялся открытых пространств так же, как железнодорожных мостов, если стоять снизу, когда вверху идет поезд.
У него было много страхов и фантазий, и меня он вовлекал в свои видения и галлюцинации. Как-то утром он увидел, что дверь в комнате покрыта колодами карт, потом одна карта - девятка червей - выросла до размеров двери. Я тоже видела красные сердечки на белом фоне, мы их считали вслух, потом карта менялась. А звуки его гитары оставались в квартире еще долго, вплоть до моего переезда. Порой ночью, когда Глеб уже почти перестал появляться у меня дома, я просыпалась от того, что в соседней комнате кто-то перебирал гитарные струны. Я была дома одна и все равно выходила в другую комнату - посмотреть, кто же там играет, но потом и выходить перестала.
Глеб стал часто попадать в клинику, мало надеялся на выздоровление и негодовал: “Хочу умереть на воле”. Однако после выписки он выходил повеселевшим, в надежде - нет, в уверенности - начать все сначала, но потом уставал и сникал. Он часто звонил мне с вокзала - ходил смотреть на московский поезд, убывающий около восьми вечера. Потом он шел к моему дому и опускал в почтовый ящик письмо, так что я, как невеста, в то время получала каждый вечер по письму. Некоторые и с утра - те, что он писал мне из больницы.
“Я ведь все понимаю. Ты очень хорошая девочка. Но то, что происходит сейчас, можно сравнить с откармливанием свиньи, чтобы ее потом зарезать. Я прекрасно осознаю, что будет после моего “очищения” в больнице. Ты спасаешь меня, возможно, будешь даже посещать ежедневно, как обещала. А дальше... Я же все чувствую. Ну что ж, был последний морской прибой, был как оказалось прощальный подарок, на столе куча записок Тебе, заклеенных крепко. Довести отношения (для меня во всяком случае) до кульминации... Потом, спасая... Я ведь даже работы выискал - не выискал - сам Бог послал - для кого? Для 50 % алиментов Рите. Родители живут-доживают внуками. Какие бы мучения я ни испытывал по утрам, мама все равно уходит к внукам.
Больница, кстати говоря, переполнена.
Проверка осуществлена.
И будет последний день - без тебя.
Виновен я - но мне не легче...”
“Милая, лукавая, но не коварная! Раннее утро. Буквы вяжутся туго. Потеря всех моих ненужных ценностей. Кроме текстов моих не надо было ничего... Я еще более чист (не горжусь - вообще не знаю, что это означает), чем Хлебников. Никаких “рыцарей”, никаких “чистейших”. Просто ТЕКСТ, как писал Тебе, текст, как на обветшалых еврейских памятниках.
Я боюсь тебя видеть, я боюсь мраморной пыли, которая мне может брызнуть в уши или глаза. Я хочу тихо умереть. Зла причинить никому не хотел. Каюсь, что мои представления не всегда совпадают с общепринятыми. Постарайся писать дальше. И опять банальное: все может быть иначе (без надежды пишу - просто ментально...)”.
* * *
Глеб похудел и есть уже не мог. Пить он тоже не мог, но и не пить был не в силах. Мог писать. Жизнь отторгала его, и он старался успеть, проскальзывая меж тисками бессознания, он раздвигал наваливающуюся со все четырех сторон черноту - белыми листами и карандашом. Писал на вокзале, дома на кровати или в библиотеке - там можно было и переждать дождь, и просто смотреть в окно на здание вокзала. На людей с чемоданами, на людей спещащих, на встречающих и провожающих. Он знал, что больше не принадлежит этому племени, но все же надеялся на возвращение - в стан здоровых. В стан живых. И, конечно, в Москву, по которой тосковал. Казалось бы - чего проще, все повсюду ездят. О как мне знакома эта преграда, психологический барьер, который надежней самой высокой стены! Глеб тоже о нем знал.
Из последних писем:
“Четверть третьего... Волосы все в крови. Я никогда не ощущал такого дьявольского симбиоза. Волосы - боль - кровь. Я упал от бессилия, от (блокадный термин) недоедания, но я не могу ничего сделать, потому что тебя нет. Ты, вероятно, не представляешь, как глубоко можно любить, ты, я уверен, постичь этого не можешь. А если и можешь, то в ракурсе неудобства этого трубного-трупного хрипа мамонта. Ты знаешь, есть такое снадобье щербет, ты слаще него и, извини за повтор, я купался в Тебе как в море. Я догадываюсь, что тебе не сладко живется, но сравнить это со мной да-да-да-да-да нельзя. Да и сама-то это знаешь. С моей планеты глядя, никто Тебя больше не любил, чем я. В суете сегодняшних событий все могло быть идеально. Но твой ментальный режим (Господи, как болит голова - если бы ты знала, как я добрался из больницы...). И все на какой-то сверхтонкой нити надежды...
Нет слов больше. Есть только слезы, слезы отчаянья, неизменной любви, непоколебимой верности, нескончаемой нежности и страшной скуки по Хмурому Утру Твоих Глаз.
Люблю”.
“Старые ученики играют приемом удара. Я не владею им совсем. Школа заломила немыслимую цену за 22,5 минуты занятий. Я - иностранец. Город абсолютно провинциальный. Если я позволял себе выпить, то, во-первых, не каждый день, а во-вторых - в гомеопатических дозах. Ты знаешь, я не могу есть... Я борюсь с собой как могу. Меня пока никто не уволил. Но каких мук мне все это стоит. Если я не умру на днях, то я выберусь из ямы. Точно. Грань диктует свои законы. Люблю ужасно. Я”.
Глеб Цвель умер 7 апреля 2006 года, ему было 46 лет.
С Н О С К И
[1]
См.: Ганиева А. Миры-фантомы и рыночная оккупация // Вопросы литературы. 2009. № 3; Луценко Е. Лопнувший формат // Вопросы литературы. 2009. № 6; Югай Л. “Чтоб мне провалиться между строчек...” // Вопросы литературы. 2009. № 6.[*]
Все приведенные поэтические тексты, написанные в разные годы, принадлежат Глебу Цвелю.
|
|