Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2010, 1

Филологические воспоминания

Юрий МАНН

филологические воспоминания

В последнее время автор этих строк опубликовал ряд текстов мемуарного характера (см.: "Вопросы литературы", 2001, № 2; 2007, № 3; "Знамя", 2009, № 5, 11). Вероятно, по примеру одного старого писателя (А. Никитенко) я бы мог их назвать "Моя повесть о самом себе и о том, "чему свидетель в жизни был"". Но - с одной существенной оговоркой: указанные тексты не претендуют на жанровую законченность повести; это просто отдельные эпизоды и зарисовки. Ниже следуют еще три такие зарисовки.

Несостоявшийся спичрайтер

Около того времени, когда я поступил в университет (1947 год), на филфаке появился человек, имя которого знала чуть ли не вся страна - Александр Михайлович Еголин. Он считался литературоведом, специалистом по Некрасову, но знаменитым его сделала вовсе не ученая деятельность, а совсем иная, назовем ее партийно-номенклатурной.

1946 год. По прямому указанию Сталина развертывается не знающее пощады наступление на "безыдейность", "мелкотемье", "преклонение перед Западом", "антигражданственность", "отход от реальности", "искажение советской действительности", "нездоровый интерес" к интимной сфере и т. д. и т. п. Жданов выступает с докладом, в котором громит Зощенко, Ахматову, а заодно и всех, кто попался под руку, вроде Хазина, написавшего сатиру по мотивам "Евгения Онегина".

В том же году издается постановление ЦК ВКП(б) "О журналах "Звезда" и "Ленинград"", изданиях, которые признаются прибежищем всех только что обозначенных грехов. Констатируется, что в городе на Неве нет в настоящее время достаточного количества "здоровых" сил, а потому один журнал, "Ленинград", велено закрыть, а в другом, в "Звезде", - перетряхнуть весь аппарат и назначить нового главного редактора. Этим редактором и был Еголин.

Вся страна прорабатывала это постановление в сети партийного, комсомольского и иного просвещения и должна была запомнить имя человека, призванного вернуть заблудших на путь истины.

Одновременно, в том же 1946 году, Еголин был избран членом-корреспондентом Академии наук СССР (членом Академии педагогических наук РСФСР он стал годом раньше). Это означало, что государственная карьера Еголина будет продвигаться рука об руку с карьерой научной.

Понятно, что когда на филфаке был объявлен спецсеминар Еголина, посмотреть на него пришло много народа.

Вопреки ожиданиям, Александр Михайлович оказался человеком мягким, добродушным, никаких публицистических речей не произносил, но лишь посоветовал глубже изучать творчество Некрасова - семинар назывался некрасовским.

Я выбрал для курсовой работы тему "Некрасов-критик". К тому времени 9-й том гослитовского собрания сочинений Некрасова, содержащий его критические и библиографические труды, еще находился в работе, и Еголин - как один из членов редколлегии - написал редактору тома И. Блинчевской записку с просьбой выдать мне экземпляр верстки. Собственно, этим "научное руководство" Еголина и ограничилось; его совершенно не интересовало, чего там такое пишут участники его семинара, ведь печататься в "Звезде" или в других местах они не собираются, а значит, пускай делают, что хотят.

Должен сказать, что я работал с увлечением - сопоставлял источники, сравнивал некрасовские тексты с рецензируемыми произведениями, словом, делал все то, с чего полагается начинать любое изучение, но для меня все это было тогда внове. Помню один забавный случай, связанный с изучением источников: в Ленинской библиотеке (она тогда вся помещалась в одном здании - Румянцевском музее): мне долго не хотели выдавать книжку "Человек с высшим взглядом, или Как выйти в люди". В памяти еще жива была война, и библиотекарша, не обращая никакого внимания на год издания (1842!), видимо, решила, что в книжке проповедуется фашистская идеология (словосочетание "высшая раса" было еще у всех на слуху).

Всю эту работу, как и другие участники семинара, я проводил совершенно самостоятельно; Еголин являлся на занятие примерно раз в месяц (партийные задания!), а по окончании семестра выпал из поля нашего зрения.

К этому времени я занялся другими темами (прежде всего Гоголем), но увидеться с Александром Михайловичем мне еще пришлось, правда, нескоро, спустя пять-шесть лет, будучи учителем средней школы рабочей молодежи.

Прочитав в газете (кажется, в "Литературке") сообщение, что в Академии наук под председательством Еголина создана комиссия для подготовки "Истории филологии в России", я подумал: не предложить ли мне главу о Надеждине? (я решился на такой шаг потому, что перед этим весьма одобрительно встретили мою статью о Надеждине для Большой советской энциклопедии). Александр Михайлович вспомнил меня по семинару и без колебаний согласился.

Кстати, при этом я вновь мог убедиться, насколько Еголин прост и незаносчив. Дело происходило в ИМЛИ в перерыве какого-то научного симпозиума, и к Еголину подошла стенографистка, чтобы справиться, как правильно пишутся имена двух-трех упоминавшихся на симпозиуме писателей. Еголин приложил ладонь ко рту, чтобы другие не слышали, и с улыбкой сказал: "А я их и сам не знаю..."

Через неделю-две я первый раз в жизни получил официальный заказ, с грифом ИМЛИ, с подписью члена-корреспондента АН СССР Еголина и даже с указанием, что по завершении всего труда моя работа будет оплачена.

Главу о Надеждине я оставил в секретариате института, а спустя некоторое время мне сообщили, что меня хочет видеть Александр Михайлович. Похвалив меня, Еголин (дело опять происходило в перерыве какого-то заседания) спросил, не соглашусь ли я поработатать его литературным секретарем. Мне понравилось само наименование "литературный секретарь", и я, хотя и без особого энтузиазма, согласился. "Я буду вам платить 500 рублей в месяц", - прибавил Еголин. Это было почти столько, сколько я получал как учитель в школе рабочей молодежи (600 рублей).

Первое мое задание в качестве литературного секретаря заключалось в следующем. Еголину предложили переиздать его книгу "Патриотические и освободительные идеи русской литературы". В свое время это была почти литературная Библия: ее цитировали как свидетельство идейного благомыслия, упоминали в списках обязательной литературы в диссертациях, дипломных работах и т. д. Еголин понимал, что атмосфера уже несколько изменилась, и попросил меня редактировать и сокращать не стесняясь, что я и сделал. Не могу сказать, перефразируя известную пословицу, что я отмыл черного кобеля добела, но наиболее одиозные места я выбросил, а иные, не столь одиозные, смягчил. К некоторой моей неожиданности, Александр Михайлович не сделал ни одного возражения, принял все, отметив, что у меня есть "определенные редакторские способности". Книгу пустили было в производство, но потом отложили до будущих лучших времен. Беда только, что эти лучшие времена для самого Александра Михайловича оказались худшими...

Другое задание, доверенное мне Еголиным, было еще более "ответственным".

1954 год. В Москве созывается Второй съезд советских писателей. Предыдущий, как писали у нас, "исторический съезд", на котором выступал Горький, был двадцать лет тому назад, в 34-м.

Опять Колонный зал, праздничная атмосфера, руководители партии и правительства в президиуме, торжественные речи, приветствия трудящихся и т. д.

Еголину поручают выступить на этом съезде, а тот, соответственно, поручает подготовить выступление своему "литературному секретарю".

Не скрою, что поначалу я был сильно смущен, ведь я еще никогда не выступал на съезде. Но потом, взяв себя в руки, постарался войти в образ Еголина и что-то там накарябал, учитывая новые веяния эпохи.

Александру Михайловичу его выступление очень понравилось. А я предался меланхолическим размышлениям... Подумать только: тысячу или чуть меньше "инженеров человеческих душ" будет наставлять в вопросах творчества молодой человек, которому дважды отказали в аспирантуре, при этом один раз поставив двойку, которого не сочли достойным преподавать в обычной средней школе, допустив лишь в школу рабочей молодежи...

Слава Богу, выступление Еголина на съезде писателей по каким-то причинам не состоялось, что освободило меня от каких-либо угрызений совести.

После злополучного съезда я уже не встречался с Еголиным, так как надобность во мне как в литературном секретаре, видимо, отпала. Но услышать о нем мне еще пришлось.

В 1965 году (в каком месяце, не помню) учителям школы, где я работал, как и всем другим советским людям, читали письмо ЦК КПСС о недостойном поведении некоторых ответственных работников во главе с бывшим министром культуры Г. Александровым. Сообщалось, что организовав нечто вроде дома свиданий, они проводили время с молодыми девочками. И вот в перечислении участников этого "мероприятия" я с удивлением услышал имя Еголина.

Невольно подумалось: что он мог там поделывать при явной болезненной полноте (говорили, что у него сахарный диабет) и немолодом возрасте? Впрочем, остряки, творчески развивая партийную информацию, подразделили всех участников "александровского дела" на "софистов", то есть тех, кто на кровати занимался реальным делом, и "гладиаторов" - тех, кто только гладил. Наверное, среди последних и нашлось место Еголину...

Мне показалось, однако, непорядочным совершенно отвернуться от попавшего в беду человека, который мне ничего не сделал плохого, наоборот - даже проявил некоторое участие, и через какое-то время я решил позвонить Александру Михайловичу. Тот подошел не сразу и проговорил слабым, болезненным голосом: "Вы, наверное, знаете, что со мной произошло?" Я не стал отрицать. На том разговор и закончился. Спустя еще некоторое время стало известно, что в июне 1969 года Еголин скончался.

Что касается "Истории филологии в России", то она, за смертью главного редактора, так и не вышла и, наверное, сгинула в каком-нибудь академическом архиве.

Фохт и его друзья

В студенческой и - шире - вузовской жизни 1960-1970-х годов трудно было бы найти столь же популярную фигуру, как Ульрих Рихардович Фохт. И вовсе не благодаря его научным трудам, довольно малочисленным - Фохт писал неохотно, буквально из-под палки, когда того требовал научный план или, иначе, производственная дисциплина. Сила Фохта заключалась в таланте общения, в замечательной душевной открытости, в постоянной готовности прийти на помощь и поддержать ближнего, а иногда - если мыслить пространственными категориями - и не очень ближнего. И еще в способности откликнуться на свежие веяния в науке, отозваться и поддержать оригинальную мысль.

Но и это еще не все: Фохта отличало замечательное жизнелюбие, как говорят, любовь к жизни "во всех ее проявлениях", включая направления гастрономическое и пиршественное. Ульрих Рихардович был влюбчив, и женщины, в том числе и его аспирантки, платили ему ответным чувством.

Я познакомился с Ульрихом Рихардовичем в 1961 году, по поступлении в аспирантуру ИМЛИ, где он занимал должность старшего научного сотрудника отдела русской литературы (тогда еще не было ведущих и главных - только младшие и старшие). Говорили, что к этому времени Фохт уже пережил ампутацию части желудка и один инфаркт, но на его поведении и настроении это никак не отражалось; разве что на банкетах, устраиваемых по случаю юбилеев и защит диссертации, Ульрих Рихардович пьянел буквально с одной-двух рюмок - верный признак, что организм посылал ему сигналы: достаточно! Но Фохт эти сигналы оставлял без внимания.

Ульрих Рихардович любил проводить время в так называемых домах творчества - не столько ради "творчества", сколько общения. В Переделкине его почти всегда можно было увидеть на нижнем этаже главного корпуса, в курилке, шумно беседующего с обитателями дома, в том числе Арсением Тарковским.

Наверное, по своему характеру Ульрих Рихардович пошел в отца, русского немца, юриста по образованию, занимавшего должность профессора в Санкт-Петербургском университете, а потом в Нежинском историко-филологическом институте. В Нежине, будучи уже в солидном возрасте (70 лет!), он влюбился в артистку какого-то бродячего цирка, вскоре повел ее к венцу, и от этого брака там же, в Нежине, в 1902 году произошел Ульрих Рихардович. Наверное, и мать с ее экстравагантностью поучаствовала в образовании его характера, и современный мемуарист свой содержательный очерк о Фохте не зря озаглавил: "Сын профессора и артистки" (см.: Егоров Б. Ф. Воспоминания. СПб., 2004. С. 388-398).

Что касается научной эволюции Ульриха Рихардовича, то она была извилистой, как и у многих исследователей его поколения. Вначале, как Г. Поспелов и И. Беспалов, Фохт испытал сильное воздействие Переверзева и его социологического метода. Кстати, благодарное чувство к своему учителю Фохт сохранил на всю жизнь и, когда Валентина Федоровича реабилитировали, незадолго до его смерти (последовавшей в 1968 году) устроил выступление ученого в ИМЛИ. Актовый зал был наполнен до отказа желающими посмотреть на легендарную фигуру отечественной культуры, породившую даже нечто вроде нарицательного (и, конечно, бранного) имени - "переверзевщина".

Надо думать, что большинство собравшихся тогда в зале ничего кроме этого имени о человеке на трибуне и не знали; между тем Переверзев, в отличие от некоторых его учеников, - сложное явление. Полагая, что он развивает строго научные принципы в литературоведении, Переверзев стремился исследовать связь писателя "с социальной средой, обрисовать его творчество как продукт определенной социальной группы", как "эстетическое воплощение жизни некоторой социальной ячейки". Получалось, что и сам писатель попадал в "ячейку", как в клетку; так, Гоголь аттестовался как художник "мелкопоместной среды". Этот вывод пришелся весьма кстати вульгарно-марксистским настроениям времени, и споры, которые велись с Переверзевым, порою развивались в том же ключе. Например, Н. Пиксанов торжественно провозгласил: нет, Гоголь - не художник "мелкопоместной среды"; он выразитель настроений "среднего украинского дворянства" (подчеркнуто мной. - Ю. М.). При желании можно было найти и более "тонкие" определения: мелкосредний, крупносредний и т. д.

Вместе с тем, поскольку Переверзев стремился проникнуть во внутренний мир произведения и творчества писателя, или, как он говорил, его "анатомию", он сделал немало тонких наблюдений. Плодотворна была и установка описать художественный текст как некую целостность, как систему соотношений стилистических и иных элементов. В других формах и, конечно, на другом, более высоком, уровне эту задачу решали и формалисты, и затем представители структурного метода.

Фохт чувствовал перспективность этой установки, и, хотя сам он (отчасти в силу уже упоминавшейся лености и нелюбви к писанию) не создал сколько-нибудь заметных трудов, всячески поощрял соответствующие усилия своих коллег. Любимой категорией Ульриха Рихардовича стала "типология", и именно при его поддержке и руководстве в ИМЛИ были созданы такие труды, как "Проблемы типологии русского реализма", "Развитие русского реализма" и т. д.

Этой же внутренней настроенностью Ульриха Рихардовича объясняется его сближение с учеными, казалось бы, совершенно другого (или других) направлений, поддержка, которую он всячески стремился им оказать, - тут и Б. Корман, и Б. Егоров, и Ю. Лотман. Конечно, в этом играли роль и открытость Ульриха Рихардовича, его дружелюбие и общительность (так после одной из встреч с Лотманом он не преминул с похвалой заметить, что Юрий Михайлович хорошо пьет водку...).

Перечисляя ученых, которым помог Ульрих Рихардович, Егоров в своих воспоминаниях прибавляет: "Немало он сделал и для Ю. В. Манна". Да, это так. И чтобы пояснить дело, я должен коснуться некоторых моих личных обстоятельств.

В ИМЛИ я долгие годы оставался на должности младшего научного сотрудника, несмотря на то, что у меня было уже две книги ("О гротеске в литературе" и "Комедия Гоголя "Ревизор"", обе - 1966 года) и множество статей. Меня это беспокоило, но не очень: после работы в средней школе, в Доме детской книги и в редакции журнала я научился ценить самое главное - свободное время, которое предоставляет академический институт для самостоятельной работы. Но тут в ИМЛИ пришел новый директор - Борис Сучков. Просмотрев списки сотрудников, он нашел мою фамилию, против нее помету "м.н.с." и тут же решил выдвинуть меня в старшие. Об этом он объявил на общем собрании сотрудников.

Я уже подготовил и подал все документы, но придя в день голосования в институт, с изумлением узнал, что моя кандидатура даже не упоминалась.

Через день-два меня вызвал Сучков и сказал, что "темные силы" (буквальное его выражение!) заставили его отказаться от своего намерения. Какие это "темные силы", он не раскрыл; надо думать, что они располагались над институтом, в возглавляемом М. Храпченко Отделении литературы и языка АН СССР. Тот давно уже - и печатно и устно - обличал меня в ревизионизме и в отступлении от марксизма-ленинизма.

Что было делать? Единственный выход - защитить докторскую, поскольку доктор уже не мог быть младшим научным сотрудником. Но помышлять о защите в родном институте я не смел и подумать. И тогда Ульрих Рихардович решил взяться за дело, решил без всякой моей просьбы и даже намека, только, как он говорил, из одного чувства справедливости. Этому не помешала только что перенесенная им болезнь - очевидно, предынфарктное состояние или даже новый инфаркт.

Фохт связался с Георгием Пантелеймоновичем Макогоненко, в ту пору заведующим кафедрой русской литературы Ленинградского университета, и тот откликнулся таким письмом:

"Дорогой Ульрих Рихардович!

Спасибо за доброе послание - рад был услышать от тебя самого о состоянии здоровья, а то все питался слухами. Слава богу, все неприятное позади - теперь только надо набраться сил и... в новый путь! Я совсем зашился в делах <...> Даже на дачу выехать некогда!

Теперь о деле. Если Манн хочет защищаться у нас - милости просим. Что именно? Ему видней. Все, что он пишет, хорошо. Но может, лучше защищать книгу о натуральной школе?

Пусть он приезжает к нам, привозит три экземпляра. Я договорюсь с нашим ученым советом, кафедра быстро даст отзыв - и поставим на очередь. Я не знаю, успеем ли провести до 15 июня. Осталось 3 месяца. А еще надо добывать отзывы, печатать автореферат и т. д.

Во всяком случае - тянуть не следует. Если он все сделает быстро, может, и успеем. В противном случае защита может состояться в октябре.

В общем - передай ему мое пожелание и пусть сообщает, когда приедет.

Вот так-то. Пиши о своей поправке! Пожалуйста, выздоравливай.

С сердечным приветом!

Твой Г. Макогоненко.

11/ III. 71".

Затем я получил письмо от Ульриха Рихардовича (он долечивался в это время в санатории):

"17. III. 71.

Дорогой Юрий Владимирович,

Пересылаю письмо Макогоненко. Очень рад!!!

Напишите ему (или позвоните) и срочно езжайте в Ленинград. Его адрес: Ленинград, С-124, Тульский пер. 8, кв. 29. Тел.: 78, 56, 70. Георгий Пантелеймонович.

В Москве буду 4. IV. Если что нужно - передайте через Инну Петровну, т.е. жену.

Не медлите, действуйте.

Привет!

У. Фохт" (подчеркнуто в оригинале. - Ю. М.).

Вместе с Ульрихом Рихардовичем мы решили, что лучше защищаться не по "натуральной школе", а по Гоголю: тут у меня было больше всего "наработок" (включая упомянутые книги о "Ревизоре" и о гротеске). Определили ее название: "Реализм Гоголя и проблемы гротеска" (впоследствии на основе диссертации была подготовлена книга "Поэтика Гоголя", 1-е изд. - 1978 год). Наметили оппонентов: В. Мануйлов, Б. Егоров и сам Фохт, а также ведущую организацию - кафедра русской литературы Саратовского университета, возглавляемая Е. Покусаевым[1]. Установили время защиты - 20 марта 1972 года (соответствующее извещение, по существовавшим тогда правилам, было помещено в газете - в "Вечернем Ленинграде"). Дело оставалось за малым: нужна была бумага с места работы, то есть из ИМЛИ, что здесь нет возражений против моей защиты. Но как получить эту бумагу, если все держалось в глубокой тайне? Запросить ее - значит опять подвергнуть себя опасности со стороны "темных сил". И тут Ульрих Рихардович вновь проявил свое хитроумие и умение помочь.

В день, когда я должен был ехать в Ленинград, проходило очередное заседание отдела русской литературы, и уже после всех вопросов, когда все устали, а до отправления моего поезда оставались считанные часы, Фохт как бы между прочим сказал: у нас есть еще одно пустяшное дело - Ю. В. будет защищаться, надеюсь, нет возражений, - я тут уже подготовил бумажку. И заведующий отделом К. Ломунов, который любой шаг согласовывал с начальством, подписал, даже не успев ничего сообразить...

Охотно помогал Фохт и зарубежным коллегам, разумеется, в меру своих возможностей, вернее, тех возможностей, которые ему предоставляли. Б. Егоров пишет, что Ульриха Рихардовича, "как советского немца, часто посылали в ГДР с лекциями и консультациями". Я что-то не припомню, чтобы это было "часто".

Первый раз мы поехали с Фохтом в ГДР, если не ошибаюсь, году в 1966-м с большой группой ученых ИМЛИ на симпозиум, посвященный немецко-русским литературным отношениям. Когда поезд уже подходил к вокзалу Остбанхоф, Ульрих Рихардович взволнованно сказал: подумать только, Ю. В., мы с вами в Берлине! Для него (как и для меня) это была первая поездка за границу, и это событие, при том, что "страной назначения" была социалистическая страна, казалось невероятным! Потом, году в 1968-м, мы также с группой имлийцев были в Берлине на Тургеневской конференции. Больше выездов Фохта в ГДР и вообще за границу я припомнить не могу, хотя, может быть, я ошибаюсь. Во всяком случае, с регулярными "консультациями" его туда не посылали, для этого предназначались другие товарищи.

О людях такого характера, как у Фохта, невольно думается, что они несовместимы со смертью. Увы, это не так.

Умирал Ульрих Рихардович осенью 1978 года с такой же спокойной дерзостью, с какой и жил. Привожу цитату из упомянутых воспоминаний Б. Егорова: "Несмотря на почтенный возраст и нездоровье, он старался не лишать себя приятных развлечений и не отказывался ни от полуночных танцев с молодежью, ни - в санатории! - от спиртного. Проведя бурный "молодежный" вечер (да и часть ночи), он под утро почувствовал себя очень плохо и не встал к завтраку. Служительница, придя после завтрака убирать комнату, застала его лежащим на кровати одетым; на ее удивление, что он в таком виде и не пошел завтракать, Фохт ответил отрешенно: "Не беспокойтесь, мне уже ничего не нужно. Я буду сегодня умирать". Та не поверила, ушла - но он в самом деле умер в тот день, не вставая".

Я озаглавил эти заметки "Фохт и его друзья", невольно нарушив некий устойчивый фразеологический оборот. Обычно говорят: друзья и враги. Но в том-то и дело, что врагов у Фохта не было, по крайней мере, мне не доводилось их встречать.

В годы войны, когда Ульрих Рихардович - как немец - был интернирован, его спас сам А. Еголин, важное лицо, работавшее в ЦК партии. Позднее, уже в ИМЛИ, как я наблюдал своими глазами, Фохт прекрасно общался с институтским начальством, например, с заместителем директора В. Щербиной, строго бдящим за состоянием умов. Но кто такой Фохт, с его точки зрения? Пьет, гуляет, всегда весел, ухаживает за женщинами, значит, "наш человек", не имеющий на уме ничего антисоветского или ревизионистского.

И этим своим умением ладить с начальством Ульрих Рихардович широко пользовался для помощи достойным, например Юрию Михайловичу Лотману, убеждая "руководящих товарищей", что тартуская школа - это всего лишь развитие марксистско-ленинского учения о литературе и критериев партийности искусства...

Зиновий Паперный: "Литованные хаханьки"

Сейчас мало кто помнит Зиновия Самойловича Паперного и мало кто о нем специально напоминает - "чтобы помнили". Лишь исполнившееся недавно 90-летие со дня его рождения побудило канал культуры ТВ посвятить ему содержательную передачу.

А еще совсем недавно это было громкое имя, прежде всего серьезного литературоведа. Выпускник знаменитого МИФЛИ, Паперный много лет отдал изучению Маяковского и Чехова; кроме того, он писал и о современной литературе, например, о Михаиле Светлове, посвятив ему книгу "Человек, похожий на самого себя". Название в какой-то степени личное: Зиновий Паперный был натурой очень органичной, не способной изменить самому себе, своему дарованию.

А дарование это было в первую очередь дарованием комика. Остроты и шутки Паперного мигом расходились в литературном мире, становясь крылатыми выражениями. Иногда прибавляли: "...как сказал Паперный" или - в более тесном кругу его друзей и знакомых: "...как сказал Зяма"; но чаще всего эти выражения фигурировали без имени автора, как и подобает произведениям истинного комизма.

Но однажды пародия Зиновия Самойловича заставила многих твердо запомнить его имя - это была пародия на роман Всеволода Кочетова "Чего же ты хочешь?", произведение, исполненное откровенной ненависти к оттепельным настроениям и тоски по старым временам. Пародия Паперного называлась "Чего же ты, кочет?", и из нее запомнились многие фразы. Например, о главном герое романа, партийном функционере: мол "больше всего из русской литературы он любил закрытое письмо Белинского к Гоголю" (для несведущих поясню, что тогда были в ходу закрытые письма ЦК КПСС, которые под условием секретности читались в партийных организациях). Или еще острота о том же персонаже, довольно откровенная, но из пародии (как из песни) слова не выкинешь: "когда он общался с женой, ему казалось, что он платит членские взносы".

Власти, разумеется, не могли оставить этот поступок безнаказанным, и Паперного исключили из партии. А еще встал вопрос о наказании по административной линии (Паперный работал тогда в Институте мировой литературы), но, слава Богу, его не уволили, а лишь перевели из отдела советской литературы в отдел русской классики: мол, к литературе прошлого еще можно допустить, а вот от советской человека с такими порочными взглядами нужно держать подальше.

Так мы с Зиновием Самойловичем оказались в одном отделе, и мне довелось познакомиться с ним ближе (до этого мы изредка встречались в "Литературной газете" и в "Новом мире", где отделом критики заведовала жена Паперного Калерия Николаевна Озерова).

Как водится, Зиновий Самойлович участвовал в плановых трудах института, участвовал и в обсуждении чужих работ, но изменить себе не мог, и почти всегда в контекст его выступлений проникала стихия юмора. Вот как он иллюстрировал эволюцию стихотворной рифмы: раньше поэт рифмовал "морозы" и "розы" (помните: "Читатель ждет уж рифмы розы..."?), теперь - "колхозы" и "колготки". Бывали еще более неожиданные и смелые пассажи. И тут становилась наглядной та истина, которую убежденно отстаивали еще теоретики немецкого романтизма: комизм - это вовсе не остроты, не желание во что бы то ни стало сказать смешное. Комизм - это нахождение неожиданных связей между предметами, это всегда открытия, в том числе и художественные. Паперный не острил, он просто в привычной своей манере мыслил.

Что касается манеры комического, то, по моим наблюдениям, существуют различные ее проявления - так сказать, три разновидности смехового поведения.

Одна разновидность - это когда автор комических пассажей смеется, а его слушатели не смеются, как тот ни старайся. Встречаются даже такие, которые начинают смеяться еще до того, как ими произнесена первая фраза, и затем никак не могут остановиться. Это понятно: ведь им уже известно, что будет сказано нечто смешное; беда только та, что в своем смехе они так и остаются в одиночестве.

Другая разновидность - когда смеются и автор, и его слушатели, невольно заражая друг друга стихией комизма. На слушателей действует само откровенно-непосредственное проявление веселости рассказчика, устоять перед которой совершенно невозможно. Говорят, так смеялся Пушкин. По выразительному, хотя и несколько неэстетичному замечанию современника, когда Пушкин смеялся, у него были видны кишки.

Мне тоже доводилось встречать такого рода людей. Когда я работал в журнале "Советская литература" (на иностранных языках), в редакцию часто заходил Ираклий Луарсабович Андроников - и потому, что мы его печатали, и потому, что жил он в том же доме, на улице Кирова (прежнее название, теперь восстановленное - Мясницкая).

Едва в коридоре был слышен его голос, как сбегалась вся редакция. Одна комическая история следовала за другой, и все это сопровождалось громким густым смехом рассказчика и, конечно, вторившим ему неудержимым смехом окружающих. Ираклий Луарсабович говаривал обычно, что он пришел, чтобы развалить работу редакции...

Наконец, третья разновидность - это когда слушатели смеются, а рассказчик сохраняет полную серьезность. Так шутил Гоголь. Так он читал свои произведения, в частности, "Ревизора". По словам одного из слушателей, И. Тургенева, "эффект выходил необычайный": "не было возможности не смеяться - хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело - и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка автора".

Несомненно, Паперный принадлежал к этому типу комических рассказчиков. Он шутил, сохраняя полную серьезность, а иногда даже с подчеркнуто строгим, суровым выражением лица. И оттого, если воспользоваться выражением Тургенева, "эффект" смешного выходил еще сильнее и неотразимее.

Иногда в своей неподражаемой наивной манере Зиновий Самойлович разыгрывал небольшие сценки. Вот рассказ Зиновия Самойловича о том, как в журнале "Знамя" не напечатали одну его статью. "Подхожу я к редакции, дежурный распахивает передо мной дверь с почтением, которого я еще никогда не видел. Иду по коридору - навстречу Иосиф Львович Гринберг (критик, часто печатавшийся в "Знамени") и, не говоря ни слова, обнимает и целует меня взасос. Прихожу в секретариат, чтобы узнать о судьбе своей рукописи, - мне показывают текст с резолюцией Людмилы Скорино (заместителя главного редактора): "Статью отвергнуть, автора обласкать""...

Героем одной из представленной Паперным сценок оказался я. Дело было так.

С большой группой сотрудников ИМЛИ Паперный и я приехали в Берлин (ГДР) для участия в научной конференции "Немецко-российские литературные связи". По окончании конференции перед ее устроителями встал вопрос: возвращать ли оставшиеся деньги Академии наук ГДР или потратить по той же графе - научные расходы. Решили потратить и с этой целью всю делегацию повели в ресторан. Я такого ресторана никогда себе не представлял, даром что дело происходило в приграничной зоне, в гедеэровском секторе Берлина: большое полутемное помещение, безлюдье, тишина, только в дальнем углу тихо ворковала какая-то парочка.

Нас усадили в другом углу и при полной тишине вынесли несколько характерно немецких блюд, например Ochsenschwanzsuppe - суп из бычьих хвостов (при этом Паперный спросил: "und Ochs nicht protestiert?" - и бык не протестует?). Потом в зале появился фокусник-иллюзионист, чье выступление, очевидно, было оформлено по той же статье "научные расходы".

Наверное, по той причине, что я сидел с краю стола, фокусник вытащил меня в центр зала. Вначале он делал какие-то загогулины над моей головой, потом похлопал по плечам, потом к полному изумлению всех присутствующих вытащил из внутреннего кармана моего пиджака живую курицу. Как она туда попала, клянусь, я не заметил. Курица закудахтала и побежала к столу ворковавшей парочки, потом к дверям, где была поймана и унесена официантом.

Наверное, у меня был такой обалдевший вид, что, как мне потом рассказывали, Паперный с большим успехом показывал эту сценку в разных компаниях. Но мне Зиновий Самойлович ее ни разу не показал...

На одной из подаренных мне своих книг - сборнике фельетонов "17, 1/2" (М.: Искусство, 1966) - Зиновий Самойлович сделал такую надпись:

"Дорогому Юрию Манну -

Примите томик тихонький

И тоненький, и махонький,

Проверенные хиханьки,

Литованные хаханьки.

25 мая 1967".

Для не знающих или забывших поясню, что "литованный" - значит, прошедший через "Главлит", обязательную для всего публикуемого цензуру.

Легко понять, что в таких условиях Зиновий Паперный сделал далеко не все, что мог, что его комический дар не успел развернуться во всю силу. И тут можно сделать маленькое дополнение к известному уже нам замечанию Салтыкова-Щедрина: власть, благосклонная к балетному искусству, не благосклонна не только к искусству ораторскому, но и комическому.

 

 

 

 

С Н О С К И

[1] Е. Покусаев вскоре написал мне: "Дорогой Юрий Владимирович! Все в порядке. Рад за Вас. Конечно, мы напишем отзыв <...> Желаю успехов! Ваш Е. Покусаев. 7/XII". Такие же письма я получил от В. Мануйлова, Б. Егорова, члена ученого совета филфака ГГУ И. Ямпольского... Упоминаю эти факты для характеристики времени: как много людей без колебаний готовы были помочь!

Версия для печати