Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2010, 1

Опыт преодоления боли

Игорь Меламед

Екатерина ИВАНОВА

ОПЫТ ПРЕОДОЛЕНИЯ БОЛИ

Игорь Меламед

Лирика Игоря Меламеда поражает прежде всего своей невозможностью. Его стихи не поддаются расхожим схемам филологического и критического анализа. Поэт как будто нарушает традиционную модель отношения между автором и читателем (критиком). Читателю приходится строить отношения не с текстом, а с человеком, личностью, и эта встреча происходит в буквальном, а не метафорическом смысле. Как пишет Павел Басинский, стихи Меламеда “не рассчитаны на читателя недоверчивого <...> Если нет буквально сходного переживания, говорить не о чем и незачем”[1]. Это свойство его поэзии отметили и эстетические оппоненты поэта - Дмитрий Быков и Виктор Куллэ. Последний полагает, что “в этом, высоком и рискованном смысле слова, стихи Меламеда как бы не-литература”[2]. Быков не без раздражения пишет: “С моралью и человеческой порядочностью тут все до такой степени как надо, что ни одна мать не запретит дочери держать эту книгу (“В черном раю”. - Е. И.) под подушкой”[3].

Меламеда часто и несправедливо упрекали в том, что у его поэзии нет индивидуального лица. Упрекали, ориентируясь, как кажется, не столько на лирику, сколько запальчиво споря с его статьями, о которых необходимо сказать несколько слов, хотя это и уводит от основной линии разговора.

В критической литературе утвердился несколько упрощенный, если не сказать - искаженный, взгляд на эстетическое кредо поэта, изложенное в статьях “Отравленный источник” и “Совершенство и самовыражение”. Основную проблему, заявленную в этих работах, часто трактуют как призыв к упрощенчеству и унификации, отказу от творческого начала.

Однако Меламед ведет речь совсем о другом. В своем литературно-критическом творчестве поэт развивает идеи русской религиозно-философской мысли. В центре его внимания - природа поэтического творчества, та неподдающаяся критическому анализу его часть, которая и делает поэзию поэзией. Совершенное стихотворение, по мысли Меламеда, есть чудо, имеющее как бы нерукотворную природу: “Чувство, неизменно сопутствующее чтению иных шедевров Пушкина, Лермонтова или Фета: стихи вовсе не написаны в привычном смысле этого слова. Безотчетная уверенность, что такое совершенство не могло быть достигнуто только человеческим, сколь угодно гениальным, порывом. Что стихи как-то угаданы, продиктованы свыше. Что в процесс их создания вмешались чудесные благодатные силы” (с. 146)[4]. Совершенство никогда не достигается автором самостоятельно, но всегда дается ему как благодать. Именно благодатное творение дает читателю мгновенную “радость узнавания”, неповторимое ощущение истинности. Иными словами, совершенное стихотворение может быть написано только с Божьей помощью. Эта мысль Меламеда, в сущности, очень проста и очевидна, и не воспринимается в своей неметафорической простоте только в силу инерции позитивистски настроенной гуманитарной мысли.

За Меламедом прочно закрепилась репутация крайнего традиционалиста, но в своих статьях он не ограничивает понятие “совершенство” никакими эстетическими рамками, не дает никаких “объективных” критериев его выявления. Поэзия может быть сложна, потому что сложен тот опыт, который она пытается передать: когда “то, что и как сказано поэтом, нельзя выразить проще и яснее, и “непонятность” таких стихов - чаще всего проблема их читателя. С подобной сложностью мы и сталкиваемся у Баратынского, в частности, в его “Осени” и “Недоноске”” (с. 170). Наоборот, ясность и простота совсем не обязательно свидетельствуют о высоких достоинствах стиха, примером чему, по мнению Меламеда, служит не только официальная советская поэзия, но и некоторые формально безукоризненные стихи классического Золотого века: “Это - как будто все та же гармония, но стихи почему-то не трогают, и к числу шедевров их явно не отнесешь. О подобных стихах обычно говорят: холодное совершенство <...> Холодное совершенство - то же самовыражение, ибо <...> “гармония” их создана навыком и мастерством” (с. 163). Поэтому утверждение Быкова о том, что “благодатность <...> понимается Меламедом как простота, ясность, музыкальность и отсутствие индивидуальности, поскольку индивидуальность мешает поэту транслировать звуки небес”[5], сильно “спрямляет” позицию оппонента, а предложение изложить его концепцию без столь трудноопределяемых терминов, как “благодать” и “преображение”, не только вульгаризирует ее, но и вовсе лишает смысла.

Поэтическое чудо, как и всякое иное, не может быть ограничено. Единственный критерий, дающий поэту надежду на преображение стиля, - стремление дать образ мира, согласный с Божиим замыслом о нем. Тогда даже такой обоюдоострый инструмент, как метафора, перестает быть “оружием” поэтического произвола и становится “орудием” благодатного наития. С ее помощью “поэт кратчайшим путем соединяет понятия и образы, связанные между собой в Божьем замысле о мире” (с. 175).

“У совершенства нет и не может быть превосходной степени - так полагает ограниченное человеческое сознание. Совершенство есть полнота” (с. 152). Однако, по мнению Меламеда, из этого совсем не следует ни исчерпанности художественного языка, ни смерти искусства, потому что “возможность чуда раскрывает беспредельную перспективу совершенства, возводит его в бесконечную превосходную степень” (с. 152).

Упование на помощь Творца вовсе не означает, что художник не должен работать над своими произведениями. Поэт, по мысли Меламеда, является не пассивным “потребителем” божественной благодати, но полноправным “соавтором”: “Благодать не снисходит на поэта “в готовом виде”. То, что называют творчеством, здесь, вероятно, означает встречный прорыв к “божественному” прообразу стихотворения, постепенное отметание “человеческого” сора, случайных и лишних слов” Стихи Меламеда, в свою очередь, демонстрируют редкое сочетание повествовательности и красоты слова. Его поэтическая речь так же естественна, как разговорная, при этом поэт избегает намеренных прозаизмов и переполнения стихов деталями быта. Особенно показательны в этом плане стихи о детстве поэта, в которых наша жизнь, бедная и невзрачная, преображается совершенно непонятным образом:

Там, в детстве, она застревает в дверях:

с походкой нескладной и шаткой,

с рыдающим смехом, с рукой в волдырях

под мокрой зеленой перчаткой.

...............................................

Там гости за скудным столом говорят

и пьют невеселую водку.

Я вижу, как теплой струей лимонад

течет по ее подбородку,

и как ее кутают в страшный платок

и шепчут о ней: - Извините...

Но если не все еще в смертный клубок

незримые смотаны нити,

и если иная нам жизнь суждена

в земном нашем облике, - разве

пречистому взору предстанет она

в блаженном своем безобразье?

Важно отметить, что стилистическое преображение реальности в лирике Меламеда вторично: сказать “красиво о некрасивом” можно только потому, что поэт допускает онтологическое существование такой точки зрения - любящего взгляда Бога на человека. В этом пункте происходит резкий разрыв Меламеда с традицией модернизма, предписывающей поэту волевое искажение реальности.

Современную поэзию принято обвинять в излишней религиозности. Чуть ли не любая попытка претворения религиозного опыта в стихи воспринимается как фарисейство. Однако к поэзии Меламеда эти упреки нельзя отнести даже при самом недоброжелательном отношении к его стихам. Судьба поэта, представленная в его лирике, разворачивается и проживается в пространстве духовных вопросов, поэтому его поэзия может быть по-настоящему понята только в религиозном измерении. Одно из наиболее серьезных прочтений религиозного смысла лирики Меламеда дает Артем Скворцов, определяя ее характер как “слияние лирического начала с не-гуманистическим, библейским отношением к человеку”[6]. В интерпретации Скворцова “от поэтического космоса Меламеда веет ветхозаветным ужасом”[7]. Все же думается, что правильнее говорить не о ветхозаветной в узком смысле слова, но именно о христианской основе его поэтического мирочувствия, так как с самых первых стихов поэт видит мир сквозь призму основных мировоззренческих констант христианства - греха и покаяния, искупительного страдания и бескорыстного сострадания.

Уже в самых первых стихотворных опытах Меламеда соединяются две ключевые линии его поэзии: поиск Бога и попытка преодоления боли. С особенной яркостью они проявились в одном из лучших ранних стихотворений - “Бессонница”, в котором возникает образ бесконечно милосердного, но бессильного Бога:

Такую ночь, как враг, себе назначь.

Как враг, назначь, прими, как ангел падший,

где снег летит, опережая плач,

летит, как звук, от музыки отставший.

И тьма вокруг. И снег летит на вздох,

ни слухом не опознанный, ни взглядом.

В такую ночь бессилен даже Бог,

как путник, ослепленный снегопадом.

И Бог - уже никто. Он - темнота

за окнами. Он кроною ночною

ко мне в окно глядит. Он - немота.

Он задохнулся снегом за стеною.

Поэт переживает странное состояние, сходное с тем, которое испытывает человек на границе сна и яви, когда в нем разобщены сознание и воля, и тело отказывается повиноваться приказам разума. Самое страшное в этой ситуации, что человек обречен на бездействие при полном осознании грозящий опасности:

И снилось мне, что это - сон навек

и никогда не будет пробужденья.

Всю ночь я колыхался, как ковчег,

на волнах отчужденья и забвенья.

И было пробуждение. И явь,

казалось, в окнах светом брезжит утло.

Но как преодолеешь море вплавь? -

То был лишь сон, в котором снилось утро.

Лирический сюжет стихотворения составляет бесконечное пробуждение, бесконечное движение навстречу, однако встречи Бога и человека не происходит, потому что Бог не может прийти к человеку помимо его свободной воли[8]:

И все никак не может до дверей

ко мне Господь пробиться в эту вьюгу.

И далее - о Боге:

Он сам уже - одна больная плоть.

Он лишь на шаг продвинулся - не дальше...

Природа той метафизической преграды, которую не может преодолеть человек, - неверие в возможность прощения греха, - здесь раскрывается полно и точно; так же и герой стихотворения “Я не хочу сравнений...” осознает себя как окончательно погибшее существо, недостойное ни прощения, ни спасения. Переживая любовную драму, он стремится утешиться случайной любовью:

И он стучится в комнату к другой,

и задает нелепые вопросы,

терзая свитер правою рукой,

а левой - предлагая папиросы.

И входит он, и гордую главу

роняет к ней на круглое колено.

И говорит: “Как тяжко я живу!” -

вздыхая и смелея постепенно...

Рисуя картину собственного падения, герой не жалеет красок, чтобы передать чувство почти физического отвращения к себе. Краткое любовное приключение только усиливает ощущение тоски, сиротства и бездомности, после этого хочется “забыться под шершавым одеялом;/уйдя в свое несвежее тепло,/в остывший чай швыряя липкий сахар” (курсив мой. - Е. И.). Сама лексика стихов косвенно свидетельствует о том, что душа запятнана грехом. “Я зло творил с лицом невиноватым”, - в ужасе восклицает поэт. Важно подчеркнуть, что чувство греховности не становится у Меламеда позой, в его стихах нет никакого опьянения болью, любования хаосом. Грех не норма мира, а ошибка. Именно ясное осознание ненормальности, недолжности такого положения вещей, которое “выдумывает Кафка”, ясное видение нормы и своего несоответствия этой норме, явленные в книге “В черном раю”, делают эти стихи, формально написанные “вне церковной ограды”, лучшими образцами современной христианской поэзии. И, несмотря на то, что поэт не верит в возможность прощения для себя, он верит в возможность спасения ближнего. Стихи Меламеда, христианина вне церкви, порой звучат как проповедь, зовущая туда, куда сам он войти еще не смеет:

Прижимаясь к стеклу, говорю,

приникая щекой к январю,

- Бог с тобою! - тебе говорю.

Если хочешь, еще повторю.

Бог с тобою! Не смей горевать!

Позабудь, помолчи, не шепчи,

что с тобою - лишь стул и кровать,

сигареты и спички в ночи.

Здесь с ума не сойти так легко,

прижимаясь щекой к январю.

А за стеклами там, далеко,

где-то женщина спит, говорю.

Она дышит во сне глубоко.

Ты ничем ей не можешь помочь.

Помолись, чтобы стало легко

ей не помнить тебя в эту ночь.

Несмотря на яркое ощущение трагичности и даже катастрофичности бытия, творчество Меламеда говорит о принятии мира, потому что “никто, свою лелея тьму, не просветляется до смысла”. Это - религиозное в своей основе - мироощущение проявляется в самых неожиданных сферах, например, в любовной лирике, где сама “память жанра” подталкивает поэта к тому, чтобы, хотя бы в косвенной форме, высказать свою обиду. “Она”, уходящая в никуда, становящаяся “мраком, холодом и снегом”, тем не менее всегда прощена:

Вот и всё. Не мучь себя виною.

Оставайся слабою, земною.

Забывайся Моцартом и сном.

Жалобно свернувшись на кровати,

ты едва ли ветра виноватей,

холода и мрака за окном.

Как ты там? Легко ль тебе, светло ли?

Больше никогда не будет боли.

Все уже искуплено с лихвой.

Никому не надобно возмездья,

если слышен Моцарт и созвездья

заживо горят над головой.

Я уже смиреннее и тише

снега, устилающего крыши.

Страшная такая тишина...

Будь любима, Господом хранима,

и не помни, как неумолимо,

непреодолимо прощена.

Это стихотворение удивительно не только яркостью и пронзительностью метафор (“созвездья заживо горят над головой”), но и высоким пафосом смирения и прощения.

Стихи Меламеда 80-х годов отличает острое ощущение надвигающейся катастрофы. Со временем оно несколько притупляется, уходит в подтекст, что многие критики расценили как утверждение реалистических тенденций в его творчестве. Однако если не спокойствие, то некое равновесие духа, появившееся в творчестве поэта, - кажущееся:

Может быть, оттого не должны

умирать мы по собственной воле,

чтоб на тех не осталось вины,

кто не смог защитить нас от боли.

Может быть, оттого и должны

мы забыть об отравленных чашах,

чтобы меньше осталось вины

на невольных мучителях наших.

В этих стихах сквозит тихое отчаяние, и единственное, что удерживает поэта от срыва, - мысль о ближнем, вообще свойственная его поэтическому мышлению. Но долго такое балансирование на грани продолжаться не может.

Известно, что голос поэта во многом определяет его судьбу. И по прочтении всех стихов Меламеда подряд трудно избавиться от ощущения, что его раннее творчество было только “пробой пера”, подготовкой к дальнейшим испытаниям. К несчастью, в силу личных обстоятельств тема боли и болезни появится в творчестве Меламеда в буквальной, а отнюдь не метафорической форме. Этот поворотный пункт его внешней биографии совпал с моментом христианского обращения. Лирика Меламеда 2000-х годов блистательно опровергает известный тезис Ж. Маритена о соблазне подменить художественное творчество внешне благочестивой проповедью, подстерегающем новообращенного художника[9].

Его стихи последних лет откровенно автобиографичны. Они провоцируют на чисто житейские вопросы: как он? что с ним? Как этот реальный человек справляется со своей страшной ношей? И все же автобиографический ключ в этом случае не более чем грубая отмычка. Не чувство торопливой жалости, но высокое сострадание рождает его поэзия в наших душах, хотя большинство из нас не способны на это чувство вне эстетической сферы. Спрятаться, уйти в себя, в свое непрочное благополучие - вот стандартная реакция на чужую боль. Поэзия Игоря Меламеда, пусть и на короткое время, возвращает читателя в нравственно вменяемое состояние, дает представление о той норме человеческого поведения, которая сегодня не может претендовать даже на статус исключения.

В невыносимо тяжелых условиях жизни лучшие черты его поэтической личности обозначились еще ярче. Стиль стал суше, сдержанней, теперь это почти протокол, репортаж из ада, и именно эта кажущаяся отрешенность от своей судьбы потрясает до слез:

Телефон звонит в пустой квартире.

Я уже к нему не подойду.

Я уже в потустороннем мире.

Я уже, наверное, в аду.

Над моей больничною кроватью,

как свидетель смертного конца,

кто-то, наделенный благодатью,

но от горя нет на нем лица.

............................................

Боже мой, Ты дал взглянуть мне в бездну,

я стоял у смерти на краю.

Неужели я еще воскресну

в этом мире, прежде чем в раю?..

За чертой предельного страдания он остается самим собой. Ему удается в полной мере сохранить восприимчивость к боли окружающих:

Полутемная больница.

Медсестер пустые лица.

Санитаров пьяный бред.

Инвалидам сладко спится:

никому из них не снится

переломанный хребет.

............................

Нет надежды ниоткуда.

Тем в колясках и не худо,

этот сдался без борьбы,

этот верует покуда,

что его поднимет чудо

прежде ангельской трубы.

Боже праведный и славный,

если только разум здрав мой,

просьбу выполни мою:

всем, разбитым смертной травмой,

дай удел посмертный равный -

посели в Своем раю.

Ситуация, в которой оказался поэт, предполагает два выхода: или бунт, отказ от Божьего мира, или - смирение, и поэт выбирает второе, что требует гораздо больших душевных сил.

Принято считать, что богоборчество всегда трагично, поэтому образ поэта-богоборца до сих пор остается весьма привлекательным для людей творческих. Боль богооставленности гарантирует читательское сочувствие и понимание, придает стихам высокий статус героичности.

Можно ли совместить трагическое мироощущение, без которого немыслимо светское искусство, и христианскую веру? Вопрос, который волнует сегодня многих именно в связи с возможностью или невозможностью христианского искусства.

В стихах Меламеда последних лет совмещаются трагедия жизни и упование христианской веры. В них есть и боль, и ропот, и сомнение, и бесконечные вопрошания о смысле случившегося, на которые нет и не может быть ответа в этой жизни:

Светает. Сна не в силах досмотреть,

на простыне больничной холодея,

Тебя невольно спрашиваю: где я,

и я ли это, Господи?.. Ответь,

зачем так жалок пасмурный рассвет,

зачем Твой свет так страшен? Для того ли,

чтоб я вернулся, плачущий от боли,

в рыбачьей лодке на Геннисарет?

Я нищ и наг. Ни мудрствовать, ни петь,

ни царствовать я больше не умею.

Но если я увижу Галилею, -

спасибо, что не дал мне умереть.

В последних стихах поэта происходит еще более мучительная борьба с самим собой:

Наступает мутный вечер,

а за ним - ночная тьма.

Ад, наверное, не вечен.

Лишь бы не сойти с ума.

Ибо в это время суток

боль струится через край.

Боже, попадут ли в рай

потерявшие рассудок?

Это очень честные стихи. Цена явленных в них сомнений особенно высока, потому что слова “Бог”, “Рай” и “Ад” являются выражением подлинной реальности. Было бы гораздо проще скрыть внутреннюю борьбу от читателя, да и от самого себя. Но это было бы поражением для поэта и, возможно, грехом для христианина. Ропот и сомнения в его творчестве удивительным образом сочетаются с непоказным смирением, поэтому с полным правом можно говорить о том, что в его стихах звучит отзвук голоса Иова, не только многострадального, но и праведного.

В одной из своих статей Меламед пишет: “Тому, кто обрел Христа, больше нечего искать. Самое трудное отныне - не потерять Его”[10]. В этих простых словах сформулировано его поэтическое кредо, дан краткий и точный ответ на вопрос об экзистенциальной оправданности искусства, мыслящего себя христианским.

В своем творчестве поэт смог прикоснуться к тем областям души, где только и возможны истинный диалог и истинное согласие, где гармония искусства пробуждает в человеке память о небесной гармонии, о том, что он - образ Божий.

Христианская основа мироощущения поэта позволила ему не только полно выразить опыт страдания и сострадания, но и заразить читателя дерзкой верой или, может быть, правильнее сказать - надеждой на то, что “боль нам дана / не для гибели, а во спасенье...”.

г. Саратов

 

 

 

С Н О С К И

[1] Басинский П. “Душа моя, со мной ли ты еще?..” (послесловие к книге И. Меламеда “В черном раю”) // Меламед И. В черном раю. М.: Книжный сад, 1998. С. 232-233.

[2] Куллэ В. Существо поэзии // Октябрь. 2000. № 1. С. 181.

[3] Быков Д. Трогательная книга, или О вреде твердой обложки // Новый мир. 1999. № 4. С. 196.

[4] Здесь и далее цит. по: Меламед И. Совершенство и самовыражение // Меламед И. В черном раю - с указанием страниц в тексте.

[5] Быков Д. Указ. соч.

[6] Скворцов А. Поэтическая зрелость: бесконечное приближение // Вопросы литературы. 2006. № 5. С. 92.

[7] Там же. С. 91.

[8] И эта мысль, выраженная поэтически, точно соответствует православному представлению о свободе воли человека.

[9] “Религиозное обращение не всегда имеет благоприятное воздействие на произведение художника <...> сердце художника очистилось, но новый опыт остается еще слабым и даже инфантильным. Художник потерял вдохновение былых дней. Вместе с тем разум его заняли теперь великие, только что открывшиеся и более драгоценные нравственные идеи. Но вот вопрос, не будут ли они, эти идеи, эксплуатировать его искусство как некие заменители опыта и творческой интуиции, оказавшихся недостаточно глубокими?” (Маритен Ж. Ответственность художника // Самосознание европейской культуры XX века. М.: Издательство политической литературы, 1991. С. 192).

[10] Меламед И. Поэт и Чернь // Континент. № 138. 2009. С. 419.

Версия для печати