Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 18.03.2010 / 04:25 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2009, №6


О. А. Седакова. Апология разума (Л. ЕГОРОВА); Ольга, Владимир, Лиза Новиковы. Семейный дневник (Т. ДАВЫДОВА); Д. С. Лихачев. Воспоминания (И. КОНДАКОВ); Р. М. Лазарчук. К. Н. Батюшков и Вологодский край. Из архивных разысканий (А. СЕРГЕЕВА-КЛЯТИС); К. Кроо. Интертекстуальная поэтика романа И. С. Тургенева «Рудин». Чтения по русской и европейской литературе (В. ЛАЗУТИН); Д. С. Мережковский. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы (В. КАНТОР); А. В. Карельский. Метаморфозы Орфея. Беседы по истории западных литератур (Ю. ДАНИЛКОВА); И. Ю. Подгаецкая. Избранные статьи (И. ШАЙТАНОВ)
версия для печати (69117)
« »

О. А. С е д а к о в а. Апология разума. М.: МГИУ, 2009. 138 с.

Книгу составили три работы: “Земной рай в “Божественной комедии” Данте (О природе поэзии)”, “Символ и сила: гетевская мысль в “Докторе Живаго””, “Апология рационального”. Они - о человеке творческом, познающем - желающем знать “целое, все, не больше, не меньше” (с. 61). Общий эпиграф являет близость героев автору: “И тут ко мне идет незримый рой гостей,/ Знакомцы давние, плоды мечты моей”.

Природу поэзии Данте Седакова определяет как “доктринальную”. “Его мысль, его образность, его “формообразующий порыв” не то чтобы очищаются и выверяются доктриной - они питаются ей, как родники питаются грунтовыми водами” (с. 5). Это преображает человека: сознание очищается, воля освобождается. Правильно настроенное сознание, руководимое “свободной волей к лучшему порогу”, начинает воспринимать не просто “факт”, но его целевую причину. Все большее очищение ума ведет к узнаванию в себе действия этой всеобщей движущей Причины (с. 9).

Финальной строке “Божественной комедии”, почти стертой от употребления знаменитой максиме, Седакова возвращает необходимый для верного понимания контекст - и широкий, и непосредственный: “Но уже вращала мое желание и волю, / Как колесо, которое равномерно пущено в ход, / Любовь, которая движет солнце и другие звезды” (c. 9). В сноске явлен смысл рифмовки воли, velle со светилами, stelle: “...влияние звезд у него (у Данте. - Л. Е.) осмыслено не как выражение языческой судьбы: звезды - инструменты творческой Воли, “световые печати”, которые недрогнувшая рука Творца впечатывает в воск материи” (с. 9). В современном русском в отличие от европейских языков в слове “воля” почти стерлось значение “желания”, “удовольствия”. “Русская воля означает что-то вроде “силы или способности достичь намеченного” <...> Отголосок “желания” в этом корне мы слышим в редких словах, таких как изволить...” (с. 25).

Переводы всех иноязычных текстов принадлежат автору книги, и кривые толкования самого разного рода устранены. В переводе М. Лозинского строка из Данте “libera volonta di miglior soglia” звучит: “Свободное желанье лучшей доли”. Седакова избегает поэтизма: “...свободная воля к лучшему порогу” (с. 4). Это точнее по мысли: ““Лучшей доли” свободная воля <...> у Данте хотеть не может, да и вообще от судьбы человек должен быть свободен” (c. 4).

Подход О. Седаковой напоминает англичанина XVII столетия Ланселота Эндрюса, основоположника “метафизической школы” проповеди. Зная пятнадцать современных языков и шесть древних, он всегда цитировал на языке-оригинале, желая, чтоб ни одно из слов не было “заужено” переводом. Для не обладавших счастливым даром знания языков перевод предлагался, но с органичным вплетением чуткого, скрупулезного анализа, возмещающего сдвиг с широт исконного языка. Анонимный современник обращал внимание на то, что Эндрюс, “комментируя, постепенно приближается к раскрытию всего смысла <...> Он ныряет в самые глубины текста и извлекает само нутро”[1]. Аналогичные извлечения сердцевины - и в этой книге.

Седакова отмечает, что обыкновенно свободная поэзия и “готовая”, систематичная, рационально обоснованная и “отвлеченная” от непосредственного опыта доктрина представляются несовместимыми (с. 11). Характерному для Нового времени пониманию того, что свободное творчество шире и богаче любой доктрины, можно противопоставить прямо противоположное: “христианская доктрина, понятая всерьез, шире и богаче любого художественного высказывания” (с. 11). Заявления делаются не на уровне декларативности, нет, “сама “техническая” субстанция поэзии Данте доктринальна, начиная с найденного им поразительного механизма терцины и нумерологических оснований всей композиции” (с. 10).

Чувство доктрины, вдохновение доктрины, творчество в доктрине” соотносятся автором не только с Данте, но и с Полем Клоделем, Шарлем Пеги, Т. С. Элиотом (с. 13). Особая осмысленность их слова видится обусловленной страстью к доктрине. “Полнота и связность всеобщего, зрячего и просмотренного смысла - как бы огромная резонаторная коробка, создающая вселенское, не-частное звучание слова” (с. 13).

Тема поэзии, сновидчески прозревающей первозданное, продолжена и во второй работе, где речь идет о символической - прогностической или гадательной - правде в противоположность не успевающей за действительностью правде буквальной. Только человеку и в нем “какой-то доле вольничающего человеческого гения” (по Пастернаку) дано успеть - не отстать от действительности, не обмануться и не обмануть. Седакова ставит трудный вопрос о том, откуда можно знать прогностическую правду, и дает ответ: из видения формы. Форма заключает в себе историю своих метаморфоз, а потому в видении формы - не только диагноз ее прошлого, прогноз будущего, но и знание возможного (за пределами хода времен в изъявительном наклонении, в наклонении желательном, оптативе).

Искусство и природа интересовали Пастернака и Гете, прежде всего, как “области действия силы и истины”, “факты символические” (с. 81). Естествознание было дисциплинирующей наукой для Гете: “Не занимайся я природоведением, я бы так и не научился досконально узнавать людей” (с. 83). Для Пастернака такой аскезой (необходимостью очищения того, что считается “непосредственным”, преодоление “вульгарности природного дара”) стала “строгая философия”. При этом он разделял и передал своим героям восхищение естествознанием - “восхищение возможностью видеть правду о мироздании: изумительную правду, более изумительную, чем все “оккультные” вымыслы” (с. 83).

В сердцевине природных и творческих законов располагается феномен формы. Общая морфология исследует форму в ее изменениях, пути ее трансформаций (с. 85). Форма для Гете и Пастернака - “ключ существования” и “ключ проникновения” во все на свете (c. 85-86). “Общая морфология была бы апологией мироздания, своего рода понятийным гимном творению - и в этом смысле “фактом символическим”” (с. 86).

Познавательный метод такого рода Седакова называет “голистическим”: “цельное, разом охватывающее картину познание”, “интуитивное схватывание всего разом” (с. 87). Их “другая наука” противопоставлена дурной мистике (оккультизму и подобным ему системам “тайных знаний”), механицизму и техницизму, философскому гносеологическому скепсису, “компенсирующей религиозности”. Внимание обращено как на опасность бесконечной рефлексии, самоуглубления в “слепое пятно” собственного сознания, чреватую душевной болезнью, так и возможность принятия изнанки души за душу как таковую (истерия, по Пастернаку).

Голистический метод продолжает творение - творение образа рода человеческого, прежде всего. По Пастернаку, “именно в лице лирической истины постепенно складывается человечество из поколений”; человеческий гений, который есть “дар жизни”, продолжает писать Апокалипсис. Седакова дает и другой образ: “этот гений, “пятая стихия” не “дописывает” первую или вторую Книгу, а пишет своего рода третью” (с. 116). Тема книги - благородство человека, “новое благородство” (“Нормы нового благородства” - один из ранних вариантов заглавия “Доктора Живаго”). Материя - символ и сила (с. 117).

Источник и предмет размышлений “Апологии рационального” - С. Аверинцев. В позднейшем, как отмечает Седакова, к нему присоединился и второй герой - о. Александр Шмеман. В своих “Дневниках. 1973-1983” он, в частности, зафиксировал: “В воздухе какая-то тяга к экстремизму, к иррациональному. Может быть, потому, что “рациональное” являет себя столь жалким...” (с. 123). Аверинцев демонстрировал “другой ум” - ум, сочетающий мудрость и веселье, широкий, светлый, гибкий, живой, вдохновенный (с. 123). Седакова рисует разные ответвления тупика, в которые не-встреча в студенческие годы могла бы привести: “Без Аверинцева (скажу о себе) мы продолжали бы надеяться на темные интуиции в позднеромантическом духе, на иррациональную глубину - а затем <...> и с этим покончить в духе постмодернистской деструкции, оставшись с поверхностями, симулякрами и пустыми оболочками” (с. 125). Диагноз характерен для последних десятилетий.

Главной новизной мыслительной позиции Аверинцева стала “новая рациональность - в действительности, глубоко традиционная рациональность, забытая Новым временем” (с. 131). Собственным примером он воскресил ощущение положительного ума - ума, погруженного в полноту человеческой реальности, соединенного с сердцем и с чувством, сотрудничающим с совестью и волей и связанным с восприятием Целого, мудро и таинственно устроенного (с. 129).

Глубинны все проникновения автора в органику разума и мудрости героя. Истинны размышления о различении подлинного и поддельного (с. 132). Впечатляет работа с дихотомиями: веселое удовольствие Аверинцева спорить с двумя “противоположностями” сразу и “особый кураж” - показ равноудаленности полярностей от некого здравого центра подвижного равновесия. “Так, “скупость” не противоположна “мотовству” - а каждое из этих свойств противоположно добродетели “щедрости” как ее искажения” (с. 135-136). Седакова называет Аверинцева “своего рода апостолом аристотелевского здравого смысла” (с. 122). “Золотая середина” Аристотелевой этики явлена и в ее оценках: “Можно сказать, что та новая (древняя) рациональность, которую любит Аверинцев и которой он учит нас, есть одновременно сопротивление дурному иррационализму - и плоскому дурному рационализму. Здесь, в сложном взвешивании собственных умственных движений и в собеседовании с предметом вырабатывается sophrosyne, prudentia, здравомыслие, целомудрие” (с. 137). Ее “взвешивание” филигранно, “собеседование” предельно отзывчиво. Это - результат “культивации ума, аскезы разума” (с. 134).

Л. ЕГОРОВА

 

С Н О С К И

[1] Цит. по: Reidy M. F. Bishop Lancelot Andrewes. Chicago: Loyola UP, 1955. P. 66.

 

 

Ольга, Владимир, Лиза Н о в и к о в ы. Семейный дневник. М.: Зебра Е, АСТ, 2009. 288 с.

В названии сборника статей известного теоретика литературы, критика и писателя, автора биографического бестселлера “Высоцкий” (М., 2005) - Вл. Новикова, писательницы О. Новиковой и критика Лизы Новиковой скрыта аллюзия на знаменитый “Дневник писателя” Ф. Достоевского. Она-то и определила широкий спектр представленных в книге размышлений о современных формах бытования искусства слова - на телевидении, в книгах серии “ЖЗЛ”, в восприятии массового или элитарного читателя и прочем. Понимание задач критика в анализируемом сборнике (“Критик - не обслуживающий персонал и не начальник, а литератор, потенциально равный прозаику, поэту, драматургу”, с. 130), близкое русской классике представлением о гражданской и нравственной ответственности критика, должным образом восстанавливает престиж критики как профессии, совсем было упавший в последнее десятилетие. Разборы и оценки разных форм литературного творчества и произведений рождаются в “Дневнике двух писателей” в страстных спорах и пестрой “фразеологии” двух критиков. Рассуждения о диахронии-синхронии, сюжето- и стихосложении, дискурсе и прочих филологических вопросах, университетская латынь соседствуют с ультрасовременным “Лев Толстой наезжал на Шекспира” (с. 132) и со сниженными словечками, в таких книгах явно лишними... Что поделать, “Семейный дневник”!

В многожанровом “Дневнике двух писателей” Ольги и Владимира Новиковых традиционная для большой русской критики XIX века проблемная аналитическая статья дополняется критическим диалогом в духе гоголевского “Театрального разъезда”; “обменом мнениями” c современными писателями Валерием и Евгением Поповыми; дневником делового путешествия за рубеж, в котором пересказываются наблюдения зарубежной славистки над поэзией И. Бродского и собственное восприятие его лирики, и литературно-критическим памфлетом (“Жюри. Маленькая трагедия большой литературы”, “Село Тусовка и его обитатели”). Вторая часть сборника - “Дневник критика” Лизы Новиковой, мастера рецензий. Первый дневник делится на темы-разделы: “Политика”, “Эстетика”, “Сатира”; второй - антология книжных новинок. В обеих частях книги представлена широкая панорама современной литературы (преимущественно русской). Разбирается проза и поэзия маститых В. Аксенова, В. Войновича, С. Соколова, И. Бродского; писателей среднего поколения - М. Шишкина, А. Слаповского, А. Варламова, И. Поволоцкой, В. Пелевина, В. Сорокина, Т. Кибирова; молодых - Д. Быкова, С. Минаева, Е. Гришковца, З. Прилепина и других авторов. На 287-ми страницах удалось вместить необъятный материал, умело распределенный по признакам: литература - высокая - массовая, документальная - фантастическая; деды и отцы - дети.

Основа “Дневника двух писателей” - убедительные суждения о соединении вкуса и совести в деятельности критика, руководствуясь которыми авторы выносят аргументированные приговоры: “Катаев в <...> пожилом возрасте ушел от конъюнктуры в собственный внутренний мир <...> И благодаря этому жив” (с. 152), “Улицкая работает на уровне высокого беллетристического профессионализма” (с. 83).

В “Дневнике двух писателей” есть и весомая теоретико-литературная “платформа”: методология и теория Аристотеля и Ф. де Соссюра; Ю. Тынянова, В. Шкловского, Б. Эйхенбума. С опорой на их концепции критики создают собственную теорию современной русской литературы, применимую и к ее высоким проявлениям, и к сентиментально-любовному, и детективно-криминальному чтиву. Подлежащими эстетической переработке являются мысль-“сырье” и “эмоция-сырье”, “итог переработки сырья - катарсис. Эмоция чисто эстетическая, которая соотносится с первичной, природной эмоцией <...> как цель со средством <...> И как остранение - с узнаванием. Тут вполне допустимо соединить Шкловского с Аристотелем” (с. 88). Критики призывают создателей “умных”, но лишенных энергетики текстов посостязаться с тривиальной литературой в области эмоциональности и тем самым синтезировать достижения серьезной и массовой литературы.

В размышлениях о вечных проблемах литературоведения - цели литературы, национальном своеобразии русской литературы, взаимоотношениях между писателем, читателем и критиком, сути и критериях критики и ответственности современных аристархов - правомерно утверждается диалектика новаторства и традиции. Цель литературы, как и во времена Пушкина - пробуждать “чувства добрые”, “но начинается все с чувств новых” (с. 93). Владимир и Ольга Новиковы переосмысливают союз таких значительных начал в русской классике, как умение писать о философских, нравственных и социальных вопросах увлекательно и художественно. Большая литература - там, где и смешно, и серьезно одновременно (с. 156). Кстати, и “Семейный дневник”, написанный живо и афористично, доступен, помимо “ученого соседа”, учителям, студентам, старшеклассникам.

Помещенный в конце сборника указатель имен делает поиск имени нужного автора быстрым. Аляповато-красочная обложка внушает широкому читателю: сегодня модно и читать, и думать о прочитанном!

Т. ДАВЫДОВА

 

 

Д. С. Л и х а ч е в. Воспоминания / Предисл. Л. Аннинского. М.: Вагриус, 2007. 428 с.

Каждый, кому доводилось общаться с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым (неважно по каким делам - научным или житейским, долго ли, коротко ли), помнит неповторимо-благородную интонацию доверительного рассказа-размышления мудрого, интеллигентного человека, выстрадавшего свою судьбу и судьбу своей культуры. Речь могла идти: о судьбе Невского проспекта, когда на карту ставилась не только картина Петербурга - Ленинграда, но и история русской литературы, с ее “петербургским текстом” - от Гоголя до Битова; о трагической судьбе дочери - В. Лихачевой (Д. С. был убежден, что ее ужасная гибель произошла по его косвенной вине - месть властей за чрезмерную культурно-общественную активность отца); об избрании в члены-корреспонденты Академии наук (еще СССР) С. Аверинцева или Ф. Кузнецова, а в академики - Ю. Лотмана или П. Николаева; о рецензии в “Правду” на выдающийся труд Т. Гамкрелидзе и Вяч. Иванова “Индоевропейский язык и индоевропейцы”, выдвинутый на Ленинскую премию, об отзыве на докторскую диссертацию В. Рабиновича о средневековой алхимии или на книгу М. Чудаковой об архивах...

Не только в то время, когда я изредка “пересекался” с Д. С. в Отделении литературы и языка (ОЛЯ) АН СССР, где я работал во второй половине 80-х годов, но и сегодня, десять лет спустя после кончины главного “древника” Руси, мало найдется патриотов, которые были бы солидарны с Лихачевым. “Многие убеждены, - пишет Д. С. в своих “Воспоминаниях”, - что любить Родину - это гордиться ею. Нет! Я воспитывался на другой любви - любви-жалости” (с. 109).

Всем любителям соединять красноармейскую пятиконечную звезду с православным крестом, а большевизм и “чекизм” с русским национальным характером Д. Лихачев возражал: “Чем шире развивались гонения на церковь и чем многочисленнее становились расстрелы на “Гороховой, два”, в Петропавловке, на Крестовском острове, в Стрельне и т. д., тем острее и острее ощущалась всеми нами жалость к погибающей России” (с. 111). Собственно, из этого щемящего чувства развились и профессиональные интересы будущего академика, и результаты его научной деятельности, и само его миросозерцание. “...С этим чувством жалости и печали я стал заниматься в университете с 1923 года древней русской литературой и древнерусским искусством. Я хотел удержать в памяти Россию, как хотят удержать в памяти образ умирающей матери сидящие у ее постели дети, собрать ее изображения, показать их друзьям, рассказать о величии ее мученической жизни. Мои книги - это, в сущности, поминальные записочки, которые подают “за упокой”: всех не упомнишь, когда пишешь их - записываешь наиболее дорогие имена, и такие находились для меня именно в Древней Руси” (с. 111). Это потом уже, в годы “перестройки”, когда Лихачев возглавил Советский фонд культуры, его культуроохранная деятельность, породившая даже особый термин - “экология культуры”, захватила новые имена ХХ века, принципиально важные для Хранителя русской культуры, - А. Блок, Б. Пастернак, А. Ахматова, Д. Мережковский и др.

Самое счастливое время в его мемуарах - детство и юность: память о “роде Лихачевых”, “семейные слова”, гимназия Человеколюбивого общества, реальное училище К. Мая, школа Лентовской, затем Ленинградский университет. Во всех событиях и людях этой поры сквозит “русская культура Серебряного века”, рождавшаяся “в разговорах, беседах - откровенных, свободных, вскрывавших заветные мысли” (с. 107). И хотя с 1928 года атмосфера относительного свободомыслия сменилась сталинской “диктатурой над умами и душами” (с. 107), Д. С. стремился к “русским разговорам” и на Соловках, и в условиях Большого террора, и в блокадном Ленинграде, и в разгар послевоенных “проработок”. Все это время были и “беседы”, и “откровения”, и “заветные мысли”, - не было только ощущения счастья. Даже напротив, мемуариста не оставляет ощущение нарастающего ужаса, “умирания культуры” (с. 131), “нереальности бытия” (с. 152).

Один из первых идейных наставников Д. С. - С. Алексеев-Аскольдов, обсуждая со своим учеником будущую его профессию, согласился с тем, “что в нынешних условиях литературоведение свободнее, чем философия, и все-таки близко к философии” (с. 118). Вскоре выяснилось, что и в смысле свободы (то есть несвободы) литературоведение оказалось близко к философии. “...Монологическая культура “пролетарской диктатуры” сменила собой полифонию интеллигентской демократии <...> Страна погрузилась в молчание: только однотонные восхваления, единогласие, скука смертная - именно смертная, ибо установление единоголосия и единогласия было равно смертной казни для культуры и для людей культуры” (с. 131). Однако, как рассказывает и показывает Лихачев, даже в адских условиях, вопреки всему, жизнь духа и развитие культуры как-то продолжались, а “люди культуры”, подобно самому Д. С., воспроизводили себе подобных. Даже в Соловецком лагере, где отбывал будущий академик свой срок за вольномыслие, существовал Соловецкий музей и “чекистское чудо” - Солтеатр, созданный, правда, для “туфты” - “изображать культурно-воспитательную работу” (с. 186).

Впрочем, рядом с удивительными процессами сохранения культуры в нечеловеческих условиях Лихачев демонстрирует то и дело разверзающуюся бездну одичания - бюрократизацию и профанацию культуры. Лишь немногие могли остаться в это время людьми культуры и интеллигентами. Лихачев усматривает несомненное сходство между красным террором времен Гражданской войны и антиинтеллигентскими кампаниями конца 20-х - начала 30-х годов, разгулом Большого террора конца 30-х и послевоенными “проработками” интеллигенции в 40-е - 50-е и 60-е. “Это был шабаш зла, торжество всяческой гнусности, когда люди (по крайней мере, часть из них) даже стремились прослыть мерзавцами, ища упоения в ужасе, внушаемом ими окружающим. Это было своего рода массовое душевное заболевание, постепенно охватившее всю страну. Люди не стыдились быть стукачами. Даже намекали на свою особую власть” (с. 352).

Память Д. C. точна, цепка, подчас беспощадна. Душераздирающими сведениями переполнены страницы, посвященные ужасам ленинградской блокады - своего рода кульминации сталинского Террора - уже времен Великой Отечественной, а, в конечном счете, - всей советской истории. На фоне начавшегося людоедства расцвет культурного мародерства в Ленинграде и Новгороде, как и провокационные допросы энкаведешников кажутся особенно бессовестными и циничными. Увы, и то, и другое, и третье не было случайными эксцессами: Лихачев убеждает нас в том, что это - закономерный итог октябрьского переворота и вытекавшей из него системы большевистской культурной политики.

Многое, уже относящееся к позднесоветскому времени, - из того, что автор рассказывал устно, - не вошло в воспоминания Лихачева. Д. С. не рассказывает в деталях, как он участвовал “в написании черновика главы о Соловках” в солженицынском “Архипелаге Гулаг”, но зато упоминает о не вполне удавшемся и замятом властями поджоге его квартиры, устроенном гэбистами в отместку за это сотрудничество. Многие этапы “борьбы в защиту русской культуры” Д. Лихачева нашли свое отражение лишь в скупом перечислении: “Не буду рассказывать всего того, что мне довелось пережить, защищая от сноса Путевой дворец на Средней Рогатке, церковь на Сенной, церковь в Мурине, от вырубок - парки Царского Села, от “реконструкций” - Невский проспект, от нечистот - Финский залив и т. д.” (с. 366). Вместо этого Д. С. советует читателю перечитать его газетные и журнальные публикации по этому и другим подобным поводам.

Не прочитаем мы в мемуарах, например, и жутковатый рассказ Д. С., услышанный мною в 1987 году, о посещении Смольного - по вызову “самого Романова”. Как только кабина лифта достигла второго этажа обкома, в лифт ввалились два дюжих молодца в стандартных темных костюмах, с “гладкими, серийными лицами” (по выражению С. Довлатова). Подошли к академику и начали его с двух сторон “тузить”. Так и катались на лифте вверх - вниз, пока не устали от молчаливого “разговора по душам”. А потом двери сами собой открылись - на первом этаже, - и ребята из охраны рявкнули: “Все понял? А теперь иди домой и подумай обо всем на досуге...”.

Зато в “Воспоминаниях” есть не менее впечатляющий рассказ о нападении на Д. С. в октябре 1975 года, в те же “романовские” времена, у дверей его собственной квартиры, на лестничной площадке, некоего человека “с явно наклеенными большими черными усами (“ложная примета”)”, который ударил ученого кулаком в солнечное сплетение и в сердце. Защитила в тот раз Лихачева папка с докладом о “Слове о полку Игореве”, который он собирался делать на филфаке университета. Гораздо интереснее другое. “Нападение на площадке квартиры произошло как раз в тот день, когда М. Храпченко (тогдашний академик-секретарь ОЛЯ. - И. К.)... позвонил мне из Москвы и предложил подписать вместе с членами Президиума АН знаменитое письмо академиков, осуждавшее А. Сахарова. “Этим с вас снимутся все обвинения и недовольство”. Я ответил, что не хочу подписывать, да еще и не читая. Храпченко заключил: “Ну, на нет и суда нет!” Он оказался не прав: суд все же нашелся - вернее “самосуд”” (с. 366).

Десять с небольшим лет спустя я наблюдал историческую развязку этого эпизода. М. Храпченко лег “на профилактику” в Кремлевку, но каждый день, как рачительный хозяин, звонил в Отделение - контролировал текущий административный процесс. Референт-секретарь Храпченко Л. Кумелан докладывала руководителю о последних событиях в Академии и, между делом, сообщила, что Ученый секретарь Совета по истории мировой культуры Т. Князевская явилась с просьбой подготовить поддержку от ОЛЯ в связи с представлением акад. Д. С. Лихачева к присвоению звания Героя социалистического труда. “Как Лихачева?!” - только и успел воскликнуть академик-секретарь, не так давно сам получивший из рук Черненко заветную “Гертруду”. Телефонная трубка выпала из его рук. Далее - тишина. Д. С. отказался приехать на похороны своего сановного коллеги, сославшись на нездоровье. Он и в самом деле заболевал от контактов с советской властью - во всех ее лицах- человеческих и не очень.

“Воспоминания” Д. С. Лихачева - не только последняя, но и одна из важнейших его книг.

И. КОНДАКОВ

 

 

Р. М. Л а з а р ч у к. К. Н. Батюшков и Вологодский край. Из архивных разысканий. Череповец: Порт-Апрель, 2007. 344 с.

Уроженец Вологды, К. Батюшков был связан с этим городом личной историей, родственными отношениями, земельной собственностью - всей жизнью.

В истории литературы существуют две биографии Батюшкова. Первая - академическая, Л. Майкова, составленная и изданная по инициативе брата поэта Помпея как обширное предисловие к юбилейному (1887) собранию сочинений Батюшкова, а через девять лет вышедшая отдельной книгой[1]. И вторая - “романтическая”, написанная к 200-летнему юбилею Батюшкова (1987) тогда еще вологодским исследователем В. Кошелевым: “Константин Батюшков: Странствия и страсти”. Обе биографии опираются на документальные источники, доступные авторам, и обе не свободны от фактических и аналитических ошибок.

Книга Р. Лазарчук “К. Н. Батюшков и Вологодский край”, не претендуя на исследование поэтической биографии Батюшкова, а также не превращаясь в работу над ошибками предшественников, дает богатый материал и в той, и в другой области. Однако главное ее достоинство заключается в тщательном описании повседневности, которая в не меньшей (а, возможно, и в большей) степени, чем исторические потрясения, влияла на жизнь Батюшкова. Это самоценное “пространство частной жизни человека” исследовательница рассматривает, прибегая к метафоре концентрических окружностей, центральная из которых - семья поэта: отец, мать, сестры.

Отношения К. Батюшкова с отцом долгое время описывались достаточно туманно прежде всего из-за расхождений биографов во взглядах. Часто их точка зрения на личность Н. Батюшкова и его роль в воспитании и формировании сына не была подкреплена достоверными документами (а иногда документы изучались недобросовестно). Так, без каких-либо оснований В. Кошелев приписывает Н. Батюшкову “страсть” к карточной игре и ею объясняет его долги и последующее разорение. Р. Лазарчук снимает эти обвинения: вынужденные долги Н. Батюшкова оправдывались обстоятельствами, связанными прежде всего с болезнью и смертью его жены, матери пятерых детей, воспитанием которых теперь принужден был заниматься он один. В публикуемом исследовательницей документе - личном письме Н. Батюшкова об этом сказано прямо: “Воспитание детей, о коем всегда имел попечение, при небольшом имении жены моей, - поколику никакой собственности не имею, будучи не отделен от отца, - истощало понемногу мое состояние, а долговременная болезнь ее совсем меня разорила, ибо <...> не жалел я ничего, чтоб восстановить ее здоровье...” (с. 66). Впервые Р. Лазарчук с документальной достоверностью выстраивает образ Н. Батюшкова, крайне тяжело проходившего служебное поприще, обремененного заботами об обширном семействе, впоследствии - еще и о страдающей душевной болезнью жене, прикладывающего постоянные усилия, чтобы дать своим детям достойное образование.

Исследовательница проводит тщательный анализ переписки отца и сына Батюшковых и делает вывод о тесной духовной связи между ними, которая не прервалась даже в самых сложных жизненных обстоятельствах - в ситуации вторичной женитьбы отца. Изучая стилистику дошедших до нас писем Н. Батюшкова и состав его библиотеки, Лазарчук соглашается с мнением Л. Майкова: Николай Львович был “человеком по своему времени хорошо образованным”(с. 74). А следовательно, умевшим оказать влияние на подрастающего сына. Сентиментальные формулы его писем, которые воспринимаются Кошелевым иронически, на самом деле всего лишь знак владения стилем эпохи: “Исторические эмоции исторического человека не могут быть объектом иронии”, - справедливо замечает Р. Лазарчук (с. 74).

В селе Даниловском, где в одиночестве прожил свои последние годы Н. Батюшков, чудом сохранился дом, построенный им в 1812-1813 годах, и большой парк, разбитый по преданию пленными французами, наподобие Версаля. Л. Майков считал, что в Даниловском, оставленный на попечение деда, провел свои первые детские годы и К. Батюшков, поскольку душевная болезнь матери потребовала удаления от нее младших детей. Эту версию поддерживает В. Кошелев, опубликовавший “Опись имущества села Даниловского” за 1796 год и увидевший в ней косвенные подтверждения присутствия в имении ребенка Батюшкова. Вслед за В. Кошелевым “Опись...” тщательно прочитывает Р. Лазарчук, но вывод делает противоположный: ““В децких горницах занавесок зеленых гарусных две переделаны к окнам Павла Львовича в спальну”- деталь знаковая, ускользнувшая от внимания исследователя. А между тем в барском доме детская - всегда самые светлые и уютные покои <...> Никаких реальных (материальных) следов присутствия Константина и Варвары в Даниловском нет: в огромной скрупулезно составленной описи имущества не значится ни одной детской вещи” (c. 32).

По заключению Р. Лазарчук, душевная болезнь поразила мать поэта в 1793 году, когда ему было шесть лет. Дело происходило в Вятке, куда Н. Батюшков получил назначение незадолго до этого. Из Вятки вместе с малолетними детьми Константином и Варварой супруги отправились в Петербург - на лечение. Во время болезни матери, продолжавшейся в целом около двух лет, К. Батюшков был все время рядом с ней. Ему исполнилось восемь, когда матери не стало. Он должен был помнить ее живой, и сам он был живым свидетелем ее трагедии, возможно, поэтому в его поэзии и эпистолярии читается постоянный страх за собственное будущее - предощущение душевной болезни, даже тогда, когда до нее было еще очень далеко: “Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума”, - писал К. Батюшков в 1809 году, практически за десять лет до того, как первые симптомы шизофрении стали для него повседневностью.

Три главы книги посвящены сестрам поэта: Александре, Елизавете и Варваре. Образы сестер Батюшковых были до сих пор только намечены в биографической литературе. Даже об Александре Николаевне, наиболее близкой поэту и проведшей рядом с ним самые тяжелые годы его болезни, исследователи никогда не писали подробно - ее история заканчивалась для нас в тот момент, когда она вслед за матерью и братом погрузилась в мрак безумия. За исключением одного эпизода из книги В. Кошелева, который автор посвятил последним годам жизни А. Батюшковой, якобы умершей в одиночестве в имении Хантоново в окружении лишь дворовых слуг и крайней бедности. По авторитетному свидетельству Р. Лазарчук, годы болезни сестра поэта провела совсем иначе: она не бедствовала и жила в имении заботливых родственников Соколовых, которые справедливо полагали, что домашняя обстановка и уход могут облегчить страдания больной. Не совсем понятна и причина, по которой В. Кошелев говорит о “неприхотливых душевных запросах” А. Батюшковой, из реконструкции Р. Лазарчук становится очевидным, что сестра поэта была человеком образованным, чувствительным и просвещенным вполне в духе своей эпохи.

Аналогичным образом история расправилась и с другими сестрами: о них не было известно практически ничего после 1822 года, то есть времени прекращения с ними К. Батюшковым осознанных отношений. Р. Лазарчук восстанавливает не только образы сестер поэта - особенности их характеров, интересов и привязанностей, но и бытовые детали их жизни, историю их семей, стараясь провести непрерывную линию от рождения до смерти. Надо заметить, что невзгоды, потери, несчастья и одиночество преследовали Елизавету и Варвару необычайно упорно. Автор публикует редкие акварельные портреты сестер Батюшковых, выполненные А. Ягодниковым на рубеже 1840-1850-х годов.

В начале 1833 года опекуном К. Батюшкова, прожившего уже более десяти лет в состоянии тяжелой шизофрении, стал его племянник, возможно, единственный сын старшей сестры поэта Анны - Григорий Абрамович Гревенс. Говоря о личности Гревенса и углубляясь в историю вопроса опеки, Р. Лазарчук вновь вступает в спор с В. Кошелевым: “Этот поступок Гревенса биографы поэта всегда расценивали как проявление его доброты и благородства. В. Кошелев поставил перед собой задачу развенчать миф о “великодушном племяннике” <...> Увлеченный идеей разоблачения Гревенса, исследователь усматривает в поведении опекуна только корысть и холодный расчет” (с. 217-218). Полагаясь на “строгую логику фактов”, автор книги приходит к противоположному выводу: двадцать два года Г. Гревенс провел рядом с душевнобольным поэтом, взял его в свою семью, как только состояние дяди позволило это сделать, окружил не только материальной, но прежде всего - родственной, человеческой заботой. Здесь больной обрел, казалось, уже невозможные для него семейные радости: привязанность к детям, любовь близких. Забота родных, возможно, облегчила течение болезни К. Батюшкова, на что смутно надеялся его доктор Антон Дитрих, оставляя своего больного в 1830 году. Г. Гревенс присутствовал при последнем вздохе поэта, закрыл ему глаза и проводил в последний путь, сохранил рисунки К. Батюшкова и его письма.

Последний сюжет книги связан с домом, в котором Батюшков прожил в Вологде с 1833 по 1844 год и о котором упоминает М. Погодин, посетивший больного поэта в этот период: “Отправился к Батюшкову, по вызову священника, в чьем доме он живет”[2]. Расхожее мнение о том, что Батюшков с момента своего переселения в Вологду и до самой смерти прожил в доме удельной конторы, где служил Г. Гревенс, не получает подтверждений. Священник П. Васильевский, в чьем доме квартировал Батюшков, не мог быть хозяином двухэтажного представительного каменного здания на сваях в самом центре города. Исследуя биографию прот. Васильевского, семейные документы, планы городской застройки того времени, автор книги называет точный адрес. Первое, самое тяжелое десятилетие своей вологодской жизни, К. Батюшков провел в двухэтажном деревянном особняке с антресолями, и поныне расположенном на углу Советского проспекта и ул. Предтеченской. По годовым отчетам опекуна Г. Гревенса и воспоминаниям М. Погодина, исследовательница восстанавливает примерный интерьер квартиры Батюшкова, размещавшейся на втором этаже этого дома, предоставляя фактически готовый материал для мемориального музея.

А. СЕРГЕЕВА-КЛЯТИС

 

 

К. К р о о. Интертекстуальная поэтика романа И. С. Тургенева “Рудин”. Чтения по русской и европейской литературе. СПб.: Академический проект, 2008. 248 с.

Монография венгерской исследовательницы Каталин Кроо рассматривает интертекстуальные связи тургеневского романа с произведениями не только русской, но и зарубежной литературы. Как отмечает автор работы в предисловии, интертекстуальный слой “Рудина” весьма обширен, поэтому в данном исследовании рассматривается только один, но очень важный его сегмент, образующий в романе особого рода семантический сюжет, сосуществующий в виде комплекса мотивов наравне с сюжетом событийным. Его исходной ситуацией становится противопоставление мотивов слова как пустословия и слова как поступка, как дела, а результатом развития сюжета становится разрешение этого противопоставления, снятие противоречия между словом и делом Рудина. В процессе изменения семантического взаимоотношения слова и дела центральная роль принадлежит мотиву путешествия, пути, странствия, причем странствия в первую очередь внутреннего, душевного - ведь разрешение этой дилеммы должно произойти в первую очередь в сознании самого Рудина. Вводится этот мотив через интертекстуальные связи с пушкинским романом в стихах и комедией Грибоедова. Путешествие Онегина и странствия Чацкого становятся своего рода интертекстуальной матрицей, по которой движется развитие семантического сюжета “Рудина”. Исследователь отмечает интертекстуальное влияние мифа об Орфее из “Метаморфоз” Овидия, рыцарских романов и столь важных для творчества Тургенева второй половины 1850-х годов произведений, как “Гамлет” и “Дон Кихот”.

Но значение монографии Каталин Кроо состоит не только в пристальном интертекстуальном и текстуальном анализе. Еще одним немаловажным аспектом работы является выявление зачастую очень тонких структурных взаимосвязей первого романа Тургенева с произведениями русской и мировой литературы в исторической перспективе, а изучение взаимодействия различных интертекстуальных кодов внутри произведения вполне может стать базой для будущих исследований поэтики интертекстуальности. Стоит отметить, что результаты монографии приобретают особенный интерес, если рассмотреть “Рудина” в контексте историко-культурной ситуации своего времени - как одно из первых произведений русской литературы, где в центре внимания оказывается особый культурно-исторический тип личности - “человек сороковых годов”. Само это словосочетание тогда еще не вошло в употребление, своеобразным культурным и языковым клише оно станет десятилетием позже, после выхода в свет романа Писемского “Люди сороковых годов”. А в 1855 году, когда создавался “Рудин”, только-только завершилось “мрачное семилетие”, постепенно приоткрывались “умственные плотины”, и в литературной, и в общественной жизни актуальной задачей становится поиск путей дальнейшего развития после вынужденной семилетней паузы, поиск своего рода точки опоры в предшествующей литературной и интеллектуальной традиции. И - чтобы понять себя, такими, какими они стали после “мрачного семилетия”, - люди “пятидесятых” обращаются к опыту своих непосредственных предшественников - “людей сороковых годов”.

В эти же годы начинает формироваться и само представление о поколении, вышедшем из философских кружков 1830-х годов и заявившем о себе в 1840-х как об особом личностном и поведенческом типе, но одновременно их наследие подвергается и критической рефлексии. В 1855 году еще казалось, что за словами не скрывалось никакого дела. Но итогом осмысления опыта поколения 1840-х стало представление о слове как поступке. Более того, как дело воспринимался сам тип поведения, ставший характерным для поколения. Наиболее отчетливо это представление выразилось в опубликованной Анненковым в 1858 году биографии Н. Станкевича, которого вполне можно назвать первым “человеком сороковых годов”. Сходные мысли появлялись и в 1855 году. “О Грановском можно сказать, что он уже тем был полезен, что жил, и это не будет преувеличено, а как вдумаешься в эти слова, так ведь это величайшая похвала, какую можно сказать человеку!”[1] - строки из письма, которое Некрасов написал В. Боткину, узнав о смерти Т. Грановского, человека, с фигурой которого впоследствии едва ли не в первую очередь будет связано представление о “людях сороковых годов”. Нетрудно заметить, что траектория движения семантического сюжета, описанная в рассматриваемой нами книге, практически повторяет тот рефлективный сюжет, который во время написания романа разворачивался на уровне литературы в целом. И этим, как кажется, и важна работа Кроо: она добавляет к нашему пониманию тургеневского романа еще один немаловажный слой и уточняет понимание общекультурной ситуации в это очень важное для истории литературы время.

В. ЛАЗУТИН

 

С Н О С К И

[1] Письмо В. Боткину от 8 октября 1855 года // Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем в 15 тт. Т. 14. Кн 1. СПб.: Наука, 1998. С. 231.

 

 

Д. С. М е р е ж к о в с к и й. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы/Издание подготовила Е. А. Андрущенко. СПб.: Наука, 2007. 902 с.

Странная судьба этого классика. Невероятно знаменит при жизни, в юности общался с Достоевским, обосновал теоретический поворот к литературе модерна начала ХХ века (“О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы”, текст включен в рецензируемую книгу), при жизни несколько раз выходили собрания сочинений, переведен был на все европейские языки; критик, литературовед, религиозный мыслитель, публицист, писатель, соперничал с Буниным за Нобелевскую премию. В эмиграции принят как лидер русской культуры. В 1921 году Томас Манн писал: “Я услыхал <...> что Мережковский, бежавший из Советской России <...> меня посетит. Дмитрий Мережковский! Тот, чья книга о Толстом и Достоевском произвела на мои двадцать лет такое неизгладимое впечатление и чьей также совершенно беспримерной работы о Гоголе я вообще не убирал со стола! Никому не хочется показаться провинциалом, и поэтому я невозмутимо ответил, что господин Мережковский будет, конечно, желанным гостем. Но в глубине души я не верил ни одному слову. Миф не сидит запросто у тебя в комнате. Так не бывает”[1].

И почти сразу после смерти не то, что забыт, но как-то отошел на второй план. Как писатель оказался слабее Чехова, Бунина, то есть тех, с кем входил в литературу. Как философ менее масштабен, чем С. Франк, С. Булгаков, Н. Бердяев и т. д. Как религиозно-политический деятель, прямо скажем, тоже не имел желаемого им влияния. Увы, прав Марк Алданов, написавший, что, несмотря на всю его известность, Мережковского в России во все времена ругали гораздо больше, чем хвалили. И все же он важная составляющая русской литературы и мысли. Неслучайно, Мережковский у нас снова издается.

Начиная с книги о Толстом и Достоевском в 2000 году, Е. Андрущенко опубликовала уже семь книг Мережковского. И вот перед нами очередная книга русского мыслителя и писателя. Если кто имеет право сказать, что многое сделал для воскрешения творчества Мережковского, то это составитель представляемой читателю книги. Книга состоит из знаменитого сборника статей “Вечные спутники”, опубликованного впервые в 1897 году, также из откликов современников на “Вечных спутников” (от А. Скабичевского до В. Величко), поражавшихся причудливому выбору имен: Марк Аврелий, Ибсен, Сервантес, Достоевский, Пушкин, Гете, Монтень, Тургенев. Был, конечно, в стилистике книги Мережковского характерный для тогдашней Европы импрессионизм, когда из как бы случайных мазков вырастает целостная картина. Но была и первая проба философско-экзистенциальной критики, позволившей ему создать свою главную философско-литературоведческую книгу о Толстом и Достоевском, когда тексты писателей оказывались в волновавшем мыслителя контексте мировой культуры, истории и философии. Любопытен приводимый составительницей факт, говорящий о восприятии культурной части русского общества книги Мережковского: “Выпускникам средних учебных заведений <...> вместе с документами об окончании курса вручался томик его “Вечных спутников”” (c. 706).

В том вошло не только первое издание сборника, но тексты, включенные самим автором в издание 1913 года. Также впервые даны рукописные редакции и подготовительные архивные материалы к “Вечным спутникам”. Один из интереснейших разделов книги - статьи 1880-1890-х годов, оказавших огромное влияние на становление русской литературной мысли начала ХХ века. Книга снабжена указателем имен и обширным, очень познавательным комментарием, что необходимо для подобных изданий.

Хорошая цитата: “Когда-нибудь вся “русская литература”, - если она продолжится и сохранится, что очень сомнительно, - будет названа в заключительном своем периоде “Эпохою Мережковского”. И его мыслей, - что тоже важно: но главным образом его действительно вещих и трагических ожиданий, предчувствий, намеков”[2]. Разумеется, Розанов, как всегда, ерничал. Но в этом ерничанье слышится звук истины. Историю мировой, а особенно русской литературы и культуры сегодня нельзя представить без трудов Д. Мережковского.

Алданов был уверен: “Литературные его заслуги очень велики. Книга “Толстой и Достоевский” положила начало новейшей русской критике. Так называемые “формалисты” ему обязаны очень многим, хоть они об этом не говорят”[3].

Труд публикатора можно сравнить с работой реаниматора. Оживить явление культуры - занятие не менее достойное, чем оживить человека. Кажется, Е. Андрущенко можно поздравить с успехом.

В. КАНТОР

 

С Н О С К И

[1] Манн Томас. Русская антология // Манн Томас. Путь на Волшебную гору. М.: Вагриус, 2008. С. 92.

[2] Розанов В. В. Апокалипсис нашего времени. М.: Республика, 2000. С. 124.

[3] Алданов Марк. Д. С. Мережковский // Алданов Марк. Армагеддон. Записные книжки. Воспоминания. Портреты современников. М.: НПК “ИНТЕЛВАК”, 2006. С. 459.

 

 

А. В. К а р е л ь с к и й. Метаморфозы Орфея. Беседы по истории западных литератур. Вып. 3. Немецкий Орфей. М.: РГГУ, 2007. 608 с.

В книге соединились разные жанры, но ее основу составляют лекции, прочитанные А. Карельским в разное время и восстановленные составителями по авторским черновикам. Это издание - третий том в серии лекций Карельского[1]. Открывают его пять лекций о средневековой немецкой литературе.

Основная тема книги - исследование проблем немецкого романтизма. Исходным пунктом служат не философские труды романтиков, не их сознательные теоретические установки, а непосредственно творчество литераторов начала XIX века, мировоззрение, общие проблемы, поднимаемые в произведениях (хотя вопрос о теоретическом наследии романтиков тоже попадает в поле зрения исследователя). Диапазон авторов, к которым обращается исследователь, достаточно велик: здесь У. Вордсворт, А. Пушкин, М. Лермонтов, Г. Гейне и многие другие. Далее круг исследуемых авторов сужается, автор переходит непосредственно к изучению проблем немецкого романтизма.

Карельский не отказывается от рассмотрения социально-исторических факторов, но делает это не вполне традиционно. Автор называет романтиков “первыми критиками буржуазного века” (с. 120), однако буржуазность не имела для романтиков классовых или сословных границ. Буржуазность - это стиль жизни, предполагающий “господство всеобщей усредненности” (с. 120). Автор говорит и о факте размежевания романтиков с просветительской философией XVIII века.

Уже в первой обзорной лекции о романтическом мироощущении формулируется главная, вызывающая интерес концепция романтизма как искусства центробежного, культивирующего идею ухода. Согласно Карельскому, романтики создали свой “антимир”: “Они начали оформлять всю систему по принципу “анти”” (с. 138). Карельский выделяет несколько аспектов, характеризующих романтическое мировоззрение: культ чувства, детства, ощущение тайны бытия.

А. Карельского отличает стремление к детальному анализу любого феномена, связанного с эпохой романтизма. Так, говоря о “культе чувства”, автор сразу же делает уточнение: под “чувством” романтики имели в виду “принцип не эмоционально-чувственный, а духовный” (c. 129). Также существенно замечание о взаимодействии разумного и эмоционального начал в эпоху романтизма: “романтики <...> пользовались разумом для анализа принципа чувства, воображения, интуиции” (с. 132).

Во второй лекции автор расширит этот перечень и среди важных черт романтического сознания назовет центробежность, утопичность, волюнтаристичность, максималистичность, полярность.

Развивая мысль о концепции “ухода”, автор выделяет одну из ключевых метафор романтиков - метафору “воспарения”. Мир для романтиков дуален, он имеет “верх” и “низ”. Для романтического героя важна идея “воспарения”, отталкивания, ухода, “отпадения”. Свою мысль Карельский иллюстрирует массой примеров, взятых из литературных произведений: это и “Кавказский пленник” Пушкина, и “Тинтернское аббатство” Вордсворта, и ода Кольриджа “Франция”.

По мнению Карельского, романтизм - это философия и искусство безоговорочной свободы. Нельзя не согласиться и с утверждением автора о том, что одним из основных принципов романтизма становится не только “центробежность”, но и тяга к абсолюту. Собственно, “уход” романтиков и оказывается продиктованным их тягой к абсолюту. По мнению Карельского, это стремление заводит романтиков в тупик. Не менее интересными и оригинальными оказываются рассуждения о возможных вариантах выхода из кризиса: о возникновении принципа относительности, об обращении к народной проблематике.

Принцип “отпадения” понят Карельским очень широко - это, прежде всего, отказ от традиционной морали, продиктованной религиозной традицией. Именно поэтому проблемными для романтиков становятся вопросы этического характера, вопросы, связанные с религией.

Рассуждения о немецком романтизме справедливо открывает описание деятельности йенского кружка романтиков, исследование их теорий, связанных, в основном, с концепцией иронии и искусства как такового. Автор посвящает лекции отдельным авторам: Новалису, Л. Тику, Г. фон Клейсту, А. фон Шамиссо, Э. Т. А. Гофману, Г. Гейне. Из лекций видно, насколько блестящим лектором был А. Карельский: его рассказ увлекателен, анализ поэтики перемежается биографическими подробностями, экскурсами в историю философии и религии, сопоставлениями с русской и европейской литературами.

Лекции замечательны еще и тем, что в них, помимо обширного фактического материала, обязательно присутствует обобщающее мнение самого Карельского. Каждый автор - это веха в развитии романтизма. У Новалиса “резкое разделение сфер поэзии и прозы, идеала и реальности <...> не принимает характера конфликта” (с. 212). Так, оптимизм Новалиса возможен “только при условии полного отключения сферы реальной жизни” (с. 211). А творчество Г. фон Клейста знаменует “симптомы внутреннего кризиса романтического антропоцентризма” (с. 253).

В ряду этих авторов особое место принадлежит Гофману и Г. фон Клейсту. В книгу включено и предисловие автора к книге, составленной К. Гюнцелем (Гофман Э. Т. А. Жизнь и творчество. Письма, высказывания, документы) Анализ этого издания непринужденно перетекает в размышления о месте Гофмана в литературе романтизма. Гофман для А. Карельского ищет синтез между идеалами йенского и гейдельбергского романтизма, но “...поиск синтеза прежде всего в том, чтобы не повторять крайностей тех и других” (с. 385). Работы А. Карельского отличает как стремление на основе глубокого, подробного анализа приходить к обобщенным выводам, так и умение “схватывать” суть проблемы и давать ей оригинальную интерпретацию.

Восстановленные по авторским черновикам, лекции не всегда завершены, в том числе и в формулировках основных концепций и понятий.

Работы А. Карельского тематически поделены составителями на две части: статьи о литературе романтизма (“Революция социальная и революция романтическая”, “Золотой век романтической поэмы” и статьи о связи литературы XIX века и модернизма). Многие темы, рассматриваемые в статьях, продолжают темы, заявленные в лекциях. Так, в статье “Революция социальная и революция романтическая” Карельский делает интереснейшую попытку создать психологический и социальный портрет целого поколения - поколения ранних романтиков, проанализировать изменение их отношения к событиям 1789 года. Все это автор делает с опорой на документальные источники и приходит к аргументированному выводу, что отправной точкой романтизма явилось: “...разочарование в революции, а не начальное воодушевление ею” (с. 338).

Статья “Золотой век романтической поэмы” представляет собой исследование поэтики поэмы начала XIX века. Здесь автор подчеркивает такие особенности поэмы, как ее стремление к лирическому и драматическому началам.

Работа А. Карельского продолжает традицию изучения литературы романтизма, поэтому приведенная рецензия на книгу Н. Берковского так же, как и сопутствующие материалы (отрывки из писем, отзывы), оказывается здесь нужной.

В концепции Н. Берковского автор не принимает, прежде всего, понимание романтизма как искусства непротиворечивого. В рецензии поставлены вопросы, ответы на которые Карельский пытается найти в лекциях: “...разве самому йенскому романтизму не присущи были сомнения в безоговорочной правоте своих постулатов и не воплощались ли эти сомнения уже в художественных и теоретических документах того времени?” (с. 429).

Если Н. Берковского в самом начале книги “Романтизм в Германии” интересуют художественные и философские концепции ранних романтиков, то А. Карельский выбирает несколько другой подход к привлекающей его внимание эпохе.

В своих лекциях и статьях Карельский неизбежно стремится к широте охватываемого материала, к анализу его в разных аспектах. Автора интересуют как “горизонтальные”, так и в “вертикальные” связи романтиков. Если Карельский пишет о трактате Новалиса “Христианство или Европа”, то он не может не сказать о близости идей Новалиса и другого философа XIX века П. Чаадаева. Когда Карельский говорит о Брентано, он размышляет в целом о феномене крайней религиозности, которая была характерна для Ф. Шлегеля, Шатобриана, С. Кьеркегора.

“Вертикальная” проекция романтизма для Карельского - это литература модернизма, XX века. Этой теме Карельский посвящает статью “Модернизм XX века и романтическая традиция” (по материалам доклада). Преемственность литературы XX века по отношению к литературе романтизма автор видит, прежде всего, в положении автора, в установке художника “на свободное самовыражение” (с. 561). В этой статье намечены основные линии соположения литератур двух эпох (и такая краткость обусловлена самим жанром доклада), основная же концепция автора, как кажется, требовала бы более детальной аргументации и разработки.

Исследования Карельского стремятся к анализу феномена романтизма на разных уровнях: социально-историческом, мировоззренческом, художественном.

Работы Карельского глубоки, продуманы и увлекательно написаны, поэтому книга может быть предназначена не только для специалистов, но и для широкой читательской аудитории.

Ю. ДАНИЛКОВА

 

С Н О С К И

1 Cм.: Карельский А. В. Метаморфозы Орфея. Беседы по истории западных литератур. Вып. 1. Французская литература XIX века. / Сост. О. Б. Вайнштейн. М.: РГГУ, 1998; Карельский А. В. Метаморфозы Орфея. Беседы по истории западных литератур. Вып. 2. Хрупкая лира. Лекции и статьи по австрийской литературе ХХ века / Сост. Э. В. Венгерова. М.: РГГУ, 1999.

 

 

И. Ю. П о д г а е ц к а я. Избранные статьи / Сост. П. А. Гринцера и Н. П. Гринцера, предисл. М. Л. Гаспарова. М.: ИМЛИ РАН, 2009. 586 с.

В предисловии М. Гаспаров говорит об Ирине Юрьевне Подгаецкой (1934-2002) как о щедром ученом, не успевшем написать свою книгу, поскольку она всегда была готова помочь другим и войти в чужие проекты, чтобы они могли состояться. Так было в отделе теории ИМЛИ, так получилось и в последние годы жизни, посвященные творчеству Пастернака, которым раньше И. Подгаецкая не занималась, но “институт затеял академическое собрание сочинений Пастернака, и было ясно, что это будет еще беспорядочнее, чем отдел теории”. Она “пошла туда, чтобы наладить работу: придумывала новый тип комментария, унифицировала <...> доделывала чужие недоделки” (с. 12).

Своя, оставшаяся ненаписанной, книга была бы посвящена стилю в поэзии. Ее контуры в достаточной мере очевидны в настоящем сборнике статей. Вероятно, три раздела этого сборника слились бы в единстве книги, определив ее материал и принцип подхода: “Теория литературы”, “Русская поэзия”, “Французская поэзия”. От Луизы Лабе и поэтов Плеяды, от Жуковского, Лермонтова, Тютчева до Пастернака, Цветаевой, Маяковского, поэтики сюрреализма и советской поэзии 1970-х годов.

Теория в этой книге - компаративная. Иначе и не может быть на данном материале. Но требуется еще одно уточнение относительно исследовательского подхода - компаративная поэтика. Подгаецкая, избегающая теоретических деклараций, не делает и на этот счет заявлений, но, сравнивая, она остается в “системе исторической поэтики” (по названию одной из статей - “Перевод в системе исторической поэтики”, 1988).

Поэтический текст - главный герой всех статей, о чем бы ни шла речь. Любая проблема доводится до уровня слова и на нем проверяется. Это относится и к статьям первого - теоретического - раздела. Теория у Подгаецкой - прикладная, инструментальная. А ведь мы уже почти привыкли к тому, что современный исследователь обычно долго раскладывает инструменты, приводит их в порядок, приглашает нас полюбоваться их совершенством. На то, чтобы их проверить в деле, времени часто не остается, или это даже и вовсе не предусмотрено теоретическим ритуалом. У Подгаецкой все иначе: в каждой статье есть задание, проблемный посыл, который предстоит воплотить в тексте.

Кажется, даже в отношении стиля нигде не сказано, каков полный набор критериев при его оценке. Она просто производится вслед конкретным вопросам, а каждая статья - повод к их уточнению и переформулированию. Пространство поэтического стиля развернуто между двумя его проявлениями: индивидуальным и классическим. Их противопоставление никак не укладывается в оппозицию норма/не-норма, поскольку сегодня само понятие “нормы” и, следовательно, “отклонения” от нее проблематично. Так что “индивидуальный стиль” - это не отклонение; но и не совокупность “ключевых слов”, поскольку лежащий в основе его определения “статистический принцип” требует большего материала, скажем, - стиль эпохи (с. 193).

Посвятив статью ““Свое” и “чужое” в индивидуальном поэтическом стиле” (1982) размышлению на эту тему, Подгаецкая соглашается принять мнение и термин М. Риффатера - конвергенция, подразумевающий, что стиль в целом (и степень его индивидуальности) может быть определен лишь в сочетании всех языковых элементов (с. 213-214). Для нее это не просто модная цитата и красивый термин, но, можно предположить, - найденное решение, на уровне мельчайших элементов оправдывающее универсальное представление о стиле как “способе организации словесного материала, который, отражая художественное видение автора, создает новый художественный мир” (c. 186).

Чем далее, тем в большей степени самой Подгаецкой удавалось реализовать идею стилевой универсальности и одновременно более индивидуально проявить функцию каждого из элементов текста.

Сборник открывается одной из ранних и в то же время одной из первых ставящих будущие проблемы работ - “Поэтика жанра и национальное своеобразие” (1969). Лафонтен и Крылов - басня. Будущие проблемы: индивидуальность (в смысле авторском и национальном) стиля, проблема классического стиля... Образцовый для компаративного исследования порядок рассуждения: осознание проблем национальной поэтики и восстановление обоих контекстов - французского и русского - в отношении басни. Во Франции - это жанр школьного образования, набивший оскомину дидактизмом. В России - сатирический жанр с присущей ему серьезностью. Лафонтен уходит от традиции, прививая жанру истинно французскую gaieté - очаровательную веселость. Крылов убирает “патетические чрезмерности” своих предшественников, в этом следуя Лафонтену, но “переходит в рассказ, так что описание приобретает большую наглядность, живописность” (с. 21).

Кто “индивидуальнее” в стиле - Лафонтен или Крылов? “Для французского поэта нет задачи важнее, чем создание особого, индивидуального стиля” (с. 25). Предмет рассказа его не слишком и интересует, он - лишь повод для рассказывания. Но, зададим вопрос, разве рассказ у Крылова стилистически не ярче окрашен, не “индивидуальнее”? И, задав этот вопрос, ощущаем, что понятие индивидуальности не вполне оценено (хотя все для этого сделано) в этой статье исторически, то есть в пределах “художественного мира”, взятого в развитии. Лафонтен (потому Буало и признавал его лучшим современным поэтом при живом Расине!) предельно индивидуален в пределах системы классического стиля. Он - завершитель. Крылов - родоначальник принципиально новой литературной системы, где индивидуальность задана изначально и ее отсутствие - очевидный недостаток. Стиль каждого баснописца - целен и функционален. Потому-то раз за разом терпят неудачу русские переводчики Лафонтена и французские Крылова, попадая меж двух систем.

Задача, вынесенная в название, в данной статье - “национальное своеобразие”. И вывод, в соответствии с установкой, сделан в большей мере в отношении разности “русского и французского национального вкуса” (с. 35), а не в отношении индивидуальности. Эта разность проходит через авторские и эпохальные различия. Она, вероятно, заложена в том, что мы называем национальным характером. Однако сам этот характер изменчив, открыт превращениям. Французская gaieté неотъемлема в литературе последних веков от классического стиля, который сам по себе - проблема. Она в названии двух статей: “К понятию “классического стиля”” (1976), “О французском классическом стиле” (1976).

Первая статья в большей степени - об исторической функции классического стиля, о его роли в формировании национальной литературы. Классика у всех - своя, рождавшаяся при разных условиях и в разные эпохи, что “придает этому стилю специфический облик”. Но в то же время классический стиль “обладает глубоким сущностным сходством” (с. 113). Об этом подробнее - во второй статье.

В чем черты “сущностного сходства”? В “гармонизации действительности” (с. 115); в “уклонении от крайностей” (с. 109), в том числе крайностей современных им школ и стилей; в присущем им “гении восприимчивости” (с. 123). Ясность - обязательное требование этого стиля, но что такое “ясность”? Ее составляющие - непринужденность, простота, умение соотносить частное с целым, то есть “единство стиля” (с. 129).

Требование единства/конвергенции, пожалуй, можно вывести в качестве одного из трех основных стилистических критериев, которыми пользуется Подгаецкая. Два других можно обозначить так: речевая ориентация и характер предметности. К кому обращен автор? А если вспомнить жанр басни, то к кому обращается Лафонтен и к кому - Крылов? Лафонтен ориентирован на “конкретного читателя”, а Крылов - “на широкую аудиторию” (с. 34). При этом Крылов позволяет предельную речевую индивидуализацию, а Лафонтен (это черта классического стиля) индивидуален в изложении вечных истин и, если позволяет себе быть простонародным, то изысканно простонародным.

Классический стиль избегает не только речевого прозаизма, но и избыточной прозаичности в описании. Этот стиль склонен к перифрастичности, которая уже раздражала Пушкина (с. 146), хотя сам он (как прекрасно показано у Подгаецкой) уходил от первоначальных вариантов своих стихотворений, которые “слишком конкретизировали, опредмечивали эмоцию” (с. 189): “Художественному видению Пушкина присуща убежденность не в исключительности каждого факта, ситуации, душевного состояния, но уверенность в их повторяемости, связанности и всеобщности” (с. 191).

Кстати, я думаю, что именно по этой причине (а не из-за боязни ввести “другую тему”, с. 188) Пушкин в окончательном тексте стихотворения “Не пой, красавица, при мне...” снял вторую строфу, описательно детализирующую лирический сюжет (“Напоминают мне оне/ Кавказа горные вершины, / Лихих чеченцев на коне / И закубанские равнины”).

В современной русской компаративистике есть немало работ конкретного плана, в которых уровень сопоставления - текст с текстом, писатель с писателем и даже (хотя и не так часто) литература с литературой. Однако в явном дефиците - постановка и обсуждение общих вопросов сравнительного метода: как типологии, так и контактных связей. Из-за этого уровень отечественной компаративистики резко понизился именно сейчас, когда она вновь становится востребованной, в том числе и университетской программой. Так что не вышедшая, увы, при жизни автора эта книга выходит вовремя, в тот момент, когда она способна пополнить короткую полку нашей компаративной методологии.

Книга И. Подгаецкой отмечена не только умением ставить проблемы, но и филигранной техникой филологического рассуждения на фоне точного представления о библиографии по каждому вопросу, возвращающей к истокам его осмысления и обеспечившей современный уровень его понимания. В своей вступительной статье М. Гаспаров сказал о Подгаецкой как об организаторе науки. Ее книга демонстрирует редкий в гуманитарной профессии талант организованной мысли, направленной на реальные проблемы и одухотворенной пониманием предмета своего исследования - поэзии.

И. ШАЙТАНОВ





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100