![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 12.03.2010 / 17:46 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2009, №5 | Трагедия под маской иронии Лев Лосев
|
Лев Лосев*
Имя Льва Лосева широкой российской публике явилось двадцать лет назад, хотя как поэт он выступил в эмигрантской печати значительно раньше.
За эти годы на отечественных читателей обрушились гигабайты информации, перед их мысленными взорами продефилировали десятки имен некогда ярких стихотворцев, словом, событий и впечатлений в литературном мире хватило с лихвой, а поэзия Лосева по-прежнему в фокусе внимания аудитории. И это при том, что печатался он скупо, на телеэкране не возникал, в российских литсобраниях не участвовал. Изредка давал интервью - но и только. В его случае чистота эксперимента “автор - текст - читатель” близка к абсолютной.
О филологичности стихов Лосева, их специфической ироничности и об оксюморонном образе лирического субъекта, “профессоре-хулигане”, критикой сказано немало и содержательно, потому упомянутые темы здесь будут лишь затронуты. Сосредоточим внимание преимущественно на том, как причудливо уживались в его поэзии трагедийность мировосприятия с тягой к карнавальному комикованию.
На фоне многих современных влиятельных тенденций стихи Лосева в определенном смысле выглядят вызывающе архаично - при всей внешней “постмодернистичности” их атрибутики. Авторская позиция почти всегда не просто предъявлена, а подчеркнута. Косвенное доказательство тому - высокий процент стихов с названиями: они написаны “на тему”, а “тема” предполагает прямое высказывание. Даже такой, казалось бы, сугубо формальный признак стиха на самом деле кровным образом связан с семантикой и с особенностями индивидуальной творческой стратегии.
В поэтическом универсуме автора подвергалась сомнению устойчивость всего положительного - по Лосеву, оно хотя и драгоценно, но хрупко и мимолетно. Напротив, отрицательное самого разного толка, будь то эмоция, житейское явление, реалия, экзистенциальный или метафизический опыт (уныние, меланхолия, агрессия, невежество, хамство, пошлость etc), им неустанно подмечалось и гиперболизировалось.
Лосев последовательно и упорно возвращался к теме уродливости всего революционно-советского на антропологическом и метафизическом уровнях. По сути, это стержень его творчества: осознание чудовищности национального опыта.
Может сложиться впечатление, что в отношении к родине презрения у лирического субъекта больше, чем жалости. В этом есть некая назидательность - для него в Советской России от культуры остались одни ошметки: “И родина пошла в тартарары. / Теперь там холод, грязь и комары”. Но далеко не идеален мир и за пределами “совковой” России: “Вымерли гунны, латиняне, тюрки. / В Риме руины. В Нью-Йорке окурки”, “Фильтруется говно в лагуну, / гниет луна над Гонолулу, / столбы огня / и крови, что здесь вверх летели, / застыли, превратясь в отели, / стоят стоймя”, “В немецком мерзком поезде я ночь провел без сна” etc. Наконец, поэт мог выдать даже такую формулу: “Это так - помарки в гранки, / заготовочки, болванки, / как и вся, вообще-то, жизнь”.
Не только советская действительность, но вся посюсторонняя жизнь вообще оказывается черновой репетицией беловика, который - неизвестно, существует ли. Просто в советском пространстве подобное ощущалось острее.
Если для Ницше человек - это то, что должно быть преодолено, то для Лосева человек, особенно советский, - это то, что звучит горько и выглядит стыдно. И так как лучше всего каждый знает себя, то, глядя на “Левлосева”, лирический субъект с горечью видит в нем все родовые пятна человека как такового. А порой второе “я” автора - это вообще некий “NN”, осознающий, что “я есть, но в то же время нет”, он живет в “немой вселенной”, и, более того, жизнью подобное состояние с полной определенностью назвать нельзя: “Был как бы мир, и я в нем как бы жил...”
“Что же они, негодяи, с нами сделали?” - этот вопрос постоянно возникает у читателя лосевских стихов. Но поэту слишком хорошо было известно, как легко “мы” и “они” меняются местами. В данном случае под местоимениями скрывается не столько общность бывших советских людей, сколько человеческая природа. Советский социальный эксперимент воспринимался Лосевым как одна из глубочайших антропологических катастроф в человеческой истории. Такое едва ли возможно простить и недопустимо забывать.
Тяжесть и отрава бытия в советском пространстве для Лосева оказались так велики, что даже физическое перемещение персонажа его стихов за океан, по сути, ничего не изменило: опыт прежней жизни настолько важен, страшен и властен над ним, что определяет все его последующее существование, а мир поэта окрашивает в мрачно-саркастические тона.
Лосев удивительно стабилен стилистически и идеологически. Поэт принадлежал к типу авторов, которые вошли в литературу сложившимися и на протяжении всего творческого пути практически не менялись.
Эта поэзия - редкий пример последовательного стоического эксперимента художника по бескомпромиссному и подчас жестокому самоанализу. Но подобный “высший самосуд” есть прежде всего суд над определенным обобщенным человеческим опытом и над советской эпохой, каковая, по Лосеву, психологически и аксиологически все еще длится и будет долго и мучительно изживаться многими поколениями россиян, желают они того или нет.
Подчеркнутая декларативность многих стихов Лосева отчасти связана с генезисом выразительных средств его поэтики. Рядом устойчивых формальных черт его стихи восходят к одной из своеобразнейших ветвей отечественной поэзии. Это линия, идущая от экспериментов русского барокко XVII века к А. Ржевскому в веке XVIII, через бурлеск второй половины XVIII - начала ХIХ века, линия, в ХIХ веке пунктиром намеченная в творчестве таких авторов, как Д. Горчаков, С. Марин, И. Мятлев, Д. Минаев, В. Курочкин, П. Шумахер. Непосредственным предшественником Лосева, имеющим отношение к сатирически заостренной и одновременно формально изощренной поэзии, можно считать Сашу Черного.
Для гармонизации художественного целого прямоту высказывания, по закону компенсации, Лосев оттенял контрастными явлениями, в первую очередь - разнообразными фонетическими, лексико-фразеологическими и стиховыми играми, “уравновешивающими” резко выраженное суждение или пафос.
В известном смысле подобная лосевская версификация - своего рода защитный панцирь, создающий первичное ощущение закрытости и неуязвимости лирического субъекта. На деле же все обстояло сложнее.
Поэт потому был так неистощим в своих формальных приемах, что по большому счету радоваться герою его стихов было нечему, и именно версификация стала для автора заменой этой радости.
Лосев начинал как детский поэт, но никогда не смешивал свой ранний советский период творчества с поздней “взрослой” лирикой. А между тем знаменитая игривость стихов Лосева и их бросающаяся в глаза внешняя несерьезность напрямую связаны с его ранними опытами детской поэзии.
В его стихах возникал сознательный дисбаланс: с одной стороны, некоторая инфантильность интонации и стиля, обэриутское стремление увидеть предмет “голыми” глазами и перманентное увлечение игровыми приемами, а с другой - откровенно взрослая, устойчивая аксиология и сурово-ответственное отношение к миру, людям и самому себе. В современной русской поэзии с ее заметной тенденцией к психологической инфантильности - особенно у молодых стихотворцев - позиция Лосева была одним из немногих исключений.
Скрыто пародийный метод совмещения взрослой позиции и “детской” формы стиха имеет свой аналог - поэзию К. Чуковского. Как известно, тот зашифровал в своих детских, популярнейших ныне стихах множество аллюзий и отсылок к текстам, знать и понимать которые дети не могут. Лосев же совершил обратное: писал взрослые стихи для взрослой аудитории, активно пользуясь приемами детской поэзии.
Не случайно у него так много стихов о детстве - единственной поре жизни лирического субъекта, в которой гармония, оказываясь непрочной, все же была.
Конечно, и это - иллюзия: дети подчас по-своему жестоки друг к другу. Но, в отличие от взрослых, они обычно “не ведают, что творят” и ответственности за свои поступки не несут. Детям подобное поведение простительно, взрослым - нет.
В то же время сам образ детства в лирике Лосева мало радостен, скорее, он сумрачен: “Седьмой десяток лет на данном свете. / При мне посередине площадей / живых за шею вешали людей, / пускай плохих, но там же были дети! // Вот здесь кино, а здесь они висят, / качаются - и в публике смеются. / Вот всё по части детства и уютца. / Багровый внук, вот твой вишневый сад”. “Левлосев” - мрачный ерник, шутивший даже в ситуации приглашения на казнь.
“Детскость” Лосева имела вполне ощутимый предел. Были у поэта и наив, и дуракаваляние, и эпатажность. Но не было незамутненной радости-веселья, ощущения щенячьего восторга в духе великого англо-русского поэта по имени Винни-Пух.
Даже лосевский юмор обладает отчетливыми обертонами меланхолии: “Звуки без смысла. Да это о них же / предупреждал еще, помнится, Ницше: / “Ах, господа, гармоническим шумом / вас обезволят Шуберт и Шуман, / сладкая песня без слов, господа, / вас за собой поведет, но куда?””.
У кого-кого, а у Лосева все звуки - точно “со смыслом”, поэт всегда отдавал себе отчет, куда они ведут читателя. Как подметили критики, Лосев - автор здравомыслящий. Для русского поэта подобное и по сию пору считается диковинкой. Во всяком случае, качеством, не столь часто встречающимся.
В самом деле, как это “поэт знает, что говорит и куда ведет”? Позвольте, да поэтическое ли это дело? А как же романтическое буйство и вакхическое дионисийство? А покаянная искренность пьяниц с разрыванием рубахи на груди? А...
Но Лосев с первых шагов в литературе оставался верен своему единожды выбранному по-этическому кредо - трезвомыслию. Он доказал: стóящие стихи можно писать и в здравом, и о здравом рассудке. Воистину - нечто удивительное для отечественной культуры последних ста лет.
Лосев, по собственному признанию, учитывал опыт поэзии Бродского. В первую очередь такое влияние сказывалось на поэтической технике и выборе некоторых тем и мотивов. Но спокойно-рассудительная интонация Лосева иного происхождения, нежели холодная раскаленность Бродского.
Один почти пел, внутренне сдерживая лаву страсти или гнева. Другой говорил негромким и слегка усталым голосом пожившего, много повидавшего и еще более понимающего и чувствующего человека. Поэзия Бродского прямо соотносится с романтическим мироощущением, поэзия Лосева подчеркнуто аромантична.
Как бы лирический субъект Лосева ни язвил и ни изничтожал неприятных ему персонажей или явления мира сего, он никогда не переходил границу, за которой уважение к читателю перерождается в несимпатичную фамильярность. Его альтер эго представал перед читателем не рубахой-парнем, берущим вас за пуговицу, и не наглухо застегнутым снобом, а в облике неброско и со вкусом одетого интеллигента, трепетно относящегося к своему и чужому privacy. Ему самому было что сказать, но он вежливо выслушал и услышал бы любого. Если при нем кто-то заговорил бы слишком громко и принялся нарциссично привлекать к себе внимание, этот тихий и корректный господин просто замолчал бы и терпеливо переждал неизбежное.
Лосев долгие годы жил в Новой Англии, а герой его стихов словно явился к нам из Англии Старой. Во всяком случае, из той воображаемой, какую привычно представлять себе по книгам и фильмам: аристократичной, добротной и, как положено, в меру эксцентричной.
Он принадлежал к редкой касте русских джентльменов и потому не позволял себе беспросветной серьезности. Душераздирающая трагедия у Лосева сплошь и рядом драпируется духом комического, как в знаменитых строках Тарковского из стихотворения о Мандельштаме: “Так елозит по экрану / С реверансами, как спьяну, / Старый клоун в котелке / И, как трезвый, прячет рану / Под жилеткой из пике”.
Лосев тоже по большей части “прятал рану”. Но случалось и наоборот - трагедийное, “рана”, на время зарастала под воздействием смеховой стихии.
Как это происходило, видно на примере короткого стихотворения “25 декабря 1997 года”. Его форма - двустишия акцентного стиха с мужскими клаузулами - представляет собой ритмическую вариацию на тему силлабо-тонического размера Я2 АААбВВВб, где рифмующиеся подряд строки - с дактилической клаузулой. Этот размер намертво связан с “Бубличками” Я. Ядова, что были властно присвоены фольклором. У Лосева получилось так:
В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится
снегопад.
Корова телится, ребенок серится, портянки сушатся,
щи кипят.
Вот этой жизнью, вот этим способом существования
белковых тел
живем и радуемся, что Господом ниспослан нам
живой удел.
Над миром черное торчит поветрие, гуляет белая
галиматья.
В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.
Лосев произвел “усекновение” некоторых стоп в каждой из шести строк своей рождественской миниатюры и получил тонику. От разухабистых “Бубличков” (и, возможно, “Цыпленка жареного...”) здесь удержались не только особенности формы, но и мотив отчаянного преодоления невзгод - авось прорвемся.
Поэт верен себе: он вновь соединил несоединимое. Тематически “25 декабря 1997 года” - подхватывание флага из рук павшего товарища, попытка дописать за Бродского ненаписанное им рождественское стихотворение.
Автор словно откликнулся практически на общетеоретическое замечание Бродского, который некогда в предисловии к тому Е. Рейна сказал: “Иной мотивчик привязывается сильней, чем самая настойчивая октава или терцарима, и гипнотизирует покрепче зауми”. Так и у Лосева предельно серьезная тема, аранжируемая вкраплением в “низкие” материи высокой и абстрактно-философической лексики и фразеологии, синтезировалась с ветреным легкомыслием формы. Но форма все же подверглась модификации, облагородилась и отстранилась от прямых ассоциаций с уличной песенкой, хотя и не скрывала своего с нею родства.
Но есть у Лосева примеры и иных стихов, где высокая культура не смешивается с низовой стихией, а демонстрирует себя со спокойным достоинством. Одно такое произведение вошло в книгу “Послесловие”, в значительной степени посвященную осмыслению ухода Бродского:
Научился писать, что твой Случевский.
Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
(Декадентство экое, александрийство!
Такое бы мог сочинить Кавафис,
а перевел бы покойный Шмаков,
а потом бы поправил покойный Иосиф.)
Да и сам растолстел, что твой Апухтин,
до дивана не доберусь без одышки,
пью вместо чая настой ромашки,
недочитанные бросаю книжки,
на лице забыто вроде усмешки.
И когда кулаком стучат ко мне в двери,
когда орут: у ворот сарматы!
оджибуэи! лезгины! гои! -
говорю: оставьте меня в покое.
Удаляюсь во внутренние покои,
прохладные сумрачны палаты.
Упомянутый в первой строке Случевский по сей день воспринимается большинством читателей как полузабытый поэт второго ряда. В то же время проницательные современные авторы без особого афиширования включили это имя в классический канон, осознав, что его творчество заслуживает большего признания. Сравнение себя со “второстепенным” Случевским - намек для немногих, für Wenige. Сам поэт знал себе цену. Приводимые в стихотворении имена взяты из различных историко-культурных контекстов, но их объединяет как минимум одно обстоятельство: все это люди высокого культурного уровня, символизирующие ушедшую натуру.
Стихотворение завершается скрытой полемикой с самым знаменитым сочинением новогреческого классика К. Кавафиса - “В ожидании варваров”. В переводе Шмакова под редакцией Бродского его финал выглядит так: “- Чем объяснить внезапное смятение / и лиц растерянность? И то, что улицы / и площади внезапно обезлюдели, / что населенье по домам попряталось? // - Тем, что смеркается уже, а варвары / не прибыли, и что с границы вестники / сообщают: больше нет на свете варваров. // - Но как нам быть, как жить теперь без варваров? / Они казались нам подобьем выхода”.
У Кавафиса варвары - призрачная надежда на обновление, на свежую кровь, надежда, так и не реализовавшаяся. Старый декадентский мир прогнил, а новые силы не появились. Вместе с тем надеются только герои, но не тонко иронизирующий над ними автор...
У Лосева никакого ожидания варваров нет: во-первых, они уже здесь, среди них приходится жить, а во-вторых, нет и тени намека на то, что варвары - это надежда. Поэт целиком и полностью на стороне культуры и был готов с нею уйти, но даже в качестве интеллектуального эксперимента не желал конструировать ситуацию прихода варваров к власти - он слишком хорошо знал, чем подобное заканчивается. Для его историко-культурного опыта такие сюжеты не годились даже в качестве развернутой метафоры. Никаких “приветственных гимнов” не дождались бы от героя Лосева те, кто явился бы “его уничтожить”. Не случайно в одном раннем стихотворении поэт так перефразировал сразу два знаменитых фрагмента из Пушкина: “Здравствуй, племя / младое, незнакомое. Не дай / мне Бог увидеть твой могучий / возраст...” Либеральное прекраснодушие перед идеями тоталитарного коллективизма воспринималось автором, не понаслышке знакомым с историческим опытом ХХ века, с горькой усмешкой. И тут не “веселие сердечное”, а, скорее, “веселье висельника”.
Герой Лосева напрямую не боролся с хаосом. Его роль была иной - не бойца, а свидетеля и охранителя. На выпады мировой пошлости и зверства лирический субъект поэта обычно отвечал молчанием, игнорированием или - в самом экспрессивном случае - тяжелой иронией, констатирующей состояние неблагополучия или катастрофы.
По понятным причинам Лосев предпочитал обходить сентиментальность по касательной. И тем драгоценнее редкие примеры неироничных душевных излияний в его поэзии. Вот один из них.
Обсценной лексикой в стихах публику давно не только не шокировать, но и не удивить. Она воспринимается просто как сильное выразительное средство иронико-пейоративного характера. Эффектно, например, завершить лирическое высказывание неожиданным стилистическим снижением. Но не всякому автору впору начать стихотворение с ненормативного оборота, традиционно оттягивающего на себя значительную часть читательского внимания, а уже со второй строки с мастерством фокусника перейти от брутальности к лирической пронзительности. Задача кажется невыполнимой даже теоретически. Лосев - едва ли не единственный из современных поэтов, кому в стихотворении “Гуттаперча” подобный ход удался:
Как осточертела ирония, блядь;
ах, снова бы детские книжки читать!
Сжимается сердце, как мячик,
прощай, гуттаперчевый мальчик!
“Каштанка”, “Слепой музыкант”, “Филиппок” -
кто их сочинитель - Толстой или Бог?
Податель добра или Чехов?
Дадим обезьянке орехов!
Пусть крошечной ручкой она их берет,
кладет осторожно в свой крошечный рот.
Вдруг станет заглазье горячим,
не выдержим мы и заплачем.
Пусть нас попрекают сладчайшей слезой,
но зайчика жалко и волка с лисой.
Промчались враждебные смерчи,
и нету нигде гуттаперчи.
Как обычно у Лосева, литературный пласт стихотворения широк, помимо прямо названных имен кто и что тут только ни подразумевается - и ранний Мандельштам, и обезьяна Ходасевича, и русские сказки... Но обилие культурных отсылок воспринимается постфактум, а сначала читателю нужно справиться с сильными эмоциями. Или не нужно? Ведь искусство призвано взывать именно к чувствам...
Более полутора веков назад Некрасов начал одно проникновенное стихотворение строками: “Я не люблю иронии твоей. / Оставь ее отжившим и не жившим, / А нам с тобой, так горячо любившим, / Еще остаток чувства сохранившим, - / Нам рано предаваться ей!”
Сто пятьдесят с лишним лет спустя Лосев на новом витке продолжил некрасовскую тему. Поэт, сам немало потрудившийся на ниве иронии, карнавальной цитатности и борьбы с авторитетами, как нельзя более точно поставил диагноз распространенному ныне состоянию умов: паническая боязнь выражения нормальных, подлинных человеческих чувств, сплошь и рядом прикрываемая снобистским стебом. И призыв “детские книжки читать” (не “только детские книги”, как в первоисточнике, а “снова бы детские книжки” - поправка существенная) - приглашение вовсе не к умственному опрощению и старческому впаданию в детство, а почти мольба о ясности и ответственности художественного высказывания, проникнутого жизнетворящей теплотой.
От “ликующих, праздно болтающих” грустноватый тихий голос Лосева выгодно отличался внятностью. Не случайно разновозрастная аудитория внимательно следила за поэтом. Он и не высказывался высокопарно, и безответственно не говорил никогда.
Мы услышали его и приняли с благодарностью.
г. Казань
С Н О С К И
* Когда это эссе готовилось в номер, пришла весть о смерти поэта - 6 мая 2009 года.
|
|